Текст книги "Культурный идеал и племенная политика"
Автор книги: Константин Леонтьев
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
– Куда нам, по Данилевскому, противополагать себя целой европейской цивилизации и претендовать на создание нового культурного типа! Русская цивилизация есть цивилизация европейская – и больше ничего. Частная форма общего европейского типа, весьма вдобавок небогатая содержанием.
Г-н Соловьев ошибется, наверно, только в одном: не с папством мы примиримся в новом и могучем догматическом и политическом единении; не римскому католицизму мы принесем в жертву те национальные основы наши (которыми мы оба с г-ном Астафьевым так дорожим) – нет, мы принесем эти основы в жертву общечеловеческой демократии и через ее посредство – еще гораздо более нынешнего – приблизимся духом к той всесветной буржуазии, которая поглощает мало-помалу все на земном шаре. Ибо даже и социалисты, и рабочие хотят быть все-таки буржуа. Это неизбежно только в случае, если над нашей русской религиозностью, над монархическими нашими убеждениями, над сословными наклонностями нашей национальной почвы мы, в погоне за одной чисто племенной государственностью, дадим восторжествовать в среде объединенного славянства – свободе, парламентаризму и религиозному равнодушию, которые не только глубоко въелись в души чешских, сербских и болгарских интеллигентов, но и в России еще вовсе не так вытравились, как многие воображают…
Я говорю: если бы после счастливой войны Австрия в развалинах лежала бы у ног наших, то и тогда надо подать ей руку и восстановить ее в прежних, додунайских, пределах.
И это необходимо сделать с двумя целями.
Во-первых, Габсбурги после подобного торжества могут служить как превосходное орудие против гогенцоллерновой гордости. Они в Германии еще не забыты!
А во-вторых – как я уже не раз говорил, – долгое существование Австрии даст нам время устояться в среде строго православной Восточной конфедерации с Царьградом во главе и предохранит эту конфедерацию от неизбежных уступок и сделок со славянами – католическими и либеральными.
Довольно! Рассуждать больше обо всем этом я не буду; спорить не желаю.
Что-нибудь одно из двух: или на г-на Астафьева нашло непостижимое затмение; или моя брошюра до того дурно написана, что я из поклонника национального идеала нечаянно попал в противники и, воображая, что я этот идеал берегу и защищаю, по неумелости моей оказал ему медвежью услугу.
Я не хочу быть пристрастным к себе, не решаюсь обвинить г-на Астафьева в непонятливости – и потому охотно беру вину этого странного недоразумения на себя.
Меа culpa! Mea culpa!{13}
Мои мысли, вероятно, так неискусно изложены, что даже и такого ученого человека, как г-н Астафьев, это мое недостоинство ввело в глубокое заблуждение насчет целей и намерений моих.
Г-н Астафьев убежден, что он понял мою брошюру; я же сознаюсь, что в его заметке ничего не могу понять и очень жалею об этом.
Сознаюсь и каюсь еще в одном.
Озаглавил я мою брошюру неудачно: «Национальная политика» и т. д. Надо бы озаглавить ее: «Национально-культурный идеал и политика племенных объединений».
Так было бы яснее.
Я дурно озаглавил мою брошюру не потому только, что заглавие ее очень длинно, но еще более потому, что захотел некстати придержаться общепринятого выражения «национальная политика». «Племенная политика», «политика племенных объединений» – это название принадлежит мне. Я первый стал употреблять его. Оно гораздо определеннее, чем название «политика национальная».
Последний эпитет, общепринятый, употребляется в самых разнообразных смыслах. Иногда она значит – просто политика твердая, независимая, самостоятельная. Иногда она значит – политика поддержки религиозных основ, скрепляющих нацию; иногда, напротив, ниспровержение этих основ во имя племенных стремлений.
Наполеон III ввел, так сказать, в моду в XIX веке политику племенных объединений, «политику национальностей». Он способствовал освобождению и объединению Италии; для Италии его национальная политика была политикой племенной. Но он хотел поддержать папство, как религию для Франции исторически национальную. Значит, для Франции его политика была политикой религиозных основ.
Мы отказываемся от участия в Берлинской конференции по рабочему вопросу{14} – и эту прекрасную политику можно назвать национальной (самобытной, даже имеющей культурно-обособляющий смысл).
