Текст книги "Рай земной или Сон в зимнюю ночь"
Автор книги: Константин Мережковский
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
В то время как старик давал еще некоторые указания, со стороны лагеря раздался громкий, звонкий крик: есть хотим! тотчас же подхваченный еще несколькими голосами, и вот, со всех сторон, из леса, с речки и особенно со стороны бухты поднялся целый веселый хор на все голоса: есть, есть, подавайте скорее есть! Мы поспешили в лагерь и направились к шатру.
Шатер представлял теперь другой вид: боковые пологи его были приподняты, чтобы дать доступ свету и воздуху, за исключением одной только солнечной стороны. Вдоль всего шатра в два ряда были расставлены небольшие, аршина два в диаметре круглые столы, сделанные из грубо отесанных досок, на очень низких, не более 6 вершков вышины ножках из простых древесных обрубков; такие низенькие столики употребляются на восток у арабов, курдов и других кочующих народов. Весь пол был устлан циновками, сделанными из тонких полосок пальмовых листьев с весьма искусно вплетенными узорами более темного цвета. Столы были красиво убраны и приготовлены к обеду: в середине каждого из них стояла высокая изящной формы ваза из какого-то желтого металла с великолепным букетом цветов; вокруг этой вазы горкой расположены были разнообразные тропические плоды: ананасы, бананы; апельсины и многие другие, мне совершенно незнакомые. Вокруг этого центра разложены были вместо тарелок круглые листья какого-то растения и прибор из серебряной ложки, вилки и ножа; перед каждыми прибором стоял кубок из такого же самого металла, как и вазы, наполненный молоком. Несколько женщин с большими пучками цветов и зелени в руках обходили столы, подправляя горки плодов, окружавших вазы, вставляя цветы между плодами и в букеты, придавая последним более изящный вид и рассыпая цветы и лепестки их в беспорядке по столам и даже на пол. В общем, картина этой оригинальной столовой представляла из себя нечто в высшей степени живописное и нарядное. Войдя в шатер, мне казалось, что я попал в какой-то сад, со всех сторон доносились до меня волны самых разнообразных ароматов, разливавшихся от всех этих тропических цветов. Но моему восторгу не было предела, когда я увидел, что и на букетах, и на плодах сидели громадные бабочки с раскрытыми крыльями, переливавшими перламутром и металлическим блеском, и горевшие всеми цветами радуги, подобно громадным драгоценным каменьям.
– Ах, какие чудные бабочки! – воскликнул я, указывая на них старику. – Неужели они живые?
– Это не бабочки, – возразил Эзрар, – это цветы, одно из торжеств искусственного подбора и садоводства минувших веков. Вы не можете себе представить, до каких изумительных результатов дошло человечество в этом отношении. – Лорелей, – обратился он к очаровательной молодой девушке с густыми и длинными пушистыми волосами, свежее личико которой своими детскими нежными очертаниями не раз ужепривлекало мои взоры, – подай гостю цветок, который он принял за бабочку.
И когда Лорелей, мило улыбаясь, подала мне его с грациозным жестом руки и я, поблагодарив, посмотрел ей в ее большие, темные глаза – я не знал, чем мне больше восхищаться: этим ли цветком – чудом растительного царства, – или другим цветком, стоявшим передо мною во всем благоухании юности, грации и красоты!
– Однако, друзья мои, – обратился старик к толпившимся вокруг нас людям, – я знаю, вы очень голодны, и потому ложитесь за столы.
Это странное приглашение ложиться, вместо садиться, за столы тотчас объяснилось: присутствующие разместились вокруг столов на циновках с подложенными под ними сухими листьями, возлегая наподобие древних греков и римлян и располагаясь попарно, мужчина с женщиной. Мужчины тотчас стали подбирать разбросанные на столах цветы и украшать ими волосы своих дам, любуясь ими, лаская и целуя их. Так обставлялся и так начинался обед у людей XXVII века!
