355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Корней Чуковский » Современники. Портреты и этюды » Текст книги (страница 22)
Современники. Портреты и этюды
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 07:07

Текст книги "Современники. Портреты и этюды"


Автор книги: Корней Чуковский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 42 страниц)

– Я вас спрашиваю, где здесь динамика? Это стихи мертвеца, и написал их мертвец.

Блок наклонился ко мне и сказал:

– Это правда.

И хотя я не видел его, я всею спиною почувствовал, что он улыбается.

– Он говорит правду: я умер.

Тогда я возражал ему, но теперь вижу; что все эти последние годы, когда я встречался с ним особенно часто и наблюдал его изо дня в день, были годами его умирания. Болезнь долго оставалась незаметной. У него еще хватило силы таскать на спине из дальних кооперативов капусту, рубить обледенелые дрова, но даже походка его стала похоронная, как будто он шел за своим собственным гробом. Нельзя было без боли смотреть на эту страшную неторопливую походку, такую величавую и такую печальную.

Его творческие силы иссякли. Великий поэт, воплощавший чаяния и страсти эпохи, он превратился в рядового поденщика: то составлял вместе с нами каталоги для издательства Гржебина, то с головой уходил в редактирование переводов из Гейне, то по заказу редакционной коллегии Деятелей художественного слова писал рецензии о мельчайших поэтах, которых не увидишь ни в какой микроскоп, и таких рецензий было много, и работал он над ними усидчиво, но творческий подъем, всегда одушевлявший его, сменился глубочайшей депрессией.

Особенно томило его то, что он не может найти в себе силы закончить работу над поэмой «Возмездие»; вторая глава так и осталась неоконченной, а четвертая даже не была начата.

И это не потому, что у него не было времени, и не потому, что условия его жизни стали чересчур тяжелы, а по другой, более грозной причине. Конечно, его жизнь была тяжела: у него даже не было отдельной комнаты для занятий; часто из-за отсутствия света он по неделям не прикасался вечерами к перу. И едва ли ему было полезно ходить почти ежедневно пешком такую страшную даль – с самого конца Офицерской на Моховую, во «Всемирную литературу». Но не это тяготило его. Этого он даже не заметил бы, если бы не та жестокая тоска, которая исподволь подкралась к нему.

Я спрашивал у него, почему он не пишет стихов. Он постоянно отвечал одно и то же:

– Все звуки прекратились. Разве вы не слышите, что никаких звуков нет?

«Новых звуков давно не слышно, – говорил он в письме ко мне. – Все они притушены для меня, как, вероятно, для всех нас… Было бы кощунственно и лживо припоминать рассудком звуки в беззвучном пространстве».

Прежде пространство звучало для него так или иначе, и у него была привычка говорить о предметах: «это музыкальный предмет» или: «это немузыкальный предмет». О юбилее Горького он написал мне в «Чукоккалу», что этот день был «не пустой, а музыкальный».

Он всегда не только ушами, но всей кожей, всем существом ощущал окружавшую его «музыку мира». В предисловии к поэме «Возмездие» он пишет, что в каждую эпоху его жизни все проявления этой эпохи имели для него один музыкальный смысл, создавали единый музыкальный напор. Вслушиваться в эту музыку он умел, как никто. Поистине у него был сейсмографический слух: задолго до войны и революции он уже слышал их музыку.

Эта-то музыка и прекратилась теперь, хотя перед тем, как затихнуть, он был весь переполнен музыкой, – один из тех баловней музыки, для которых творить – значит вслушиваться, которые не знают ни натуги, ни напряжения в творчестве.

Написать в один день два, три, четыре, пять стихотворений подряд было для него делом обычным. За десять лет до того января, когда он написал свои «Двенадцать», выдался другой такой январь, когда в пять дней он создал двадцать шесть стихотворений – почти всю свою «Снежную маску». 3 января 1907 года он написал шесть стихотворений, четвертого – пять, восьмого – три, девятого – шесть, тринадцатого – шесть. В сущности, не было отдельных стихотворений Блока, а было одно сплошное, неделимое стихотворение всей его жизни; его жизнь и была стихотворением, которое лилось непрерывно, изо дня в день, двадцать лет, с 1898-го по 1918-й.