Мы вводим в Остзейских провинциях общеевропейские (англо-французские) суды на русском языке. И это, говорят, национальная политика…
В <18>60 и <18>70-х годах мы поддерживали болгарское движение против константинопольского патриарха – это звали национальной политикой (в смысле племенной эмансипации).
Теперь мы от болгар отшатнулись – и стали несравненно внимательнее относиться к Православию, и это национальная политика (в смысле национальных религиозных основ)…
Национальность вообще можно графически вообразить себе в виде площади пересечения двух кругов. На одном написано культура (т. е. совокупность религиозных, государственных и бытовых отличий), а на другом – племя (т. е. совокупность природно-физиологических и лингвистических <отличий>).
Перетягивая жизнь в сторону более идеальную, мы усиливаем в нации весь слой культурный – силы и особенности. Перетягивая жизнь в сторону этно-природную, почти чисто-физиологическую, мы содействуем разрушению или – что в сущности то же самое – космополитизму, революции всеуравнивающей (всеобщей ассимиляции). Это случалось не всегда – в XV, XVI и XVII веках племенные объединения в России, Франции, Испании и Англии способствовали культурному обособлению этих наций. В XIX веке объединение Италии и Германии обнаружило ассимиляционный характер.
Что будет в XX <веке> – не знаю; но думаю, что русским очень полезно иметь все это в виду.
И тот не нападает на культурно-национальный идеал, который говорит, что хотя до сих пор в истории каждая культура требовала особого племени для своего воплощения, но ведь может настать и пора торжеству одной всемирной цивилизации, которой покорятся все племена волей и неволей…
Мы не хотим этого! Похвально. Но если не хотим, то наше «национальное самосознание» должно быть ясно, и мы из примеров других (должны) поучаться, что опасно для нашего культурного идеала и что <нет>. Например, открытая вражда, чья бы то ни было, не так для него опасна. Гораздо опаснее близкая дружба с единоплеменниками, зараженными, быть может, неизлечимо – общеевропейскими вкусами и привычками.
IV
Теперь, рассмотревши эти иноземные примеры, обратимся опять к отечественным.
Можно ли назвать национальной политику прошедшего царствования, как внутреннюю, так и внешнюю? И да, и нет. Если придавать слову «национальный» значение более племенное, чем культурное (более физиологическое, чем идейное), то, конечно, было в это время много таких действий, в которых господствовал дух национально-племенной; но мы напрасно будем искать проявлений духа национально-культурного за все 25-летие, истекшее от Крымской войны до <18>81 года.
Эпоха была либеральная; во многих отношениях прямо даже революционная, – и вот вместе с либерализмом и с революцией процвел у нас впервые и национализм племенной.
В самом начале <18>60-х годов обнаружились <… > первые югославянские освободительные движения, которым и правительство, и политическая литература наша так долго без разбора потворствовали. Движение болгарских рационалистов против вселенской Церкви встречало, например, у нас столько же сочувствия (если не более), сколько и восстания сербских земель против султана. В этом случае племенная политика наша была сознательная и преднамеренная. Она до того была преднамеренная, что мне самому в этих <18>60-х годах пришлось читать две официальные записки. Одна – из Петербурга – начиналась словами: «Дальнейшее существование Турецкой империи сделалось для нас в высшей степени невыгодным»… И дальше следовали вопросы, как бы разрушить эту империю, не воюя самим. Вторая – ответ на первую – начиналась так: «Православная политика на Востоке решительно устарела». А за этим следовал проект естественного деления Турции по племенам; Царьград же… предназначался стать «вольным городом»!!! Я ничего не имею против не только естественного, но даже и неизбежного в этом случае деления турецкого наследства по племенам; но Царьград – вольный город – это одно уже бросает яркий свет на все остальное!.. И доказывает – как мало тогда боялись космополитизма и революции. Как не умели вовсе видеть их в своих собственных планах и действиях!
Когда касалось до югославян, наша национальная политика того времени была не только племенная (это бы еще в этом случае не беда, ибо здесь племя было связано с Православием), но она была прямо противоосновна – в болгарском вопросе.
