Текст книги "Современники. Портреты и этюды"
Автор книги: Корней Чуковский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 42 страниц)
То коверкание души человеческой, которое он с особенной зоркостью умел подметить на каждом шагу и которое составляло самую задушевную его тему, здесь прочувствовано им с повышенной болью.
«Каторга, смертная тоска и томление», – говорит он о своей постылой гимназии. Недаром кто-то назвал его повести бесценным трактатом о воспитании: в них наглядно и образно, с большим педагогическим тактом показано, как не нужно воспитывать.
Его порывам к плодотворной работе, встретившим столько преград, впервые была предоставлена воля лишь на двадцать пятом году его жизни, на той же постройке железной дороги.
Не мудрено, что в своих «Инженерах» он описал железнодорожную постройку такими обольстительными красками. И не только в «Инженерах», а всюду, где она изображается хоть мельком: в «Клотильде», в «Варианте», в «Сутолоке провинциальной жизни», в очерках «Вальнек-Вальновский», «На практике», «На ходу» и т. д. Никогда еще в русской литературе не звучало таких славословий постройке тоннелей, мостов, проведению рельсов. Гарин с таким увлечением рассказывает о сваях, ватерпасах, нивелирах, подрядчиках, десятниках, что каждая подробность его инженерного дела становится нам странно близкой, и мы вместе с ним торжествуем, когда по только что проложенным рельсам проносится первый паровоз.
В очерке «Вариант» тревоги инженера Кольцова передаются и нам. Этот Кольцов на глазах у читателя сделал большое открытие, составил какой-то великолепный проект, но казенная канцелярия чуть не забраковала его. И в течение рассказа мы все время волнуемся, примут ли этот проект: «Кажется, примут. Ах, нет!.. Вот телеграмма с отказом, – но что скажет главный инженер? Слава богу, кажется, готовы принять… Нет, забраковали совсем…»
Так увлекательно писать о работе в России еще не умел ни один беллетрист. Поэзия действия, труда и строительства не существовала в наших повестях и романсах. Гарин первый открыл в литературе эту новую область, и здесь его большая заслуга. Жаль, что она прошла незамеченной.
Он указывал подвиги созидательной культурной работы, которые нам предстояло совершить, и неустанно твердил:
– Сим победиши!
Только дружным трудом удастся так перестроить Россию, чтобы превратить ее страдания в радость. Вся эта страстная проповедь оказалась бесплодной. Гарину очень долго мерещилось, будто Россию можно осчастливить реформаторским путем. Он был одним из самых совестливых и самых зорких радикалов либерального толка и именно благодаря своей зоркости не мог не признать к концу жизни полного банкротства либеральных иллюзий. В начале девятисотых годов он резко порвал с эпигонами народничества, с которыми был связан всю жизнь, и примкнул к революционным борцам, перейдя на позиции марксизма. К сожалению, эти новые верования не успели отразиться в его творчестве.
V
Настоящая его фамилия была Михайловский. Николай Георгиевич Михайловский. Он родился в Петербурге в 1852 году. Родители его были люди богатые. Его отец был боевой офицер, отличившийся во время венгерской кампании. Крестил Гарина царь Николай, едва ли предвидевший, что его крестник к концу своей жизни будет социал-демократом. Вскоре семья перекочевала в Одессу, здесь мальчик учился и окончил гимназию в 1871 году. Гимназическая жизнь описана им в его повести «Гимназисты». В 1872 году он поступил в Институт путей сообщения (в Петербурге) и через шесть лет, во время русско-турецкой войны, молодым инженером был послан в действующую армию строить в Болгарии шоссе.
С тех пор он всю жизнь занимался строительством, строил тоннели, мосты, проводил железные дороги, работал и в Батуми, и в Уфе, и в Казанской, и в Вятской, и в Костромской, и в Волынской губерниях.
Отсюда его близкое знакомство с народом: в качестве инженера-практика он постоянно сталкивался с крестьянами и рабочими, и чем больше узнавал их, тем больше любил. В те годы он считал себя народником, то есть веровал, что у России другая судьба, чем у прочил европейских народов; что Россию будто бы минует капиталистический строй, так как у русской деревни есть община, которой будто бы не знают европейцы.