Оттого так огромен и многознаменателен факт, что это стихотворение вдруг прекратилось. Никогда не прекращалось, а теперь прекратилось. Человек, который мог написать об одной только Прекрасной Даме, на одну только тему 687 стихотворений подряд, 687 любовных гимнов одной женщине, – невероятный молитвенник! – вдруг замолчал совсем и в течение нескольких лет не может написать ни строки!

IX

Мне часто приходилось читать, что лицо у Блока было неподвижное. Многим оно казалось окаменелым, похожим на маску, но я, вглядываясь в него изо дня в день, не мог не заметить, что, напротив, оно всегда было в сильном, еле уловимом движении. Что-то вечно зыбилось и дрожало возле рта, под глазами, как бы втягивало в себя впечатления. Его спокойствие было кажущимся. Тому, кто долго и любовно всматривался в его лицо, становилось ясно, что это лицо человека чрезмерно впечатлительного, переживающего каждое впечатление, как боль или радость. Бывало, скажешь какое-нибудь случайное слово и сейчас же забудешь, а он придет домой и спустя час или два звонит по телефону.

– Я всю дорогу думал о том, что вы сказали сегодня. И потому хочу вас спросить… – и т. д.

В присутствии людей, которых он не любил, он был мучеником, потому что всем телом своим ощущал их присутствие: оно причиняло ему физическую боль. По крайней мере так было тогда – в последние годы его жизни. Стоило войти такому нелюбимому в комнату, и на лицо Блока ложились смертные тени. Казалось, что от каждого предмета, от каждого человека к нему идут невидимые руки, которые царапают его.

Когда мы были в Москве и он должен был выступать перед публикой со своими стихами, он вдруг заметил в толпе одного неприятного слушателя, который стоял в большой шапке-ушанке неподалеку от кафедры. Блок, через силу прочитав два-три стихотворения, ушел из залы и сказал мне, что больше не будет читать. Я умолял его вернуться на эстраду, я говорил, что этот в шапке – один, но глянул в лицо Блока и умолк. Все лицо дрожало мелкой дрожью, глаза выцвели, морщины углубились.

– И совсем он не один, – говорил Блок. – Там все до одного в таких же шапках!

Его все-таки уговорили выйти. Он вышел хмурый и вместо своих стихов прочел, к великому смущению собравшихся, латинские стихи Полициана:

 
Кондитус хик эго сум пйктуре фама Филиппус.
Нулль игнота меэ грациа мира манус…
и т. д.
 

Именно эта гипертрофия чувствительности сделала его великим поэтом.

Поехал он в Москву против воли. Как-то в разговоре он сказал мне с печальной усмешкой, что стены его дома отравлены ядом, и я подумал, что, может быть, поездка в Москву отвлечет его от домашних печалей. Ехать ему очень не хотелось, но мы с Алянским настаивали, надеясь, что московские триумфы подействуют на него благотворно. В вагоне, когда мы ехали туда, он был весел, разговорчив, читал свои и чужие стихи, угощал куличом и только иногда вставал с места, расправлял больную ногу и, улыбаясь, говорил: болит! (Он думал, что у него подагра.)

В Москве болезнь усилилась, ему захотелось домой, но надо было каждый вечер выступать на эстраде. Это угнетало его. «Какого черта я поехал?»– было постоянным рефреном всех его московских разговоров. Когда из Дома печати, где ему сказали, что он уже умер, он направился в Итальянское общество, в Мерзляковский переулок, часть публики пошла вслед за ним. Была пасха, был май, погода была южная, пахло черемухой. Блок шел в стороне от всех, вспоминая свои «Итальянские стихотворения», которые ему предстояло читать. Никто не решался подойти к нему, чтобы не помешать ему думать. В этом было много волнующего: по озаренным луной переулкам молча идет одинокий печальный поэт, а за ним, на большом расстоянии, с цветами в руках, благоговейные любящие, которые словно чувствуют, что это последние проводы. В Итальянском обществе Блока встретили с необычайным радушием, и он читал свои стихи упоительно, как еще ни разу не читал их в Москве: медленно, певучим, густым, страдальческим голосом. На следующий день произошло одно печальное событие, которое и показало мне, что болезнь его тяжела и опасна. Он читал свои стихи в Союзе писателей, потом мы пошли в ту тесную квартиру, где он жил (к проф. П. С. Когану), сели пить чай, а он ушел в свою комнату и, вернувшись через минуту, сказал:

– Как странно! До чего все у меня перепуталось. Я совсем забыл, что мы были в Союзе писателей, и вот сейчас хотел сесть писать туда письмо, извиниться, что не могу прийти.