За почетным столом, предназначенным для старика, поместили и меня, но так как с непривычки возлегать я не знал, как мне примоститься, то старик, заметив мое затруднение, подозвал двух молодых людей и велел им принести Два обрубка дерева, которые они тотчас же и вкатили, устроив из одного, повыше, стол, и из другого – скамейку. По приглашению Эзрара за тем же столом возлегли три самые отборные красавицы, в том числе и моя милая Лорелей – очевидное внимание ко мне, – и так как я не был посвящен в их обычаи, то и не украсил их прелестные головки цветами и не приласкал их, как это сделали остальные мужчины. Но они очень мило вывели меня из этого затруднительного положения: живо собрав по охапки цветов и зелени, они сплели несколько легких венков и надели их на головы мне, старику и себе; в то же время они погладили меня по лицу и поцеловали. Я с восторгом ответил им тем же, чем они и ближайшие наши соседи, видимо, остались очень довольны.
Между тем, среди, веселых разговоров, шуток и смеха появились рабы, неся большие деревянные блюда, покрытые листьями, на которых возвышались горы каких-то плодов или кореньев, и стали разность их присутствующим; это были, по объяснению Эзрара, печеные в золе иньямы. В то время как все с видимым аппетитом принялись за еду, запивая молоком иньямы, показавшиеся мне чрезвычайно вкусными, вдруг раздались опять звуки музыки, исходившие как бы от струнного оркестра. Это не были те могучие и торжественные аккорды, которые я слышал утром, что-то нежное и чарующее слышалось теперь в этих тихих звуках, не мешавших обедающим разговаривать. Впрочем, большинство ело сосредоточенно, очевидно со вниманием прислушиваясь к дивной музыке в одно и то же время веселой и серьезной, и только изредка, в особенно выдающихся местах, слышались восклицания: ах, как это хорошо!
Я сидел как оч рованный, слушал и глядел. Передо мною расстилались в самых живописных и непринужденных позах безукоризненные юные формы нескольких десятков статных мужчин и очаровательных женщин, сверкая своими белыми телами, окруженные, как рамкой, зеленью и цветами. Цветы – всюду, цветы у всех на голове, в волосах, на шее, цветы на столах, цветы на полу! Красивые блестящие вазы и кубки, красивые птички, порхавшие кругом, подбирая крошки, садясь на столы, на людей, опьяняющие ароматы, разносимые мягким, как бархат, освежающим ветерком с моря, опьяняющие звуки музыки – все это сливалось вместе в одну грандиозную симфонию красоты. А вдали, прямо передо мною расстилалось широкое синее море, голубое лазурное небо с вырезающимися на нем пальмами, и все это радостно залито было золотистыми лучами солнца. Что это, феерия или действительность?
Сколько тут поэзии, сколько роскоши и сколько, в то же время, во всем этом простоты!
Когда кончилась музыка, я обратился к Эзрару с вопросом, откуда она и кто так хорошо играет.
– Никто не играет, объяснил он, у нас для этого имеются металлические пластинки, на которых записана или, вернее, выдавлена эта музыка и которые вставляются в особые приборы, издающие звуки; да разве нечто подобное не было известно в ваше время?
– Ах, это, вероятно, фонограф?
– Да, нечто в этом роде, но в более усовершенствованном и, главное, упрощенном виде. Это единственная сложная вещь, которую мы сохранили от всей вашей сложной цивилизации.
Я обратил затем внимание Эзрара на вазу и спросил, из чего она сделана.
– Из золота, – ответил он.
– Неужели все эти вазы золотые?
– Да, так же как и часть кубков, остальные, как и вилки и ложки, серебряные.
– Откуда же у вас столько золота, и как согласовать такую роскошь с простотою во всем остальном?