В 1879 году он женился и поступил на службу в министерство путей сообщения. Но он не был создан для департаментской службы: человек горячий и правдивый, он постоянно наживал себе врагов в затхлой инженерской среде. Его помыслы были направлены к народному благу, хотя в ту пору он при всем своем радикализме относился к народу как благожелательный барин. Барин чувствовался в нем на каждом шагу, добрый, великодушный, но – барин. Это лучше всего сказалось в середине восьмидесятых годов, когда он удалился с молодой женою в деревню, купил большую усадьбу и стал – с обычным своим увлечением – лечить, учить и просвещать крестьян. Попытка окончилась крахом, так как он не учел, что милая его сердцу крестьянская община находится во власти кулаков. Он уехал в Петербург и в 1892 году стал издателем журнала «Русское богатство», объединявшего писателей-народников. В этом журнале он впервые выступил в качестве автора. В первой же книжке «Русского богатства» началось печатание его повести «Детство Темы». Повесть была подписана псевдонимом: Н. Гарин (потому что у автора был сын, которого звали Гаря). «Детство Темы» имело огромный успех; столь же сочувственно были встречены следующие произведения Гарина: «Гимназисты», «Студенты», «Деревенские панорамы» и проч. Повесть «Гимназисты», обличающая тогдашний гимназический быт, вызвала бурю среди педагогов: впервые в литературе было с такой резкостью сказано, что гимназия, созданная самодержавием, калечит и развращает детей.
К середине девяностых годов Гарин окончательно разочаровался в народничестве и имел смелость – на пятом десятке – порвать с единомышленниками и перейти в лагерь социал-демократов. Он ушел из «Русского богатства», основал марксистскую газету «Самарский вестник» и стал с той поры сотрудничать в органах легальных марксистов: в «Мире божьем», «Жизни», «Начале» и проч. В 1898 году он совершил большое путешествие, описанное им в очерках «По Корее, Маньчжурии и Ляодунскому полуострову».
Во время русско-японской войны он снова уехал в Маньчжурию корреспондентом. Его корреспонденции с фронта жестоко искажались военной цензурой. Большую роль в его жизни сыграло сближение с Горьким. Горький своими беседами помог ему окончательно утвердиться на революционных позициях.
Революцию 1905 года Гарин встретил с энтузиазмом. Он примкнул к редакции социал-демократического органа «Вестник жизни», где работали Ольминский, Луначарский, Боровский. Но недолго ему пришлось сотрудничать в этом журнале: 27 ноября 1906 года он скончался на редакционном совещании от паралича сердца. Незадолго перед этим он отдал партии большевиков часть своего состояния.
«Он так и умер „на ходу“, – говорит о нем Горький, – участвовал в каком-то заседании по литературным делам, сказал горячую речь, вышел в соседнюю комнату, прилег на диван, и паралич сердца оборвал жизнь этого талантливого, неистощимо бодрого человека».
А. Ф. КОНИ
Подвижники нужны, как солнце. Составляя самый поэтический и жизнерадостный элемент общества, они возбуждают, утешают и облагораживают.
А. Чехов
I
Когда я познакомился с Кони, он был почетный академик, сенатор, действительный тайный советник, член Государственного совета, кавалер самых больших орденов. Знающие люди в ту пору учили меня, что на конвертах писем, обращенных к нему, я должен будто бы непременно писать: «Его высокопревосходительству». Я так и писал. Из всех моих тогдашних знакомых то был самый именитый сановник. Не просто превосходительство, а высокопревосходительство.
Но пришла революция – и сразу, в какой-нибудь час, все это ушло от него, и в обглоданном войной Петрограде он сделался просто Кони, такой же гражданин, как и все.