Когда же дело коснулось не единоверных болгар и сербов, а единоплеменных, но иноверных поляков{15}, то национальное дело наше благодаря вражде приняло оборот более благоприятный: здесь нам поневоле пришлось схватиться между прочим и за Православие – как за лучшее оружие для борьбы с польским католичеством.
Здесь, именно благодаря упорству и вражде поляков, национальное дело наше получило более религиозно-культурную окраску.
Хотя все-таки, зная тогдашнее настроение наших правящих сфер, понимаешь слишком ясно, что и в польском деле государственно-племенной русизм был главной нашей целью, а Православие только удобным подспорьем.
Многие, я думаю, помнят бывшее в то время между Катковым и Аксаковым важное разногласие. Катков, не отказываясь, конечно, и от Православия, имел главным образом в виду русизм. Аксаков же, напротив того, старался напомнить о том, что русский народ таких православных немцев, как Розены (например, и других, которых фамилий я не помню), считает своими, а русских католиков – подобных Гагарину и Мартынову – он никак своими не сочтет[5]5
Мое возражение Аксакову на эту постановку вопроса. Мало ли что там народ и т. д. Не в русском народе центр тяжести – а в Православии самом.
[Закрыть].
Катков являлся и в этом случае, как и во многих других, представителем политики государственно-племенной, Аксаков – страстный и неосторожный защитник либерально-племенного начала в болгарском вопросе – здесь являлся представителем того рода национальной политики, которую я предлагаю называть политикой основ.
Государственный русизм, как и следовало ожидать от той эпохи, сделал гораздо больше успехов в Польше, чем Православие.
Я понимаю необходимость такого pis-aller{16}… Я и не нападаю ничуть на наши усилия государственной руссификации западных окраин наших. Боремся чем можем, боремся тем, в чем мы сильнее.
Я прибавлю к этому только вот что. Слава Богу, что поляки так враждебны и так упорны! Для того, кто поет лишь о славянской любви и славянском единении, для того, кто верит в какую-то христианскую политику (т. е. в политику любви и высшей морали), для того, кто имеет в виду не культурный славянский тип, а вечный мир и благоденствие всех народов славянского племени, для того, конечно, мое восклицание «Слава Богу, что поляки так враждебны и упорны!» может показаться ужасным, бесчеловечным и антихристианским. Но я держусь других взглядов – и люблю смотреть прямо в глаза тому, что мне кажется истиной, не справляясь о том, как отнесутся к моей истине нервы читателей; или их лицемерие. Христианской же политикой я считаю лишь ту, которая благоприятна Церкви и утверждению веры.
Аксаков был прав; избави нас Боже от множества обруселых католиков и обруселых евреев; и дай нам Господи побольше православных ляхов и даже православных израильтян!..
Довольно с нас и великого множества русских, равноправных с нами, протестантов…
Нужно ли говорить о реформах? Я думаю, не надо. Все они – за исключением наделения крестьян землею и сохранения земельной общины – были самые обыкновенные либерально-европейские, космополитические. Не по намерению, конечно, а по плодам. Только наделение крестьян землею и сохранение земельной общины можно назвать мерой государственно-социалистической (прошу никого не пугаться слова «жупела»), а не либеральной; в том смысле, что прикрепление крестьян к земле (хоть еще до сих пор и недостаточно твердое и полное) есть своего рода закрепощение, в высшей степени благодетельное. Это одна из форм той зависимости от общин и государства, которой так опасается либерал Герберт Спенсер[6]6
См. его брошюру «Грядущее рабство».
[Закрыть]. Эту благую охранительную меру можно назвать еще, сверх того, и вполне национальной в культурном смысле, ибо она нас с государственно-бытовой и хозяйственной стороны обособляет от общезападных порядков, и, вероятно, ей мы прежде всего обязаны как тем, что нигилистам не так легко было действовать на народ, так и тем, что нам не понадобилось посылать русских членов в Германию на конференцию по рабочему вопросу. Не от пауперизма она избавляет наш народ, но от индивидуализма.
Но кроме <…> – <…>, что было русского, истинно национального во всей политике истекшего реформенного 25-летия? Ничего!
Все общеевропейское, прогрессивно-либеральное, нивелирующее, производящее именно то смешение, которое я считаю разрушительным, революционным по преимуществу.