– И вы еще спрашиваете, откуда! – ответил Эзрар. – Да знаете ли вы, что когда мы ликвидировали дела старого человечества, то оказалось, что алчность людская накопила такие невероятные количества золота и серебра, что мы решительно не знали, что с этим предпринять. Тогда же употребили мы часть этих запасов на выделку вот этих ваз и кубков, а также некоторых украшений для наших красавиц, которые, впрочем, мало их ценят, предпочитая золоту цветы, а остальное так и лежит целыми грудами в разных частях земли без всякого употребления. Как видите, роскоши тут никакой нет: это отбросы старой цивилизации.
В это время опять появились рабы с блюдами, на которых лежало что-то завернутое в листья.
– Это, – объяснил мне Эзрар, – морские рыбы, которых мы приготовляем по особому способу: их завертывают в листья и кладут в вырытые в земле ямы, наполненный горячим песком, где они и пропекаются, приобретая вследствие этого необыкновенную сочность и приятный вкус. Мы заимствовали этот способ приготовления у несчастных таитян, наших предшественников на здешних островах.
– Почему же несчастных? – спросил я.
– Ах, мой друг, каждый раз, как я вспоминаю о них, мне невольно становится грустно. Какой это был милый, симпатичный народ! как близко сумели они подойти к истинному счастью. И увы! как печальна была их судьба: достаточно было какого-нибудь полвека соприкосновения их с вашей цивилизацией и культурой, чтобы этот нежный и изящный тропическийцветок, развившийся здесь на свободе, завял и погиб бесследно ...
Опять заиграла музыка – легкая, приятная, радостная. Убравши листья, служившие тарелками, и заменив их новыми, рабы принесли опять блюда: на них красовались те птицы, которых мы видели жарящимися перед очагами и которые оказались индейками, начиненными кокосовыми орехами. Конец обеда состоял из плодов, лежавших перед нами. Три красавицы, возлегавшие за нашим столом, объясняли мне названия плодов, предлагая мне попробовать то того, то другого; все они были необыкновенно вкусны и ароматны.
Музыка, с перерывами во время перемены блюд, все время не переставала играть.
– Сегодня, – заметил мне Эзрар, – обед наш немного сложнее обыкновенного, мы прибавили одно лишнее блюдо в честь нашего дорогого гостя. Я знаю, в ваше время угощали обедами, состоявшими из десяти и более перемен, но такие тонкости для нас недоступны. Впрочем, будет еще кофе, который однако мы предпочитаем пить на берегу моря; хотите, мы и вас поведем туда?
Но я не отвечал ему, я едва слышал, что он говорит. Обед был без вина, но я был опьянен! Опьянен обилием впечатлений, обилием красоты – опьянен зрением, обонянием, слухом... Нет, мой бедный мозг, больной мозг человека XIX века не мог выдержать такого натиска красоты, я почувствовал себя усталым, изнеможенным и заметил это Эзрару.
Он тотчас же взял меня под руку и повел в свою палатку, где и уложил на постель из мха, покрытого циновками.
– Полежите здесь, я сейчас вернусь, сказал он и поспешно вышел.
Несколько минут спустя он вернулся с кубком душистого кофе, который я выпил с удовольствием.
– А теперь, – сказал он, – полежите спокойно, отдохните и, если можете, постарайтесь заснуть.
И с этими словами он удалился.
День второй
Глава I
На следующее утро я проснулся поздно. Солнце стояло уже высоко, Эзрара в палатке не было, и хотя кругом все было тихо и безмолвно, но чувствовалось какое-то неопределенное, сдержанное движение. Я быстро встал и вышел из палатки. Несколько друзей, увидев меня, подбежали ко мне и, поздоровавшись, спросили, хорошо ли я спал и не желаю ли пойти обмыться, предлагая провести меня к ручейку, куда мы и направились. Один из них побежал в шатер сообщить Эзрару, что я проснулся. Он тотчас же вышел, догнал нас, и мы с ним крепко обнялись и поцеловались. Умывшись и освежившись, я пошел со всеми завтракать в шатер. Оказалось, что завтрак уже кончился, что друзья, чтобы не разбудить меня, проснулись сегодня без музыки, и теперь большинство их находится уже на берегу моря.