Это испугало меня: в Союзе писателей он был не вчера, не третьего дня, а сегодня, десять минут назад, – как же мог он забыть об этом – он, такой внимательный и памятливый! А на следующий день произошло нечто, еще больше испугавшее меня. Мы сидели вечером за чайным столом и беседовали. Я что-то говорил, не глядя на него, и вдруг, нечаянно подняв глаза, чуть не крикнул: передо мною сидел не Блок, а какой-то другой человек, совсем другой, даже отдаленно непохожий на Блока. Жесткий, нелюдимый, с пустыми глазами, как будто паутиной покрытый. Даже волосы, даже уши стали другие. И главное: он был явно отрезан от всех, слеп и глух ко всему человеческому.

– Вы ли это, Александр Александрович? – крикнул я, но он даже не посмотрел на меня.

Я и теперь, как ни напрягаюсь, не могу представить себе, что это был тот самый человек, которого я знал двенадцать лет. Я взял шляпу и тихо вышел. Это было мое последнее свидание с ним.

Из Москвы он воротился в Петербург – умирать. Умирал он долго и мучительно.

Я написал ему несколько сочувственных слов. Он отозвался в тот же день:

«На Ваше необыкновенно милое и доброе письмо я хотел ответить как следует. Но сейчас у меня ни души, ни тела нет, я болен, как не был никогда еще: жар не прекращается и все всегда болит… Итак, „здравствуем и посейчас“ сказать уже нельзя… В Вас еще очень много сил, но есть и в голосе, и в манере, и в отношении к внешнему миру, и даже в последнем письме – надорванная струна.

„Объективно“ говоря, может быть, еще поправимся.

Ваш. А л. Блок». [106]106
  Полностью это письмо напечатано в последнем томе восьми-томного Собрания сочинений Ал. Блока. М. – Л., 1963, с. 537.


[Закрыть]

Летом я был вынужден уехать в деревню и там получил письмо, причинившее мне тоскливую боль. Писала одна знакомая Блока, близкий его семье человек:

«Болезнь развивалась как-то скачками, бывали периоды улучшения, в начале июля стало казаться, что он поправляется. Он не мог уловить и продумать ни одной мысли, а сердце причиняло все время ужасные страдания, он все время задыхался. Числа с двадцать пятого наступило резкое ухудшение, думали его увезти за город, но доктор сказал, что он слишком слаб и переезда не выдержит. К началу августа он уже почти все время был в забытьи, ночью бредил и кричал страшным криком, которого во всю жизнь не забуду. Ему впрыскивали морфий, но это мало помогало… Перед отъездом я по телефону узнала о смерти и побежала на Офицерскую… В первую минуту я не узнала его. Волосы черные, короткие, седые виски; усы, маленькая бородка; нос орлиный. Александра Андреевна сидела у постели и гладила его руки… Когда Александру Андреевну вызывали посетители, она мне говорила: „Пойдите к Сашеньке“, и эти слова, которые столько раз говорились при жизни, отнимали вору в смерть… Место на кладбище я выбрала сама – на Смоленском, возле могилы деда, под старым кленом… Гроб несли на руках, открытый, цветов было очень много».

АННА АХМАТОВА

I

Анну Андреевну Ахматову я знал с 1912 года. Тоненькая, стройная, похожая на робкую пятнадцатилетнюю девочку, она ни на шаг не отходила от мужа, молодого поэта Н. С. Гумилева, который тогда же, при первом знакомстве, назвал ее своей ученицей.