И замечательно: ему и в голову не пришло пожалеть о своем благоденственном прошлом, обидеться на революцию, лишившую его всех званий, орденов и чинов. Правительство предоставило ему право уехать за границу; он отказался. Семидесятитрехлетний старик, согбенный дугою, с больными ногами, он взял свои костыльки и пошел, ковыляя, по улицам, в самые дальние концы Петрограда – читать лекции красногвардейцам, курсантам, рабочим в нетопленных, промозглых помещениях, которые носили громкое название клубов. Из-за гражданской войны и блокады эти клубы были так ограничены в средствах, что за двухчасовую лекцию вознаграждали его – да и то не всегда! – ржавой селедкой или микроскопическим ломтиком заплесневелого хлеба. И часто, утомленный в пути, он садился отдохнуть на чугунную тумбу или на ступени закрытой лавчонки, положив возле себя костыльки, и не обижался, когда сердобольные женщины – это бывало не раз! – покушались подать ему милостыню.
Помню, на Невском двое красногвардейцев благодушно сказали ему:
– Ах ты, дедушка. Ползешь на четырех? Ну ползи, ползи, бог с тобой!
Это нисколько не раздражало его. То, что он написал в своем известном письме к Луначарскому, мы, встречавшиеся с ним в эту пору, слышали от него очень часто. «Ваши цели колоссальны, – говорил он в письме. – Ваши идеи кажутся настолько широкими, что мне, большому оппортунисту, который всегда соразмерял шаги соответственно духу медлительной эпохи, в которую я жил, – все это кажется гигантским, рискованным, головокружительным… Но если власть будет прочной, если она будет полна внимания к народным нуждам… что же, я верил и верю в Россию, я верил и верю в гиганта, который был отравлен, опоен, обобран и спал. Я всегда предвидел, что, когда народ возьмет власть в свои руки, это будет совсем в неожиданных формах, совсем не так, как думали мы, прокуроры и адвокаты народа. Так оно и вышло». [82]82
Цит. по вступительной статье С. Волка, М. Выдри, Л. Муратова к восьмитомному Собранию сочинений А. Ф. Кони, т. 1. М., 1966, с. 24.
[Закрыть]
Потому-то уже в самые первые месяцы нового, советского режима он без всяких колебаний и оглядок нашел «свое место в рабочем строю» и встал в ряды безвестных «просвещенцев», отдавая все свои огромные знания и убогие стариковские силы делу строительства новой культуры и, так как его талант не угас, вскоре стал одним из популярнейших лекторов в городе. Приближаясь к девятому десятку, этот больной и переутомленный старик завоевал себе новое имя, сделал новую карьеру.
В начале двадцатых годов в Петрограде уже не было такого учреждения, куда не приглашали бы его выступить с лекциями. Оба университета, всевозможные техникумы, школы, курсы, научные и просветительные общества, клубы, больницы, библиотеки, дома просвещения, музеи, и Пролеткульт, и Дом искусств, и Балтфлот – всюду он выступал с величайшей охотой и с неизменным успехом. Читал о Пушкине, о Льве Толстом, о Пирогове, о воспитании детей, о перевоспитании преступников, об этике общежития и, конечно, о своем любимом человеколюбце Гаазе. У него было великое множество тем, но о чем бы он ни читал, всякая его лекция звучала как моральная проповедь, всякая упорно твердила о том, как прекрасна человеческая совесть, сколько счастья в служении добру. О чем бы он ни говорил, в каждой лекции слышался один и тот же неизменный подтекст:
Напутствовать юное хочется мне поколенье,
От мрака и грязи умы и сердца уберечь.
Голос у него был тогда слабый, стариковский, простуженный, но слушали его с таким жадным вниманием, что шепот его доходил до самых далеких рядов.
До чего любили его слушатели, видно хотя бы из того, что в 1921 году в день его рождения к нему пришла делегация от них и поднесла ему белый хлеб – драгоценность в те годы почти легендарная. Это так растрогало и взволновало его, что он тогда же заявил с дрожью в голосе, что считает этот маленький хлебец одной из лучших наград, какие он когда-либо получал в своей жизни.