– Ну, как вы себя сегодня чувствуете? – спросил меня Эзрар, когда я несколько утолил свой голод.
– О, я в самом веселом и радостном настроении духа, -ответил я, – мне только жаль, что из-за меня вы лишились удовольствия лишний раз услышать музыку, тем более жаль, что, как я вижу, вы культивируете это искусство с особенною любовью. -
Да, музыка – это даже единственное искусство, которое мы культивируем или, вернее, которое мы сохранили от прежних веков. Живопись нам не нужна – посмотрите среди какой чудной, поэтической природы мы живем! наше жилище – этот остров – сплошь украшено картинами, и какими! Скульптура тоже нам не нужна, мы окружены живыми античными статуями, обладающими еще тем, чем не обладала ни одна из статуй древности, – грацией движений, и посмотрите, в какой нежно-розовый цвет окрашены наши статуи, какой у них блеск в глазах, какие коралловые у них губы, – это и статуи, и картины в одно и то же время. Архитектура нужна нам еще менее, так как мы живем в простых палатках. Мы пользуемся в полной мере красотами цветов и форм, мы живем как бы в художественном музее, творения которого созданы одним только, но великим художником – природой. Единственное, чего природа нам не дает, – это сочетания звуков, музыки, и потому мы ее храним и действительно очень любим. Наши друзья – большие любители музыки, они охотно ее слушают и сами хорошо поют.
– И есть у вас хорошие композиторы?
– Композиторы? – с изумлением повторил он. Нет, мы совсем не сочиняем музыки.
– Почему же?
– По очень простой причине: ее перестали сочинять уже три века тому назад, ибо за все время, как культивировалась серьезная музыка, от XVIII до XXV веков бесчисленными композиторами воспроизведены были все комбинации звуков, какие только возможны, так что под конец что бы ни сочинялось, все оказывалось после тщательного сравнения повторением старого, и все это можно было найти почти без изменения в сочинениях того или другого из прежних композиторов. И потом, не забудьте еще одного: музыки, и притом хорошей, первоклассной, создано так много, что не хватило бы жизни человеческой, чтобы всею ею воспользоваться. По вычислению одного писателя XXV века для того, чтобы прослушать всю тогдашнюю хорошую только музыку, слушая притом по 5 часов в сутки, нужно употребить около 100 лет! Наши друзья хотя и наслаждаются ею каждый день, тем не менее в течение своей жизни они не успевают познакомиться со многими самыми отборными произведениями. Создавать еще музыку – это значило бы увеличивать ту долю, которая остается без употребления.
– Допустим, что это так, – заметил я, – но ведь можно было бы сочинять ради наслаждения, доставляемого творчеством.
– Да, но это наслаждение слишком дорогостоящее. Вы забываете, как трудно дается такое творчество. Ведь не может же доставлять удовольствие сочинение чего-нибудь ординарного, худшего, чем то, что мы привыкли слышать ежедневно, а для того, чтобы создать что-нибудь не ниже хороших вещей, уже созданных, нужно трудиться с юных лет неустанно, целые дни проводить в изучении теории, в практике, одним словом, всецело посвятить свою жизнь одному этому делу, превратиться в специалиста, то есть изуродовать свою природу. Чтобы достигнуть наслаждения творчеством, нужно потерять способность и возможность наслаждаться жизнью, солнцем, морем, весельем, а разве это желательно? Нет, никто из наших друзей не захочет жить так, как жили ваши несчастные специалисты, для нас важнее всяких радостей одностороннего творчества – радость жизни.
– Как это странно! – воскликнул я. – Но я надеюсь, что вы сохранили, по крайней мере, поэзию и изящную литературу.