То были годы ее первых стихов и необыкновенных, неожиданно шумных триумфов. Прошло два-три года, и в ее глазах, и в осанке, и в ее обращении с людьми наметилась одна главнейшая черта ее личности: величавость. Не спесивость, не надменность, не заносчивость, а именно величавость: «царственная», монументально важная поступь, нерушимое чувство уважения к себе, к своей высокой писательской миссии.

С каждым годом Ахматова становилась величественнее. Она нисколько не старалась об этом, это выходило у нее само собою. За все полвека, что мы были знакомы, я не помню у нее на лице ни одной просительной, мелкой или жалкой улыбки. При взгляде на нее невозможно было не вспомнить некрасовское:

 
Есть женщины в русских селеньях
С спокойною важностью лиц,
С красивою силой в движеньях,
С походкой, со взглядом цариц.
Их разве слепой не заметит…
 

Даже в очереди за керосином и хлебом, даже в поезде, в жестком вагоне, даже в ташкентском трамвае всякий незнавший ее чувствовал ее «спокойную важность» и относился к вей с особым уважением, хотя держалась она со всеми очень просто и дружественно, на равной ноге.

Замечательна в ее характере и другая черта. Она была совершенно лишена чувства собственности. Не любила и не хранила вещей, расставалась с ними удивительно легко. Подобно Гоголю, Кольриджу и другу своему Мандельштаму, до такой степени не ценила имущества, что охотно освобождалась от него, как от тяготы. Даже в юные годы, в годы краткого своего «процветания», жила без громоздких шкафов и комодов, зачастую даже без письменного стола.

Вокруг нее не было никакого комфорта, и я не помню в ее жизни такого периода, когда окружавшая ее обстановка могла бы назваться уютной.

Самые эти слова «обстановка», «уют», «комфорт» были ей органически чужды – и в жизни и в созданной ею поэзии. И в жизни и в поэзии Ахматова чаще всего бесприютна.

Конечно, она очень ценила красивые вещи и понимала в них толк. Старинные подсвечники, восточные ткани, гравюры, иконы древнего письма и т. д. то и дело появлялись в ее скромном быту, но через несколько недель исчезали. Единственной «утварью», остававшейся при ней постоянно, был ее потертый чемоданишко, который стоял у нее в углу наготове, набитый шершавыми клочками стихотворных набросков – чаще всего без конца и начала.

Даже книги, за исключением самых любимых, она, прочитав, отдавала другим. Только Пушкин, библия, Данте, Шекспир были ее вечными спутниками, и она нередко брала их – то одного, то другого – в дорогу. Остальные книги, побывав у нее, исчезали.

Вообще она была природная кочевница, и в последние годы, приезжая в Москву, жила то под одним, то под другим потолком, у разных друзей, где придется.

 
Никого нет в мире бесприютней
И бездомнее, наверно, нет, —
 

очень точно сказала она о себе.

Близкие друзья ее знали, что стоит подарить ей какую-нибудь, скажем, нарядную шаль, как через день или два эта нарядная шаль украсит другие плечи.

И чаще всего она расставалась с такими вещами, которые были нужны ей самой. Как-то в двадцатом году, в пору лютого петроградского голода, ей досталась от какого-то заезжего друга большая и красивая жестянка, полная сверхпитательной, сверхвитаминной «муки», изготовленной в Англии достославною фирмою «Нестле». Одна маленькая чайная ложка этого густого концентрата, разведенного в кипяченой воде, представлялась нашим голодным желудкам недосягаемо-сытным обедом. А вся жестянка казалась дороже бриллиантов. Я от души позавидовал обладательнице такого сокровища.

Выло поздно. Гости, вдоволь наговорившись, стали расходиться по домам. Я почему-то замешкался и несколько позже других вышел на темную лестницу. И вдруг – забуду ли я этот порывистый, повелительный жест ее женственно красивой руки? – она выбежала вслед за мною на площадку и сказала обыкновеннейшим голосом, каким говорят «до свидания»:

– Это для вашей… для Мурочки…

И в руках у меня очутилось драгоценное «Нестле».

Напрасно повторял я: «что вы! это никак невозможно!.. да я ни за что, никогда…» Передо мною захлопнулась дверь, и сколько я ни звонил, не открылась.

Таких случаев я помню немало.