Учитель Семен Михайлов (Ярославская обл.), прочтя в одном из предыдущих изданий мои воспоминания об Анатолии Федоровиче, прислал мне такое письмо:
«Я один из немногих оставшихся в живых студентов Института живого слова. Я хорошо помню, что некоторые из нас, слушателей литературно-творческого отделения, с нетерпением подстерегали момент, когда в коридоре в распахнутой шубе, с неизменными своими костылями появится Анатолий Федорович Кони. Тогда мы (три-четыре человека) уходили из своей аудитории и шли к „ораторам“. Там, буквально разинув рты, мы слушали Кони. Уважение к нему было безгранично. Он не пользовался никакими конспектами, не употреблял никаких междометий, сидел с полузакрытыми, порою совсем закрытыми глазами и говорил то тихо, то очень громко. Когда он рассказывал о старых судебных процессах, он – я уверен в этом – забывал, что перед ним студенты двадцатых годов, и заново переживал то, что пережил раньше».
«Иногда он водил меня в свою библиотеку, – вспоминает в письме ко мне близко знавшая его художница В. Погорелко (Владимир). – Там стоял письменный стол его матери, перевезенный из Москвы, с недопитым стаканом чая. Правда, чай уже давно испарился. На этот стол Анатолий Федорович клал каждый новый том своих сочинений, как только этот том выходил из печати, и весь стол был уже завален книгами. Мать он очень любил, и смерть ее была для него самым большим горем в его жизни».
С начала революции и до своей последней предсмертной болезни Анатолий Федорович, по подсчету друзей, прочитал около тысячи лекций! [83]83
«Памяти Анатолия Федоровича Кони. Труды Пушкинского дома». Л. – М., 1929, с. 74.
[Закрыть]
В 1921 году ему стало легче работать: по ходатайству студентов Наркомпрос предоставил ему (правда, ненадолго) лошадь и бричку. Кучер этой брички, послушав одну из лекций своего седока, стал посещать их при всякой возможности и, по словам Кони, сказал ему как-то с высоты своих козел: – Ты, брат, я вижу, свеча! (Он произнес по-церковнославянски: свеща!) У меня сохранилось около сотни писем и записочек Кони, хорошо рисующих и его колоссальный, воистину титанический труд, и бытовые условия, в которых он тогда жил и работал. В это время он жил уже не на Невском, где я познакомился с ним, а на Надеждинской улице (ныне улица Маяковского).
«Дорогой Корней Иванович!.. – писал он мне в ноябре 1925 года. – Не могу посетить Вас, ибо совсем „обезножел“ и лишь сижу иногда у крыльца, причем мои домашние смеются, что я пребываю в „Швейцарии“ (в Швейцарии, так как внизу проживал его бывший швейцар, с которым он был издавна дружен. – К. Ч.) – быть может, заглянете? 13 октября исполнилось 60 лет моей служебной, общественной и писательской деятельности. Пора бы и на боковую…
Ваш преданный
А. Кони».
К нему в дом незадолго до этого переехала его старая приятельница Елена Васильевна Пономарева, очень преданный ему человек. Она была когда-то богачкой, чуть ли не миллионершей, и под влиянием Анатолия Федоровича пожертвовала большую часть своих денег на постройку в Харькове Народного дома.
В 1913 году я был у нее вместе с Кони в ее большой квартире на Фонтанке. Она прислала за ним свою карету. Он читал у нее широкому кругу друзей и петербургских юристов свои (еще не появившиеся тогда в печати) «Воспоминания о деле Веры Засулич» и о крушении царского поезда на станции Борки. Собралось человек пятьдесят. Всех угостили полуночным ужином, за которым в честь Анатолия Федоровича было поднято много бокалов и сказано много речей.
Тогда в Елене Васильевне я видел богатую светскую даму, хозяйку большого салона; теперь она превратилась в хлопотливую, очень подвижную старушку, всецело посвятившую себя заботам об Анатолии Федоровиче. Когда, бывало, ни подойдешь к дверям его квартиры (на втором этаже), услышишь экзерсисы и гаммы, исполняемые на разбитом пианино неумелыми детскими пальцами. Это Елена Васильевна дает уроки музыки кому-нибудь из соседских ребят – за самую мизерную плату, ради того, чтобы приобрести для Анатолия Федоровича яблоко или стакан молока. Самое имя его «Анатолий Федорович» она в разговоре со всеми произносила особенным голосом, с благоговением и радостью, словно в этом имени для нее воплотилось все благородное, человечное, что только есть на земле.