– Из поэзии у нас сохранились только кое-какие песни и сказки.
– О Боже! как же мало осталось у вас от прежнего искусства, – с грустью заметил я. А сколько великих порывов духа некогда было потрачено на это человечеством! Печально подумать об этом ... Но, быть может, вы в большей степени культивируете науки? Ведь не отказались же вы, надеюсь, от чудного наслаждения, доставляемого научным творчеством?
– Все, что я сказал относительно искусства, всецело вы можете применить и к науке. Ведь творить в науке так же трудно, как и в области искусства, если даже не труднее, и тут для этого нужна долгая и сложная подготовка, особенно теперь. Чтобы испытать минуту наслаждения от вновь открытой истины, которая, к тому же, окажется, вероятно, только позабытой, пришлось бы приложить столько тяжелых усилии, что труд не окупился бы достигнутым результатом, а жизнь между тем будет уходить среди этих усилий, она будет портиться, ее даже не может и быть тогда в настоящем значении, в смысле радости бытия. Ведь жизнь ваших специалистов была не более как каким-то обрывком жизни. Да и дело творчества стало теперь неизмеримо труднее, чем прежде. В ваше время создавать что-нибудь новое в науке было ещё сравнительно легко, но с тех пор все области знания разработаны были с таким совершенством и полнотой, до такой мелочности, что сделать малейшее открытие стало почти невозможным. Не оставалось ведь пяди земли, которая не была бы изучена во всевозможных отношениях, не было того года, того почти что дня в истории человечества, который не имел бы своего подробнейшего описания. Все, что микроскоп, телескоп, спектроскоп могли показать, было усмотрено и занесено в летописи науки, все выводы и обобщения, на какие ум человеческий был только способен, были сделаны. Малейший, ничтожнейший факт в науке обладал тогда обширнейшей литературой, считавшейся тысячами сочинений, библиотеки ломились от миллионов и миллионов книг, ничтожнейшей доли которых не в состоянии был бы одолеть ни один человеческий ум. Это было что-то ужасное, чудовищное, уродливое! Ваша наука была не более как лепетом ребенка в сравнении с тем, чем она стала потом. В ваше время ученый смело брался, полагаясь только на свои единичные силы, за изучение какой-нибудь группы животных или растений, под конец же, чтобы изучить один только какой-нибудь орган, ученые должны были собираться целыми обществами, целыми многочисленными комиссиями из нескольких десятков специалистов. Я помню, когда я вместе с несколькими другими покровителями посетил однажды из любопытства знаменитые местности Европы, то в одной библиотеке Парижа, теперь совершенно пустынного, полуразвалившегося города, мне случайно попалось сочинение о человеческом глазе: оно состояло из 22 толстых томов и написано было 107 специалистами, из которых каждый, как было видно из предисловия, знал только свой отдел. Я видел там руководство по химии, состоявшее из 350 томов, и, если не ошибаюсь, то было еще только элементарное руководство; над ним работало более 300 ученых! Дробление науки дошло до невероятных размеров. Существовала, например, особая наука: статистика чувств, – и в ней были специалисты по статистике альтруистических чувств, знавшие только эту область, и вы думаете всю ее вообще? О нет, только в отношении какого-нибудь века, например XXIII века; для статистики альтруистических чувств XXIV века существовали свои особые специалисты. Благодаря такой раздробленности науки и неизбежной вследствие ее объема специализаций, сами ученые стали величайшими невеждами. Наука под конец переросла саму себя, переросла человеческий ум, она сама себя разрушала своими чудовищными размерами и, вместо того чтобы испускать свет, стала бросать тень. И тогда уже не было смысла творить что-нибудь новое, ибо большая часть знаний и без того лежала втуне, без всякого употребления на пыльных полках библиотек и забывалась; знания забывались даже быстрее, чем они успевали накопляться вновь. Были истины, которые открывались и забывались по несколько десятков раз. Поэтому уже в конце XXV века ученые пришли к убеждению, что дальше развивать науку невозможно, знание дошло почти до своих пределов, дальше было идти некуда, и потому стали ограничиваться только познаванием уже достигнутого. Но и это познавание могло быть только крайне ограниченным, ни один человеческий ум не в состоянии был даже при величайшем трудолюбии овладеть хотя бы поверхностно главнейшими истинами одной только науки.