Однажды в Ташкенте она получила от кого-то в подарок несколько кусков драгоценного сахару.

Горячо поблагодарила дарителя, но через минуту, когда он ушел и в комнату вбежала пятилетняя дочь одного из соседей, мгновенно отдала ей весь подарок.

– С ума я сошла, – пояснила она, – чтобы теперь (то есть во время войны) самой есть сахар…

В Москве и сейчас проживает писательница, у которой лет десять назад не было средств, чтобы закончить свою трудоемкую книгу. Писала она эту книгу уже несколько лет. Анна Андреевна как раз в то время – после долгого безденежья – получила наконец небольшой гонорар, кажется, за свои переводы, на который купила писательнице в подарок пишущую машинку, чтобы та, пользуясь дополнительным заработком, могла довести свою книгу до конца.

Не об этой ли необычайной своей доброте проговорилась Анна Ахматова в нескольких строках «Предыстории», где она вспоминает свою покойную мать:

 
И женщина с прозрачными глазами…
 

……………………………………….

 
С редчайшим именем, и белой ручкой,
И добротой, которую в наследство
Я от нее как будто получила,—
Ненужный дар моей жестокой жизни.
 

Такой же значительной чертой ее личности была ее огромная начитанность. Она была одним из самых образованных поэтов эпохи. Терпеть не могла тратить время на чтение модных и пустопорожних сенсационных вещей, о которых кричали журнально-газетные рецензенты и критики. В круг ее чтения входили главным образом Овидий, Вергилий, Данте, Монтень, Пушкин, Достоевский.

Пушкина знала всего наизусть – и так пристально, долго и зорко изучала его и всю литературу о нем, что сделала несколько немаловажных открытий в области научного постижения его жизни и творчества.

В одной из ее пушкинских статей есть такая строка: «мой предшественник Щеголев». Для многих это прозвучало загадочно. Щеголев не поэт, но один из крупнейших историков, специалист по двадцатым-тридцатым годам XIX века. Если бы она написала «мой предшественник Тютчев» или «мой предшественник Баратынский», это было бы в порядке вещей. Но не многие знали тогда, что ее предшественниками были не только лирики, но и ученые нашей страны. Павел Елисеевич Щеголев глубоко ценил ее знания и часами беседовал с ней о Пушкине и его современниках.

Историю России она изучила как профессиональный историк и когда говорила, например, о протопопе Аввакуме, о стрелецких жёнках, о том или другом декабристе, о Нессельроде или Леонтии Дубельте, казалось, что она знала их лично и вспоминает их как своих близких знакомых. Этим она очень напоминала мне Юрия Тынянова и академика Тарле.

II

Едва только вышли ее первые книги – «Вечер» (1912), «Четки» (1914), «Белая стая» (1917), я сделал попытку дознаться, в чем первооснова ее лирики. И оказалось, что даже в пору своих громких литературных триумфов она в своей юной поэзии тяготела к темам бедности, сиротства и скитальчества. Любимыми се эпитетами были: «скудный», «убогий» и «нищий»

Ее лирическая героиня так и говорила любимому:

 
Зачем ты к нищей грешнице стучишься?
 

Типичны для ее поэзии были такие стихи:

 
Липы нищенски обнажены.
 
 
Черной нищенкой скитаюсь…
 
 
Помолись о нищей, о потерянной,
О моей живой душе…
 
 
Как же мне душу скудную
Богатой тебе принести?
 

Да и вещи, которыми насыщены ее молодые стихи, тоже тяготели к убожеству:

 
Убогий мост, скривившийся немного…
 
 
Тверская скудная земля.
 

«Потертый коврик», «ветхий колодец», «стоптанные башмаки», «выцветший флаг», «разбитая, поваленная статуя» наиболее сродни ее творчеству.

Даже музу свою она изображала убогой:

 
И Муза в дырявом платке
Протяжно поет и уныло.
 