Так как у Кони не было телефона и он мог общаться с друзьями лишь при помощи писем, она охотно брала на себя обязанности его секретаря и рассыльного. Многие из тех писем Анатолия Федоровича, которые сейчас передо мной на столе, были принесены мне Еленой Васильевной. Я уже лет двадцать не перечитывал их, и теперь они по-новому взволновали меня.
В то время он еле дышал от болезней; в одном его письме говорится:
«Я страдаю сильнейшим бронхитом и прежними болями в старом переломе бедра…»
В другом письме:
«Мой неврит не покидает меня, и каждая поездка в университет на Васильевский остров своего рода хождение по мукам».
И в третьем письме:
«Здоровье мое плохо. Каждый выход на лекции (а это каждый день, кроме пятницы) причиняет мне невероятную усталость и нервные боли в сломанной 19 лет назад ноге».
И в следующем письме:
«Вчера в университете, после моей двухчасовой лекции, у меня сделался сильный сердечный припадок… Очевидно, что я „переборщил“ в работе…»
Но отказаться от этой работы не мог, так она увлекала его, и он все больше загружал себя ею. В то время я заведовал литературным отделом в Ленинградском Доме искусств, и он прислал мне такую программу:
«Я мог бы прочесть, – писал он мне, – „Об ораторах, судебных, политических“, „О князе В. Ф. Одоевском“, этот писатель теперь именно заслуживает особого упоминания, „Житейские драмы и встречи“, „Общие начала нравственности общежития“, „Taedium vita“ [84]84
Пресыщепие жизнью, смертная скука (латин.)
[Закрыть]и т. д. и т. д».
То есть добровольно взваливал на себя такую работу, которая была бы едва ли под силу троим, будь они железного здоровья. Между тем острой нужды он в то время уже не испытывал. Его бытовые условия улучшились. Но он не позволял себе и подумать о том, чтобы отказаться от лекций.
«Это, – писал он мне в конце 1921 года, – единственное утешение моей настоящей жизни, слабою нитью еще привязывающее меня к существованию вообще. Чтение лекций, духовное и непосредственное общение со слушателями, их сердечное отношение ко мне в университете, „Живом слове“ и других просветительных учреждениях ободряет меня, дает мне силы для работы и заставляет отвлекаться от болезненных воспоминаний… Осужденный через каждые 10 минут присаживаться в изнеможении на какой-нибудь подоконник или тумбу, я буду вынужден бросить все свои более или менее отдаленные лекции, и это нанесет мне неизлечимый нравственный удар».
– Дело в том, – объяснял он, – что я всегда мечтал о профессуре. Едва я кончил Московский университет и получил кандидатскую степень, [85]85
За студенческую работу «О праве необходимой обороны», которая, не в пример другим студенческим работам, была тогда же напечатана. – М., 1866.
[Закрыть]мне была предложена кафедра. Для двадцатилетнего юноши то была высокая честь – стать профессором в тех самых стенах, которые освящены именами Герцена, Огарева, Грановского! Но меня манила другая работа – насаждение новых судебных порядков, – и я отказался. А теперь, на восьмом десятке, я могу посвятить себя любимому делу, которым я когда-то пренебрег.
Молодежь так и тянулась к нему. Вообще можно смело сказать, что после Октябрьских дней он остался одним из очень немногих уважаемых стариков Петербурга.
В 1926 году, 10 февраля, когда ему исполнилось 82 года, к нему на Надеждинскую пришли с поздравлением десятки самых разнообразных людей. В письме к дочери своего старого друга Елизавете Александровне Садовой он говорил об этом не без гордости:
«Оказывается, было 62 посещения и 41 письмо и 8 телеграмм. По грехам, казалось бы, и довольно». [86]86
Цит. по неизданным запискам Е. А. Садовой «Листки воспоминаний об А. Ф. Кони», которые, не знаю почему, до сих пор не появились в печати.
[Закрыть]
Среди поздравлявших была группа рабочих; один из них приветствовал его такими стихами:
Когда досталась власть народу,
Впервые ты легко вздохнул.
Ты принял с радостью свободу
И смело ей в глаза взглянул.
Своих заветов не отринул:
Любя Россию, словно мать,
Ты в трудный час ее не кинул,
Остался с нами ты страдать.
В Институте живого слова он вел практические занятия со слушателями, применяя очень своеобразные методы, чтобы научить их искусству ораторской речи – тому искусству, в котором он сам в свое время был недосягаемым мастером. Он учил их судебному красноречию, инсценируя суд. Войдя в ту аудиторию, где происходили занятия, я в первую минуту подумал, что нахожусь в настоящем суде. На главном месте сидел председатель судебной палаты – щуплый юноша лет девятнадцати. Прокурором была девица – с круглым, мягким, добродушным лицом. В стороне, на отлете, за столиком сидел адвокат – красивоглазый, кудрявый брюнет сильно выраженного кавказского типа. А у него за спиной на скамье подсудимых томился с тоскою во взоре застенчивый, миловидный студентик, с девически наивным выражением лица. Все это были ученики Анатолия Федоровича.
Не прошло и пяти минут, как я понял из слов «прокурора», что этот студентик ужасный злодей, так как он утопил в реке Ждановке свою законную жену, для того чтобы она не мешала ему сожительствовать с прачкой Аграфеной.
Так, с педагогической целью Анатолий Федорович инсценировал здесь, перед своими студентами, старинный судебный процесс «по делу об утоплении крестьянки Емельяновой», в котором он когда-то выступал обвинителем.
Видно было, что дело ведется всерьез, что участники «процесса» вошли в свои роли; девушка-прокурор, например, с такой испепеляющей ненавистью глядела на смазливого студента, словно он и в самом деле был мерзавцем, уличенным в бесчеловечном злодействе. Она обрушилась на него с гневной речью, и Анатолий Федорович одобрительно кивал головой. Адвокат тоже вызвал его одобрение. Но председателем судебной палаты он остался очень недоволен, ибо тот не проявил никакой объективности и в своем напутственном слове, в своем резюме, слишком уж явно склонял весы правосудия в сторону Сибири и каторги.
– Вы изменяете роли судьи для роли прокурора! – сердился Анатолий Федорович, словно дело происходило в настоящем суде, и негодующе стучал костыльком.
Столь же театрально, «по Станиславскому», было разыграно учениками Анатолия Федоровича «Дело о подлоге расписки княгини Щербатовой», и как огорчался знаменитый юрист, что он не может обеспечить суду нужного комплекта присяжных! Требовалось двенадцать, а в наличии было только пять или шесть, да и те с великой неохотой исполняли эти молчаливые роли: каждому хотелось быть либо прокурором, либо адвокатом, либо – что еще лучше! – преступником, чувствующим себя центральной фигурой большого процесса, который на самом-то деле успел отгреметь около полувека назад.
После каждой такой инсценировки суда Кони подробно разбирал со своим коллективом произнесенные речи и строго распекал девятнадцатилетних ораторов, если в их речах попадались дешевые, ходовые, трескучие фразы, произнесенные с наигранным пафосом. Он ненавидел риторику, требовал предельной простоты и был немилостив к тем, кто нарушал законы языка.
Педагогическая ценность таких инсценировок была для меня несомненна, и я любил присутствовать на них, так как мне казалось, что методика, применяемая в этих случаях Анатолием Федоровичем, являет собою один из самых верных путей для воспитания судебных ораторов.
Впрочем, обо всем этом я говорю как профан, очень далекий от судейского мира. В суждениях о литературе я чувствовал себя более уверенным, и, должно быть, по этой причине Анатолий Федорович чаще всего обращался ко мне с выражением своих чувств и мнений, имеющих отношение к писательству. У него была чудесная черта: говоря о литературных явлениях, он никогда не умел быть спокойным – они либо восхищали его, либо вызывали в нем гневные чувства.
В 1924 году Публичная библиотека в Ленинграде обнародовала хранившуюся в ее архиве рукопись гончаровской «Необыкновенной истории». В этой рукописи знаменитый писатель пробует обосновать свою ни на чем не основанную уверенность в том, будто Тургенев позаимствовал у него многие образы для своего «Дворянского гнезда». То был, по выражению Кони, «безумный патологический бред». Опубликование этого «бреда» возмутило Анатолия Федоровича и вызвало его бурный протест. Как друг Гончарова он счел своим долгом выступить в защиту его памяти и взобрался ко мне на третий этаж, чтобы прочитать свой, как он выразился, «обвинительный акт» против лиц, обнародовавших эту потаенную рукопись.
Так же взволнованно реагировал он и на такие явления литературного мира, которые были ему по душе. Прочтя статью Горького в защиту жены Льва Толстого, Анатолий Федорович написал мне в январе 1925 года:
«Если возможно, сообщите мне адрес Горького. Я в совершенном восторге от его статьи о Софье Андреевне Толстой и хочу написать ему об этом. Мы так сошлись с ним во взглядах».
Таких писем много, и нетрудно заметить, что при оценке литературных явлений Анатолий Федорович применяет, если можно так выразиться, морально-правовой, юридический, судейский критерий. То же и во всех его статьях. Хотя он откликается в них на самые разнообразные темы – в одной пишет об известном актере, рассказчике сцен из народного быта Иване Горбунове, в другой – о хирурге Пирогове, в третьей – о Достоевском, – но в каждой из них он остается судьей, ставящим этическое начало превыше всего. Поэтому так дорог мне тот приговор, который он именно как юрист, как судья вынес одной моей книжке. Книжка называлась «Жена поэта». В ней по мере своего разумения я пытался разобраться в считавшихся неблаговидными поступках Авдотьи Панаевой, которые причинили столько тяжелых страданий ее другу и гражданскому мужу Некрасову. Книжка вышла в 1921 году. Я с трепетом послал ее Анатолию Федоровичу, и велика была моя нечаянная радость, когда на другой же день я получил от него такое письмо:
«…Придя домой, я оставил всякую работу и принялся за Вашу книжку о жене Некрасова – и не мог оторваться от нее. Говорить о Ваших оригинальных и высокоталантливых выступлениях, попадающих, как сказал бы Горбунов, „прямо в центру“, о Вашей эрудиции в литературно-общественной области – не приходится. Это признано всеми. Но во мне говорит старый судья, и я просто восхищен Вашим чисто судейским беспристрастием и, говоря языком суда присяжных, Вашим „руководящим напутствием“, Вашим резюме дела о подсудимых – Некрасове и его жене. Ваша книга настоящий судебный отчет, и Ваше „заключительное слово“ дышит „правдой и милостью“. Давно не читал я ничего до такой степени удовлетворяющего нравственное чувство и кладущего блистательный конец односторонним толкованиям и поспешно-доверчивым обвинениям.
Сердечно жму Вашу руку.
Ваш А. Кони.Замучила меня бессонница. Лег в час и вот в четыре уже сижу за столом».
В письме были строки, которые кажутся мне и сейчас изумительными:
«Прилагаю свою книжечку. После Ваших книг как-то совестно стучаться с нею в Ваши двери, но уж пустите к себе бедную странницу».
Это пишет знаменитый юрист, прославленный мастер слова, у которого и Гончаров и Тургенев спрашивали литературных советов, пишет безвестному автору непризнанной книги.
Вообще дружественное внимание к людям было, так сказать, специальностью Кони. Среди его писем встречается немало таких:
«…Дочь писателя Павла Михайловича Ковалевского (сотрудника „Современника“ и „Отечественных записок“) Ольга Павловна, живущая в Гатчине, находится в самом тяжелом положении. Извините, что беспокою вас» и т. д. и т. д. и т. д.
«…У меня есть знакомый, сын моего старого сослуживца С. К. Гогеля, талантливый драматический писатель, находящийся в бедственном положении вследствие туберкулеза и отсутствия средств. Я очень хотел бы помочь ему, но Союз драматических писателей сам страдает „голодной нужей“, как писалось в старину. Вы знаете весь литературный мир и его учреждения. Не укажете ли мне, куда можно бы обратиться с ходатайством за бедняка», и т. д. и т. д. и т. д.
Сам больной и смертельно усталый, он, пренебрегая своей собственной болью, неутомимо хлопотал о других.
Очень точно изобразил эту черту его личности писатель и юрист С. А. Андреевский, обратившийся к нему с такими стихами:
Люблю твоих глаз непорочную ясность,
И смелую правду речей,
И добрых деяний святую безгласность
В кругу незаметных людей.
II
Но я боюсь, что у меня получился слишком пресный и постный образ елейного праведника, вместилища всех добродетелей – не портрет, а скорее икона.
Спешу заверить, что Анатолий Федорович не имел ничего общего с этой утомительно скучной породой людей.
Чудесно сказал о нем один из его старых друзей, адвокат Александр Иванович Урусов:
«Анатолий Федорович – виртуоз добродетели. У других эта богиня скучна и банальна, а у Кони она увлекательна, остроумна и соблазнительна, как порок». [87]87
«Памяти Анатолия Федоровича Кони. Труды Пушкинского дома», с. 56.
[Закрыть]
Могу подтвердить, что это было действительно так. У него было несколько неожиданных свойств, которые как будто совсем не пристали суровому судье, исправителю нравов, пекущемуся об искоренении пороков.
И первое свойство – «веселонравие», юмор. Не помню случая, даже в годы его стариковских болезней, чтобы, придя к нему, я не услыхал от него забавной истории о каком-нибудь житейском гротеске. Он был переполнен юмором, совершенно исключавшим какое бы то ни было ханжество.
Это, помнится, удивило меня при первой же нашей встрече.
Он жил тогда на Невском проспекте (в доме № 100), против Николаевской улицы. Я шел к нему, настроившись на сумрачный лад, но не прошло и получаса, как я с удивлением заметил, что беспрерывно улыбаюсь во весь рот. Меня встретил приветливый пожилой человек невысокого роста, без усов, с рыжеватой бородкой, с оживленными, моложавыми, даже чуть-чуть озорными глазами. Уже тогда он опирался на палку, при каждом шаге сильно накреняясь вперед, но это не помешало ему очень бодро и быстро ковылять по обширному своему кабинету, показывая мне портретики, фотографии, гравюрки, которыми сверху донизу, словно в музее, были увешаны все четыре стены его комнаты. Подведя меня к портрету Гончарова, он тут же рассказал несколько эпизодов из жизни писателя и, между прочим, припомнил, что Иван Александрович, получив известие о смерти Тургенева, которого он, как известно, считал хитрецом, недоверчиво произнес:
– Притворяется!
При этом он даже изобразил Гончарова: губы его мрачно искривились, глаза стали смотреть исподлобья, лицо выразило тяжелую мнительность, но это длилось не больше секунды, и, преодолев свой порыв к лицедейству, он со слов того же Гончарова рассказал, как русские матросы, гуляя по Лондону, добродушно потешались над шотландскими гвардейскими солдатами, охранявшими дворец королевы в своей эксцентричной национальной одежде – клетчатых юбочках выше колен.
«Что вы тут смеетесь?» – спросил Гончаров. «Да ты посмотри, ваше благородие, королева-то им штанов не дала!» (С сильным ударением на слове штанов.)
Позже я замечал много раз, как свободно владеет Кони простонародною, «мужицкою» речью. Он всегда чудесно передавал эту речь, словно заправский актер, нисколько не шаржируя ее интонаций, не выпячивая ее причудливых слов:
– Только и осталось, что лечь на брюхо да спиной прикрыться.