– И после всего этого вы нас еще спрашиваете, предаемся ли мы научному творчеству!
– Ну что ж, и пускай творчество будет не чем иным, как повторением старого! но самый процесс этот так высок и благороден, это такой красивый цветок умственной жизни, что вам, которые так любите цветы, следовало бы его культивировать.
– Да ради чего? Зачем нам культивировать этот искусственный цветок, с таким трудом произрастающий и доступный лишь немногим, когда у нас такая масса цветков, так легко достижимых, так сказать, дикорастущих и всем доступных? Мало разве у нас радостей и забав? Нет, мы не хотим наслаждений, покупаемых слишком дорогой ценой.
– Ах нет, Эзрар, не могу я этому поверить. Я убежден, что этот цветок сам собой должен у вас распускаться, невольно, неудержимо. Ведь есть же у вас школы, обучаются же ваши друзья наукам, и тогда невольно должны у них появляться порывы творчества. Что же, неужели вы их тогда намеренно подавляете?
Эзрар опять посмотрел на меня своим уже мне знакомым загадочным взглядом, вызывавшим во мне невольное смущение, и опять на лице его заиграла странная, несколько насмешливая улыбка.
– Мой друг, – промолвил он, – вы нас еще не совсем понимаете, и я вас, вероятно, сильно удивлю, боюсь даже огорчу, когда скажу, что у нас нет никаких школ, кроме одной-школы жизни, более того, наши люди – безграмотны: они не умеют ни читать, ни писать.
– О! – воскликнул я в смущении, – это уже слишком!
Неожиданное открытие это действительно глубоко меня смутило, оно нарушало все мои с молоком матери всосанные понятия... Признаюсь, что в эту минуту мое уважение, мои симпатии к новым людям сильно поколебались. Что это за люди, думалось мне, у которых нет образования, нет науки, у которых потух светоч знания – этот величайший из кумиров, которым мы поклонялись. Все готовы были мы отрицать, во всем могли мы сомневаться, но в пользе просвещения никогда и никто из нас серьезно не сомневался.
– Это вас поражает? – спросил он меня.
– Не только поражает, но и ужасает! Страшно становится, когда подумаешь, сколько невероятных усилий и тяжелых жертв стоили людям завоевания науки, сколько тысячелетий человечество добивалось знаний, и что же? вся эта гигантская работа оказалась совершенно напрасной, бесцельной. Подумайте, как это ужасно звучит: напрасно, бесцельно! К чему привели все эти усилия: к невежеству, даже к безграмотности! Одно это может внушить сожаление о минувших временах. Пускай человечество наше было глубоко несчастно, гадко, преступно, но оно сумело построить чудное здание – храм науки, такой неимоверной красоты, что из-за одного этого можно примириться со всеми его недостатками и многое ему простить. Ах, Эзрар, знаете ли вы, какой это был чудный храм, в мое время по крайней мере? Величественный, грандиозный, необъятный в своих размерах и весь такой лучезарный и прозрачный, как хрусталь, и как великолепно и с какою любовью он был украшен изнутри и снаружи, какими красивыми арабесками, сверкавшими золотом и всеми цветами радуги, и как в этом храме было светло и просторно, как отрадно, тихо и радостно чувствовалось, войдя в него, сколько счастья давал он людям, с должным трепетом переступавшим через его порог. Ничего другого подобного человечество никогда не создавало...