«Она поэт сиротства и вдовства, – писал я о ней тогда же. – Ее лирика питается чувством необладания, разлуки, утраты. Безголосый соловей, у которого отнята песня; и танцовщица, которую покинул любимый; и женщина, теряющая сына; и та, у которой умер сероглазый король; и та, у которой умер царевич, —

 
Он никогда не придет за мною…
Умер сегодня мой царевич, —
 

и та, о которой сказано в стихах: „вестей от него не получишь больше“; и та, которая не может найти дорогой для нее белый дом, хотя ищет его всюду и знает, что он где-то здесь, – все это осиротелые души, теряющие самое милое. И, полюбив эти осиротелые души, полюбив лирически переживать их сиротские потери, как свои, Ахматова именно из этих сиротских потерь создала свои лучшие песни:

 
Одной надеждой меньше стало,
Одною песней больше будет.
 

Эти песни так у нее и зовутся: „Песенка о вечере разлук“, „Песня последней встречи“, „Песнь прощальной боли“.

Быть сирой и слабой, не иметь ни возлюбленного, ни белого дома, ни Музы (ибо „Муза ушла по дороге“) – здесь художническая сила Ахматовой. Изо всех мук сиротства она особенно облюбовала одну: муку безнадежной любви. Я люблю, но меня не любят; меня любят, но я не люблю, – такова была ее излюбленная тема. В этой области с ней не сравнялся никто. У нее был величайший талант чувствовать себя разлюбленной, нелюбимой, нежеланной, отверженной. Первые же стихи в ее „Четках“ повествовали об этой мучительной боли».

Говоря от лица нелюбимых, она создала целую вереницу страдающих, почернелых от неразделенной любви, смертельно тоскующих, которые то «бродят, как потерянные», то заболевают от горя, то вешаются, то бросаются в воду. Порою они проклинают любимых, как своих врагов и мучителей:

 
Ты наглый и злой…
 
 
О как ты красив, проклятый…
 
 
Ты виновник моего недуга… —
 

но все же любят свою боль, упиваются ею, носят ее в себе, как святыню, набожно благословляют ее.

Когда я писал, что она поэт необладания, разлуки, утраты, я не предвидел, что в дальнейших ее книгах эта тема будет у нее оправдана жизнью. Трагическая се биография не могла не найти отражения в лирике. Странно было бы, если бы в циклах стихов, написанных после «Белой стаи», она не написала:

 
Я пью за разоренный дом,
За злую жизнь мою.
 
 
И вновь подошли «незабвенные даты»,
И нет среди них ни одной не проклятой.
 

Словно для того, чтобы доказать, что ее лирика и в самом деле (как я писал в своей давней статье) питается чувством необладания, разлуки, утраты, она к концу жизни ввела в свой поэтический лексикон такие негативные слова, как «непосылка», «невстреча». В 1963 году она написала стихи, которые так и называются «При непосылке поэмы», а «невстреча» стала ее лирической темой еще в сороковых-пятидесятых годах. В тогдашних ее тетрадях появились стихи, все основанные на несостоявшихся, невоплощенных вещах и поступках:

 
Таинственной невстречи
Пустынны торжества,
Несказанные речи,—
Безмолвные слова.
Нескрещенные взгляды…
 

Встреча не состоялась, слова так и остались безмолвными, речи – несказанными, и Ахматова с горьким весельем празднует этот несостоявшийся праздник:

 
Несказанные речи
Я больше не твержу,
И в память той невстречи
Шиповник посажу.
 

И снова:

 
Сюда принесла я блаженную память
Последней невстречи с тобой.
 

И через две страницы:

 
Не придумать разлуку бездонней,
Лучше б сразу тогда – наповал…
И, наверное, нас разлученней
В этом мире никто не бывал.
 

И трудно не вспомнить при этом ее молодые стихи:

 
На груди моей дрожат
Цветы небывшегосвиданья.
 

Множество ее стихотворений написаны под знаком не и без: «нецелованные губы», «бесславная слава».

И в ее поэме «Девятьсот тринадцатый год» – тот же пафос невоплощения, необладания, отсутствия:

 
И с тобой, ко мне непришедшим,
Сорок первый встречаю год.
 
 
Звук шагов, тех, которых нету,
По сияющему паркету…
 
 
И во всех зеркалах отразился
Человек, что не появился
И проникнуть в тот зал не мог.
 