Немцев среднего положения, среднего класса (средних немцев) расселилось по России множество; евреям даны неслыханные дотоле вольности; при браках православных с протестантами дозволено было воспитывать детей в протестантизме (теперь это, слава Богу, опять отменили). Разбогатевшие мужики, мещане и купцы становились помещиками; дворяне разорялись и пускались в торговый оборот или поступали на службу в частные (европейские по устройству и духу) компании… Многие из монастырей одно время хотели упразднить; чуть-чуть было не навязали церкви суды по образцу европейских. Белое духовенство (всегда более, чем черное, расположенное к чему-то протестантскому) вышло более на вид и получило против прежнего больше силы.
Все низшее поднималось, все высшее – принижалось. Цензура была слишком снисходительна… Железные дороги усилили по всей России движение и быстрый обмен на западный лад. Капитализм впервые дал почувствовать свою всепожирающую силу.
Что же мы найдем во всем этом русского, обособляющего, или новотворческого, или хоть охраняющего то, что создано было прежде?
Ничего! В каких-нибудь 25 лет русское общество понятиями, учреждениями, вкусами, образом жизни и пороками, и пускай даже и хорошими сторонами – приблизилось к обществам западным несравненно более, чем в 200 лет – со времен Петра.
Нужно было иметь все ослепление и все теоретическое упрямство славянофилов, чтобы видеть во всем этом космополитическом погроме – во всех этих подражательных «новшествах» – «благочестивый дух нашей старины»! Славянофилы, которые говорили всегда так верно и глубоко: «Не Европа нам страшна; нам опасен европеизм», – не узнали этого самого европеизма именно тогда, когда он втерся в нашу жизнь почти весь сполна… чуть-чуть не дошел и до конституции!..
Итак, если кто скажет, что и политика правительства, и дух политической печати, и преобладающее настроение самого общества были в России национальны от <18>56 до <18>81 года, то с тем уже и рассуждать нельзя.
Конечно, общие наклонности у нас в течение этой несчастной для России четверти века были европейские, космополитические (т. е. революционные); они преобладали. Но в жизни никакое начало до конца не доводится; всегда остается хоть небольшое место и для действия других начал. Нечто подобное национализму появилось (сверх соблюдения земельной общины) и в двух случаях. В польском деле, как я уже говорил, – благодаря вражде, благодаря страстному нежеланию смешения с нами со стороны поляков и благодаря иноверию – национализм наш принял более православный, более культурный поэтому, обособляющий характер. Мы стали гораздо больше заботиться о Православии в Западном крае.
В деле же болгарском, благодаря напускным симпатиям, гораздо более племенным, чем вероисповедным, наша политика впервые решилась выступить явно против авторитета Восточной церкви.
Все это пора уже знать наизусть, и, конечно, надо согласиться, что тут-то уж племенная политика была революционна в самом простом и грубом смысле. Она была противо-церковна, противо-основна. То, что мы только двое с г-ном Филипповым признавали за истину двадцать лет тому назад, теперь у нас признают уже все.
Поэтому – оставим этот вопрос.
Скажу лучше о деле гораздо менее известном. Все в тех же бедственных для России <18>60 и <18>70-х годах существовал у нас тайный политический проект… Какой бы Вы думали?
Проект соединения сербов и болгар в одно государство{17}. Издавались на Востоке и брошюры под нашим покровительством в этом духе. Разумеется, так как сербы, отчасти болгары, все были еще под властью турок, а мы воевать решительно избегали, то проповедовалось не прямо восстание с целью немедленного освобождения и слияния в одно целое этих двух враждующих славянских наций, а только предлагалось стремиться к этому, быть согласными, действовать заодно и т. д. Вообразите, что бы вышло, если бы этот план удался; если бы эти чувства у болгар и сербов созрели бы вполне ко времени взрыва <18>76 и <18>77 годов{18}? Что бы вышло для России, и для Церкви православной, и даже для будущности самого всеславянства в случае падения Турции!
Ужасно подумать!
Константинополь – вольный город; без прямого и властного русского присмотра.
Сербо-болгарское королевство от берегов Адриатики и Дуная – до морей Эгейского и Черного. Королевство непременно конституционное, демократическое в высшей степени, вполне бессословное, управляемое неизбежно рационалистами и, быть может, еще и сплошь схизматическое. Ибо образованные сербы, по существу дела, ничуть не религиознее болгар; и если они остались в связи с Церквами русской и греческой, то это произошло совсем не от религиозности, а лишь оттого, что не было никакой нужды отделяться; да и сама политическая антипатия сербов к болгарам побуждала их не делать именно того, что делали болгары. Если же бы мы достигли своей тогдашней ребяческой цели – примирить и слить болгар с сербами, то при глубоком религиозном равнодушии и тех и других и все при той же потребности предпочитать в национальных делах племя основам, физиологию – мистике, их слияние могло бы еще несравненно более потрясти Церковь – чем потряс ее чисто болгарский раскол.
Итак, вообразите: схизматическое, демократическое, либеральное югославянское царство, заступившее нам дорогу к Босфору – с европейской стороны.
На Босфоре – Царьград – самоуправляющийся вольный город; какая-то муниципальная республика с населением в высшей степени пестрым, но не группированным, как при турках, а смешанным в общей космополитической равноправности…
Какова была бы при этом роль России? Не пришлось ли бы ей вскоре после подобных плодов либеральной и чисто племенной политики… обнажить снова меч свой уже не против турок, а против тех самых югославян, которым она так неразборчиво потворствовала? Победить их, завоевать, покорить, обратить в свои наместничества или даже губернии, другими словами, принять внутрь огромную дозу неисправимого либерализма. И при всем этом – найти даже и все Восточные церкви в самом ужасном расслабленном положении…
Да, ни в чем мне не видится так ясно Десница Промысла, хранящая Россию, как в истории наших новейших восточных дел! Мы делали все, что от нас зависело, чтобы перенести центр тяжести этих восточных дел с вероисповедной почвы на племенную, с государственно-русской – на либерально-славянскую, и все-таки нам не удалось этой цели достичь вполне…
Религиозная и монархическая реакция в недрах самого русского общества{19} совпала в высшей степени счастливо с поразительными примерами югославянской неблагонадежности; сперва сербской (при Милане{20}), а потом болгарской при Баттенберге{21} и Стамбулове.
Нам перестала теперь нравиться так называемая «христианская» политика; политика лицемерия или простодушия; политика «освобождений», братских слияний и смешений; и стала снова понятна политика православная, политика религиозных основ и высшего, правильно понятого государственного интереса.
За последние девять лет мы видим единовременно, во внешней политике значительное охлаждение к национализму чисто племенному, во внутренней жизни неслыханный дотоле порыв к национализму культурному. Явные признаки недоверия к первому; и настойчивое, дружное искание второго.
И даже тот всеобщий пламенный отпор, которым встретила русская литература католические и антинациональные увлечения Влад<имира> Соловьева, свидетельствует о силе этого искания.
И Ваша статья «Национальное сознание» есть тоже одно из проявлений того же охватившего нас духа, того же порыва к своему культурному типу…
Естественно, что Вы, как человек мысли отвлеченной, для посильного служения этому идеалу избрали своей темой нечто более общее – «сознание». Это не только понятно, но даже и весьма похвально, ибо, насколько мне известно, именно с этой более общей и философской точки зрения вопрос еще не был до Вас специально никем рассмотрен.
Неодобрительна и даже непонятна только та ложка критического дегтя, которая, по поводу моей брошюры, испортила всю бочку Вашего философского меда.
Неглубоко же будет это бедное сознание наше, если оно не в силах будет в национальных делах различить племенные увлечения и сочувствия – от идеалов культурных, космополитические плоды от национальных намерений.
Положим, что главная опасность эта уже миновала.
Все то, что я выражаю давным-давно с достаточной, смею сказать, ясностью, теперь мало-помалу входит в сознание многих; входит еще смутно, положим, но это не беда…
Русская жизнь издавна привычна идти ощупью, и полусознательные, даже бессознательные действия и явления этой жизни были очень долго гораздо выше их литературных выражений.
Мы вообще действуем лучше, чем мыслим; а мыслим нередко все-таки много смелее и яснее, чем пишем.
Положим – это так.
Но на все свое время. В старину наша почва национальная была так густа и неподатлива в своих особенностях, что самые крайние западные и космополитические увлечения мысли нашей встречали бездну препятствий, в этой почве веками устоявшихся в глубокой обособленности своей. И не только мысль эта встречала препятствия в этой почве, но она и сама обвеивалась, так сказать, ее оригинальными испарениями.
Теперь не то. Теперь извозчик и овощной торговец читают газеты; купеческих приказчиков зачем-то пускают на всемирные выставки; смоленские мужики ездят лечиться к Пастеру. возвращаются домой в парижских цилиндрах и хвалят донельзя порядки республиканской Франции (где их ласкали из политических соображений еще вчерашние злейшие наши враги!).
Теперь, конечно, нужна сильная реакция против европеизма в наших высших умственных сферах; необходима полная ясность и независимость национального сознания, чтобы знать твердо, где Европа (увы!) неизбежна и где можно и должно ее отвергнуть без ущерба нашему развитию и нашей практической силе.
И потому-то именно и не похвально одному из ученых провозвестителей этого сознания не различать двух таких противоположных вещей, как защита национального идеала и нападение на него!
Не моей брошюры тут жалко (она еще не раз вспомнится!); жалко этого пятна на Вашей статье, во всех других отношениях весьма полезной и своевременной.
* * *
Итак, если идеал наш не простой либерально-политический панславизм – наподобие Италии и Германии; не одно создание и сохранение сильного европейского государства из национальных славянских племен, то чем же он может быть?
Тут, по-моему, могут существовать только три одинаково грандиозных, но не одинаково привлекательных представления; три идеала.
Идеал Вл. Соловьева, т. е. соединение Церквей, римский первосвященник – русский царь в высшей степени гуманно и свободно устроят общества, – и Царство Божие на земле (Богом, впрочем, никогда не обещанного).
Или – идеал Данилевского: полная, высшая, небывалая до сих пор – четырехосновная, самобытная славянская культура (разумеется, при сильном государстве). Культура эта, в свою очередь, через несколько веков цветения падет; государство разрушится; но очень <…>
И третий идеал – нигилистический и вдобавок самый крайний – с русским «ничего»!
Все остальное помещается между этими тремя путями; все остальное так или иначе близится к одному из них.
Что наши западники-либералы (сочувствующие «Вестнику Европы», «Русским ведомостям» и т. п.) – такие же нигилисты, только «берегущие свою шкуру», – это уж до того всем (не-нигилистам) известно, что в наше «доброе новое время» никто уж и доносом ложным этих слов не сочтет. Если они наивны и сами этого не понимают, то это делает честь их сердцу, но до того уж унижает их ум, что и верить их добросердечию что-то не хочется.
Я был, как Вам известно, издавна пламенным приверженцем второго идеала и остаюсь им, как видите.
Я допускаю значительную пользу от сочинений Вл. Соловьева, в их более общих сторонах, не рационалистических, но никак не могу из этих общих основ его попасть в Рим, как он попадает.
Вольно же ему из «Критики отвлеченных начал», из «Религиозных основ» и даже из его истинно поразительной теории «Догматического развития Церкви» выводить необходимость подчинения Риму! Если уж развитие Церкви должно продолжиться (допустим и это), из этого никак не следует, что это развитие должно непременно выразиться в принятии filioque{22}, папской непогрешимости и т. д. Слишком много существует данных для того, чтобы нам надеяться на вовсе иной путь подобного дальнейшего развития. И Вы, между прочим, очень хорошо сделали, что в статье Вашей указали и на земные цели его проповеди{23}, цели и настоящим христианством не указанные, и с рациональной точки зрения несбыточные (ибо Гартман, которого Вы мало уважаете, все-таки прав – «страдание в нас самих»).
Восхищаясь основами учения Владимира Сергеевича и многими гениальными подробностями его теорий, я не могу подчиниться ни его религиозным выводам, ни некоторым его гуманно-утилитарным требованиям. (Просить у Польши прощения; дать евреям равноправность; не воевать и т. д.)
Верно и то, что Вы говорите о национальном сознании.
Ибо из того, что период творчества бессознательного у нас почти окончился (я говорю только почти, а не совсем; это еще вопрос, совсем ли), никак не следует, что не может быть творчества сознательного.
Напротив, если у русского государственного мужа, имеющего власть, или у публициста, имеющего влияние, будет постоянно в уме присутствовать мысль, что нам вообще примера современной Европы нужно опасаться и что если уж искать полезных примеров, то лучше искать их в прошедшем этой самой Европы, чем в ее либерально-эгалитарном и рационалистическом настоящем, то это непременно отразится и на их практической деятельности и не пройдет для общества без глубокого следа.
Прежде, положим, не искали быть оригинальными и независимыми, но это эмпирически выходило; а теперь будут искать; но из этого не следует, что не смогут найти этой независимости. «Оригинальничанье (как он, Соловьев, выражается) вместо оригинальности, народничанье вместо народности»{24} выходят не тогда, когда человек или целая нация сознательно хотят быть оригинальными и народными, а тогда, когда в них вовсе нет уж тех самобытных сил и запасов, которые могут быть развиты и укреплены под влиянием этого сознательного и страстного желания. Надо надеяться, что у нас эти самобытные силы и запасы не иссякли.
То же лучше для опровержения этой ложной мысли, избитой уже достаточно другими и недостойной ума Владимира Сергеевича, как не ежедневное обращение неверующих людей к вере? Что может быть непосредственнее и даже стихийнее, как чувство богобоязненности, как желание молиться, просить чего-то у невидимого Высшего Существа. В своей, например, комнате и наедине – для кого притворяться? Нет ни простолюдина или детей, которым хочешь показать «все-таки полезный» пример; ни начальника, перед которым почему-нибудь выгодно показать себя хоть чтущим религию… Человек один с своей совестью и Богом; с Богом, в Которого он стихийно, но сознательно уверовал, Которого он и любит, и боится, Которому теперь он «со страхом служит и с трепетом радуется»!
Он не всегда веровал; он был долго неверующим или полуверующим; теперь, как говорят кощунственно-легкомысленные люди, «он дошел до просвир и лампадок». Он человек образованный, начитанный; он чисто наивным путем чувства не мог дойти до того, в чем растет ребенок и в чем неизменно живет неиспорченный простолюдин. Его стремление к вере было сознательным; он хотел уверовать; он сознательно искал таких встреч, таких книг, таких впечатлений и влияний, которые могли пробудить в нем остывшие мистические чувства; и найдя, он припал к этой вере с сознательной радостью. И такая сознательная вера – даже надежнее бессознательной. Наивную веру мужика, особенно не слишком старого, поколебать гораздо легче, чем поколебать сознательную веру хоть того же самого автора «Религиозных основ».
Да, сам г-н Соловьев, наверное, не забывал никогда (особенно при начале своего литературного и ученого поприща), что ему хочется внести в русскую жизнь что-то свое. И худое ли или хорошее вышло – это его свое, но он достиг цели, он внес его в русскую жизнь. Он всех нас заставил думать о том, о чем он первый у нас задумался.
Всякий психолог, тонко понимающий неизбежность некоторых тайных и личных душевных процессов наших, вероятно, согласится, что мое подозрение верно. Вл. Соловьев имел в себе с ранних лет залоги и для религиозности, и для самобытности мысли; он захотел сознательно их развить – и развил.
Точно то же может случиться и с целой нацией, если ее высшие представители, люди практической власти и люди умственного влияния искренно, страстно и сознательно захотят развить и утвердить в самих себе и в своей нации и религиозность, и житейскую, так сказать, самобытность. Народ рано или поздно пошел бы за ними и в том случае, если бы и в нем самом не было бы ни того ни другого; а в русском народе и то и другое еще и без них имеется.
Национальный идеал наш должен быть именно религиозно и житейски от Запада независимым.
Свобода ума от европеизма (новейшего, современного) и зависимость воли от веры – вот наш идеал. Таким был идеал Данилевского.
Данилевский мечтал о четырехосновной культуре; о типе полнейшем, чем все бывшие до сих пор в истории культурные типы. Религия своя есть, нужно хранить и утверждать ее; она и теперь не исключительность – племени или национальности, ибо и теперь она свойственна, кроме славян, еще и грекам, и румынам, и сирийским арабам, и грузинам. Но она именно при помощи сознательного, просвещенного к ней отношения может стать точно так же всемирной и распространенной, как и то папство будущего, которому г-н Соловьев так предан.