– Да, – ответил Эзрар, – в ваше время храм науки был моложе и потому красивее и стройнее, он еще не был загроможден многочисленными пристройками, которые его потом так изуродовали, среди которых он под конец даже совершенно скрьшся. Но и он ведь был болезненным продуктом вашей цивилизации, без которой не мог бы ни возникнуть, ни существовать, а эта цивилизация исключала истинное счастье, и она принесла людям столько горя, что наше сердце не лежит к этому храму. Да и чем он был в сущности – убежищем для чистых душ, гнушавшихся мирской грязи! Неудовлетворенность действительной жизнью, если не прямое горе – вот что гнало туда одних людей, как других это же самое гнало в иной храм – храм божества. Истинно счастливые и жизнерадостные люди ни в тот, ни в другой ведь не входили.
– Может быть, вы и правы, – сказал я, – но неужели все-таки вам не жаль было потерять его. Ах, Эзрар, гак все это грустно...
– Что делать, мой друг, – ответил он. – Мало ли человеческих усилий потрачено было даром и в других областях: все подвиги самоотвержения, все великие художественные произведения, все технические открытия, все богатства, все золото и серебро, все пышные здания, целые города – все это пропало даром, все лежит теперь погребенным, мертвым, заросшим терниями и сорными травами. Все это бьшо ненужное для человека, для его счастья на земле и как ненужное неизбежно должно было погибнуть. Самый ум человеческий в таких чудовищных размерах, до каких он дорос, был не нужен. Светоч ума, сначала умеренно горевший на земле и тогда согревавший человечество, под конец так сильно разгорелся, что он должен был не только сам себя спалить, но угрожал испепелить вместе с собой и все человечество, и он неизбежно сжег бы его, если бы мы вовремя не потушили его. Но он неизбежно потух бы и сам собой.
Впрочем, не все жертвы, не все усилия ума были напрасны, и вы уже знаете, что кое-какими завоеваниями науки и мы воспользовались и обязаны им своим теперешним счастьем. Без искусственного подбора, без знания законов наследственности, а главное, без грандиозного опыта, доказавшего, что никакой ум, никакое знание не могут дать людям счастья, – мы бы не жили, как теперь живем. Вы не правы, следовательно, говоря, что усилия минувших веков пропали бесследно, что они ни к чему не привели: они привели к весьма важному – к счастью. Да не совсем потух и самый светоч знания. Мы, покровители, все-таки учимся читать и писать,знакомимся и с элементами естественных наук и с историей, знаем немного и математики. Да и друзья наши кое-чему от нас научаются. Но они знают только то, что мы им рассказываем о мире, его законах, о прошлом человечества, и только постольку, поскольку это их интересует. Они, впрочем, предпочитают играть и веселиться, и мы их в этом поддерживаем: слишком большая потребность знания была болезнью вашего и последующих веков и большая образованность вовсе не нужна для счастья человека.
– Однако, – заметил я, – вы ужасно упростили жизнь.
– Да! – воскликнул как-то особенно торжественно старик, и вы сказали слова глубокого значения! Упрощение жизни – это один из основных наших догматов; только при этом условии возможна счастливая жизнь на земле! Мы допускаем все радости, все наслаждения жизни, кроме тех, которые требуют больших усложнений. А подумайте, с какими ужасными усложнениями связана была ваша наука. Наука и вместе с нею цивилизация со всеми ее ужасами, или ни та, ни другая – вот что предстояло нам выбрать, и мы избрали последнее.
– И теперешние люди довольствуются этим? – спросил я, и они не жаждут знания, не требуют его сами от вас? Неужели вам удалось сковать гордый ум человеческий, некогда паривший так высоко? Неужели никто из них не пытается создать что-нибудь в области науки или искусства?
– А вот, посмотрите сами, – ответил старик и, обратившись к одной молодой женщине, спросил ее:
– Стелла, скажи мне, хотела бы ты сочинять такую музыку, какую мы слышим?