Поэтому особенно заметны на ее страницах среди множества «нет» редкие стихи, воплощающие радостное «да». И как умела она в те давние годы заражать и нас своею юною радостью:

 
Просыпаться на рассвете
Оттого, что радость душит,
И глядеть в окно каюты
На зеленую волну
Иль на палубе в ненастье,
В мех закутавшись пушистый,
Слушать, как стучит машина,
И не думать ни о чем,
Но, предчувствуя свиданье
С тем, кто стал моей звездою,
От соленых брызг и ветра
С каждым часом молодеть.
 

Когда перелистываешь книгу Ахматовой – вдруг среди скорбных страниц о разлуке, о сиротстве, о бездомности набредешь на такие стихи, которые убеждают нас, что в жизни и в поэзии этой бездомной странницы был Дом, который служил ей во все времена верным и спасительным прибежищем.

Этот Дом – родина, родная земля. Этому Дому она с юных лет отдавала все свои самые светлые чувства, которые раскрылись вполне, когда он подвергся бесчеловечному нападению фашистов. В печати стали появляться ее грозные строки, вполне созвучные народному мужеству и народному гневу. Голос ее из интимного, порою еле слышного шепота стал громким, витийственным, металлическим, грозным голосом истекающего кровью, но непобедимого народа:

 
Мы детям клянемся, клянемся могилам,
Что нас покориться никто но заставит…
 

_________

 
Час мужества пробил на наших часах,
И мужество нас не покинет…
 

_________

 
И ленинградцы вновь идут сквозь дым рядами,
Живые с мертвыми; для славы мертвых нет!..
 

_________

 
Пусть женщины выше поднимут детей,
Спасенных от тысячи тысяч смертей…
 

В статьях об Ахматовой мне случалось читать, будто эта боль и радость о русской земле появилась в ее поэзии нежданно-негаданно, лишь во время последней войны. Это, конечно, неверно. В книге «Белая стая», созданной в годы империалистической бойни (1914–1917), она высказывала такие же чувства. В самом начале войны она сочувственно записала слова, услышанные ею в народе:

 
Только нашей земли не разделит
На потеху себе супостат:
Богородица белый расстелит
Над скорбями великими плат.
 

В одном из самых страстных своих стихотворений, тоже из раннего цикла, она говорит, что готова отдать все, что есть у нее дорогого, и вытерпеть любые удары судьбы, —

 
Чтобы туча над скорбной Россией
Стала облаком в славе лучей.
 
III

Лирика Ахматовой почти всегда сюжетна. В ней очень мало отвлеченных слов. Кроме дара музыкально-лирического, у нее редкостный дар повествователя, дар беллетриста. Ее стихи не только песни, но зачастую – новеллы, со сложным и емким сюжетом, который приоткрывается для нас на минуту одним каким-нибудь незабываемым штрихом. Новеллы о канатной плясунье, которую покинул любовник, о женщине, бросившейся в замерзающий пруд, о студенте, лишившем себя жизни от безнадежной любви, о рыбаке, в которого влюблена продавщица камсы, – новеллы, каким-то чудом преображенные в песню.

Ее творчество вещное – доверху наполненное вещами. Вещи самые простые – не аллегории, не символы: юбка, муфта, перо на шляпе, зонтик, колодец, мельница. Но эти простые, обыкновенные вещи становятся у нее незабвенными, потому что она подчиняет их лирике. Вся Россия запомнила ту перчатку, о которой говорит у Ахматовой отвергнутая женщина, уходя от того, кто оттолкнул ее:

 
Так беспомощно грудь холодела,
Но шаги мои были легки.
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки.
 

Замечательно, что среди вещей, изображенных Ахматовой, много построек и статуй. Архитектура и скульптура ей сродни. Часто она сама не столько поет, сколько строит. Многие ее стихотворения – здания. Это обилие вещей отличает лирику Ахматовой от иносказательной лирики таких абстрактных поэтов, как символисты Балтрушайтис, Бальмонт и Гиппиус, у которых на протяжении десятка страниц не встретишь ни юбки, ни зонтика. Все они тяготели к расплывчатым, зыбким туманностям. Их стихи рядом со стихами Ахматовой часто кажутся алгебраическими формулами, перечнем каких-то отвлеченных категорий. У Ахматовой даже отвлеченное становится материальным, вещественным:

 
И была для меня та тема,
Как раздавленная хризантема
На полу, когда гроб несут.
 