– Да ведь это должно быть очень трудно, – ответила она.
– Да, для этого нужно каждый день и целый день все учиться и учиться.
– Нет, – живо ответила она, – спасибо, а когда же я буду играть, купаться, гулять? Я лучше хочу целый день веселиться.
– Милая Стелла, – обратился я к ней с вопросом, – неужели вам не надоест каждый день все играть и веселиться?
– Надоест? – спросила она с удивлением. – То есть к вечеру я устаю, это правда, но утром я просыпаюсь бодрой и мне опять хочется играть и веселиться. А вам разве не надоест каждый день все есть да есть? – спросила она, лукаво улыбаясь.
И, сказав это, она сделала шаг по направлению ко мне с грациозным свободным движением руки и, слегка наклонив свою прелестную головку, стала глядеть на меня с вызывающей улыбкой.
Я не знал, что ответить, смущенный и ее вопросом и еще более изящной грацией и красотой, которыми дышала вся ее фигура...
– Ну, а ты, Эрос, – обратился старик к одному из молодых людей, – хотел бы ты сидеть целые дни за книгами и изучать природу и ее законы, чтобы проникнуть во все ее тайны?
–Я не понимаю, для чего это? Разве мы и без того не знаем все, что нужно? Знаем же мы, что такое земля, солнце, луна, звезды, как они движутся, отчего бывает день и ночь, знаем, как образовалась земля, как, благодаря нашему дорогому солнцу, постепенно развились на ней растения, животные, знаем, что люди прежде жили как звери, потом строили себе города, а когда стали учеными, то были очень несчастными и мучили друг друга всевозможными способами, как потом наши покровители все это изменили. Вероятно, можно узнать еще много подробностей, но на что они нам? Нет, я, как Стелла, предпочитаю лучше жить, как мы живем, так веселее.
– Правда, Акита? – обратился он к прелестной девушке, вероятно его маленькой женке.
Но Акита только засмеялась и бросила в него цветком, который она держала в руках, за ней бросила другая, третья, и скоро посыпался целый дождь цветов на юношу, побежавшего к выходу и преследуемого роем смеющихся красавиц.
– Когда нам это надоест, – заметила Стелла, – мы, может быть, сделаемся учеными. Но вряд ли это будет.
Все зааплодировали таким ответам, сознавая, что победа в нашем споре осталась на стороне покровителя и, видимо, радуясь этому.
Я посмотрел на Эзрара. Он глядел на меня с такой лукаво-доброй и умной улыбкой, которая проникала до глубины моего сердца; протянув мне руку, как бы в знак примирения, и пожимая мою, он промолвил:
– Вот истинно здоровое отношение к знанию.
При виде этой картины, полной оживления и красоты, при виде всех этих улыбок на прелестных лицах, сияющих таким ясным счастьем, улыбнулся и я, и показалось мне, что, быть может, и прав был Эзрар.
– Вы видите, – прибавил он, – что мы не так глупы, как это могло вам показаться. Наши друзья привыкли к спорам и дебатам, в дождливые дни мы много говорим и спорим о природе и ее законах. Они необразованны, но не глупы. Впрочем, они гораздо и образованнее, чем это было с большинством людей вашего века.
В это время среди друзей, все время толпившихся около нас, стало заметно какое-то движение, и взоры всех направились в один из углов шатра. Оттуда до нас доносились звуки всхлипывания, которые, все более и более усиливаясь, перешли, наконец, в громкие рыдания. Эзрар быстро встал и направился туда. Я пошел за ним, и нашему взору предстала странная, еще невиданная мною здесь картина: один из друзей, совсем еще юноша, почти мальчик, сидел на земле, закрывши лицо руками, опустивши голову на колени, и горько плакал. Около него собралась кучка мужчин и женщин ласкавших его, целовавших и всеми мерами старавшихся его успокоить и утешить.