Было у Ахматовой нечто такое, что даже выше ее дарования. Это неумолимый аскетический вкус. Писала она осторожно и скупо, медлительно взвешивая каждое слово, добиваясь той непростой простоты, которая доступна лишь большим мастерам. Рядом с нею другие поэты часто кажутся напыщенными риторами. Мало в то время я встречал стихотворцев, которые были бы сильнее ее в композиции. Труднейшие задали сочетания повести с лирикой блистательно разрешены в ее стихах.

Ритмическое дыхание было у нее сперва очень короткое, его хватало лишь на две строки. Потом она стала владеть им вполне. Прежде ее стихи были чуть-чуть мозаичны, склеены из нескольких кусков. Со временем она преодолела и это. Теперь ее имя одно из драгоценнейших в нашей словесности. Если бы у нас не было Анны Ахматовой, мы были бы гораздо беднее.

На каждой ее странице незримо присутствует Пушкин. Каждая ее строчка отлично сработана, выкована, сделана раз навсегда. Ничего расплывчатого, вялого, каждое слово есть вещь: «на стволе корявой ели муравьиное шоссе». Всюду такое стремление к абсолютно законченной, классической форме.

Мышление у нее ясное, геометрически точное. Это сказывается особенно явственно в таких стихах, где она подвергает анализу какое-нибудь сложное явление, проходящее через несколько стадий развития – такое, например, как северная осень. В каждой осенней поре она заметила не одну, а три осени, три стадии утверждения в природе этого большого периода. И каждая стадия, по ее наблюдению, отмечена суммой отчетливых признаков, которые она воспроизводит в стихах.

Первая стадия – ранний сентябрь:

 
И первая – праздничный беспорядок
Вчерашнему лету назло,
И листья летят, словно клочья тетрадок,
И запах дымка так ладанно-сладок,
Все влажно, пестро и светло.
 
 
И первыми в танец вступают березы,
Накинув сквозной убор,
Стряхнув второпях мимолетные слезы
На соседку через забор.
 

Но недолги эти праздничные пляски, эта светлая, яркая и пестрая расцветка «первой осени».

 
Но эта бывает – чуть начата повесть.
Секунда, минута – и вот
Приходит вторая, бесстрастна, как совесть,
Мрачна, как воздушный налет.
 
 
Все кажутся сразу бледнее и старше,
Разграблен летний уют,
И труб золотых отдаленные марши
В пахучем тумане плывут…
 

Кончилась и эта, «вторая», очень недолгая осень: холодный туман обволок всю окрестность:

 
И в волнах холодных его фимиама
Закрыта высокая твердь,
Но ветер рванул, распахнулось – и прямо
Всем стало понятно: кончается драма,
И это не третья осень, а смерть.
 

(«Три осени»)

Эта привычка Ахматовой с настойчивой пристальностью вглядываться в текучие явления жизни и запечатлевать в математически четких стихах отдельные моменты их движения с годами все больше усиливалась.

Поэтому вполне естественно, что к концу тридцатых и к началу сороковых годов в ее книгах стала все сильнее утверждаться новая неотступная тема: глубокие раздумья над разными эпохами русской истории, над текучестью и вечной диалектикой этих эпох. Ее точный и четкий ум, склонный воспринимать всякое явление мира в образном, конкретном воплощении, помог ей разработать по-своему трудный жанр исторической лирики.

Чем старее становилась Ахматова, тем больше влекло ее к исторической живописи, преображаемой в пылкую лирику. Наиболее полно и рельефно выразилось это влечение в ее большой «Поэме без героя», над которой она с таким увлечением трудилась в последние двадцать пять лет своей жизни (1940–1965).

IV

И чудилось: рядом шагают века.

Анна Ахматова

Анна Ахматова – мастер исторической живописи. Определение странное, чрезвычайно далекое от привычных оценок ее мастерства. Едва ли это определение встречалось хоть раз в посвященных ей книгах, статьях и рецензиях – во всей необъятной литературе о ней.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю