Текст книги "Культурный идеал и племенная политика"
Автор книги: Константин Леонтьев
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
Государство свое сильное есть. Правда, нет до сих пор своей ясной и резкой государственности; нет целой и своей системы юридических и политических идей, воплощенных в законах и в самой жизни.
И даже (увы!) надо сознаться, что и та слабая степень государственного своеобразия, которой мы отличались в подробностях от других наций Европы, в XIX веке до реформ <18>60-х годов, стала после этих реформ еще много слабее. Реформы эти (за исключением наделения крестьян землей и некоторого охранения общины – и сохранения самодержавия) были совершенно европейскими в новейшем стиле.
Итак, следуя идеалу Данилевского, и с этой стороны надо желать и искать для великого государства нашего (а позднее и для православных союзников его) пути самобытной государственности. Кажется, что на это искание есть теперь кой-какие надежды.
Искусство и мысль (третья основа Данилевского). О ней я тоже умолчу здесь. Вы с этой стороны, кажется, даже ближе к Данилевскому, чем я, Вы ждете еще своей философии. Я же <…>
Экономическая сторона (четвертая основа). Об этом я пока тоже умолчу – совсем по другим причинам; по цензурным. На эту сторону у меня взгляд такой особенный, что я не могу об этом, не подготовившись, говорить.
Впрочем, и об этого рода самобытности в моих книгах говорилось кое-где, но без различных доказательств; в виде афористическом, по простому, но неискоренимому предчувствию.
Данилевский также в самобытное развитие наше на этом хозяйственном пути чрезвычайно твердо верил. А чувство таких мыслящих людей, как он, имеет и свое рациональное значение, как Вы, я думаю, сами готовы утверждать.
Я напомню Вам предположение Данилевского и мое собственное афористическое и бездоказательное пророчество.
Я хоть и вовсе не знаток ни в области сельского хозяйства, ни в области финансов, ни по вопросу торговли и промышленности, однако кой-что слыхал и видал и по этой части, и, нередко размышляя обо всем этом в общих чертах и в связи с политикой, постоянно наталкивался на ту мысль, что капитализм (т. е. господство подвижного капитала, денег, над капиталом наиболее недвижимым, над поземельной собственностью, с одной стороны, и над вольнонаемным трудом – с другой) подействовал в России в короткое время после своего недавнего воцарения (с <18>61 года) – гораздо вреднее (с экономической стороны), чем в свое время (чем целый век тому назад) на Западе. Это ведь не мое мнение, а взгляд многих людей более меня компетентных. Хозяйственное расстройство России, по мнению многих, так велико, что и самое блестящее финансовое управление одного даровитого министра может дать только благодетельный толчок дальнейшему делу, но не может искоренить основного зла, которое лежит в глубоком потрясении землевладения и земледелия.
Равноправность, либерализм и капитализм, видимо, теснейшим образом связаны между собою в жизни.
Все это вместе слишком усиливает подвижность социального строя (а против этой подвижности жизни и ее психического отражения и Вы восставали). Мне все кажется, что именно России суждено возвратить социальную жизнь к меньшей подвижности.
А эта меньшая подвижность возможна только при неравноправности и при различного рода прикрепощениях лиц к земле, к общинам, сословиям и другим учреждениям. (См., между прочим, «Грядущее рабство» Спенсера; эта книжка очень одностороння; она выражает лишь ужас либерала; но взять в расчет этот ужас не может.)
<Необходима> новая, сообразная с требованиями времени организация сословий и общин. А всякая организация есть по существу своему деспотизм и неравноправность. Помещичьи земли гибнут; владение ими слишком свободно; всякий может приобрести их и продавать. Заговорили основательно о неотчуждаемости дворянских земель. Крестьянские общины бедствуют; здесь нет <…> свободы отчуждения; но зато слишком много внутреннего равенства; понадобилось усилить дисциплину извне и также подумать о меньшей подвижности семейной и общинной жизни. Монастыри процветают не от жертв одних, это не надежно и не равно; они процветают хозяйственно потому, во-первых, что недвижимость их неотчуждаема; во-вторых, потому что внутри нет ни свободы, ни равенства (власть игумена; привилегии иеромонахов, иеродиаконов, мантийных и т. д.); в-третьих, потому что движущее ими начало не чисто хозяйственное, не рационалистическое, а супернатуральное, религиозное. Монастыри суть, таким образом, готовые образцы реального (т. е. возможного), но не рационалистического социализма. Не этот ли экономический идеал и предчувствовал для России Данилевский, когда говорил то-то и то-то.
Излишняя быстрота обмена и движения – психического, социально-экономического, политического (безграничное реформаторство, безграничная возня с новыми законами) – вот, мне кажется, механическая основа всему современному злу. (Я указываю здесь только на эту механическую сторону.)
Я имею об этом много еще сказать, но здесь не место распространяться об этом; я напомнил все это только, чтобы и с этой стороны доказать, что идеалу национальной культуры я не изменил ничуть и ничем.
Правда, мне случается, как бывало и прежде, возражать себе иногда скептически на все это.
Иногда я спрашиваю себя: а если и это все мечта? Если все мы, стремящиеся теоретически или иначе к этой самобытности, к этой национальной культуре, только мечтатели о несбыточном?..
И Хомяков, и братья Аксаковы, и Данилевский, и г-н Страхов, и Вы, и я.
Ибо бывают у наций и людей идеалы сбыточные, и бывают идеалы несбыточные.
Если наш идеал несбыточен? Если и революционные западники, и Вл. Соловьев, однако, правы, что с этой стороны надежды напрасны? Если разгадка всей этой пышной фантазии нашей очень пошлая: только политическая? Сперва на короткое время – конфедерация с восточными христианами (у которых вся интеллигенция сплошь пока еще европействующая, сочувствующая(?) и не сочувствующая(?) политически(?)); потом и Всеславянская конфедерация.
Простое политическое торжество, не торжество новой славяно-восточной какой-то культуры; и даже не специально-духовное преобладание Православия; а так – обыкновенная европейская пошлость – покрупнее других; новая европейская политическая единица; очень большая европейская держава, которой граждане так же либерально и рационалистически бесплодны, как французы скромного Карно, немцы ученого Вирхова или итальянцы какого-нибудь мерзавца, что ли… Но вся разница будет в том, что эти граждане говорят и пишут на языке славянском; но думают, говорят и пишут все то же, что думают, пишут и говорят европейцы на своих языках.
Ну – что делать…
В минуту таких колебаний мысли моя вера в русский культурный национальный идеал становится условной.
Я, все-таки веруя в самый идеал, в его достоинства, верую только меньше в Россию; в ее достоинства, в ее способность осуществить подобный идеал.
И говорю себе, как испанские гранды выражались в договорах своих с королями:
– А если нет – нет!
Если не пойдет Россия по пути Данилевского, то не избежать ей позднее пути Чернышевских и Желябовых… И счастье же будет великое, если она с такого пути обратится на третий – на путь Вл. Соловьева.
Ибо именно если нет третьего выбора, то лучше поцеловать туфлю папы, чем идти рука об руку с космополитизмом, либеральным и нигилистическим.
И когда я думаю так, то политика племенная, политика либеральных и безыдейных национальностей становится <…> очень страшной для моей дорогой Отчизны, для ее национальности, для ее культуры, не только идеальной и будущей, но и для той чуть-чуть самобытненькой, которой мы с непривычки теперь радуемся в нашей современной действительности.
– Неужели (думаю я тогда) мысли и мечты Киреевского, и Хомякова, и Данилевского и т. д. и современные реакционные попытки властей наших, и наши войны, и религиозное движение в современной России – все это было только необходимым средством для некоторого временного укрепления в России русского духа; для того чтобы этот подъем духа помог Русскому государству свершить чисто политические свои задачи на Востоке и Западе?.. А потом – все та же буржуазная всеобщая мерзость.
Это было бы истинно ужасно!
Вот как я нападаю и на национальность, и на национальный идеал, и на самое национальное начало наше. (Ибо Вы сказали, что я на все это разом нападаю!)
Это очень похоже на то, если (бы) Вы назвали нападением на Вашу личность, на Ваш личный идеал жизни и достоинства следующую речь искреннего друга:
– Послушайте, г-н Астафьев, Ваши личные особые черты… Вам характерные, отличающие Вас от других таких-то, таких-то знакомых наших, – мне очень дороги; эти черты я в Вас очень люблю; люблю, сверх того, и тот личный идеал, к которому, я знаю, Вы теперь стремитесь, стараясь усовершенствовать любимые мною черты Вашего характера и Вашего мышления. Но умоляю Вас, будьте осторожны в сближении с такими-то и такими-то соседями – и даже родными Вашими. Я понимаю, что это общение, к несчастью, необходимо для весьма существенных выгод Ваших; но, предупреждаю Вас, что если Вы будете мало-мальски невнимательны и к их духу, и к Вашему внутреннему состоянию, то все эти <… > особенности <… > сотрутся быстро, и Вы вспомните меня тогда, но будет поздно… Принудите себя понять, что я говорю Вам не блестящие парадоксы, а дело, и дело весьма практическое.
Сочли бы Вы эту речь нападением на Вашу личность, или на Ваш личный идеал, или даже на личное начало вообще?
Конечно нет! Вы бы сочли этот совет приятным за желание сохранить в чистоте Вашу личность, Ваше личное начало, Ваш личный идеал, Ваш eidos в настоящем и еще более в будущем.
Что же теперь случилось с Вами, что Вы меня не поняли?
Я Вам говорю, что известные специальные действия Ваши, известные специальные проявления Вашего личного начала (потому-то и потому-то) могут повредить Вашей личности, могут обесцветить ее, ослабить Ваш личный дух, могут Ваш личный идеал сделать решительно неосуществимым в ближайшем будущем; и, говоря это, привожу Вам десятки подходящих примеров из жизни других людей, – я порицаю лишь эти специальные проявления Вашей деятельности; Вы же видите в этом нападение наличное начало вообще…
Изумляюсь!..
V
Теперь – несколько слов о революции.
Посмотрим, как Вы понимаете это слово и как я. (До сих <пор> я думал, что мы с Вами и в этом согласны или хоть почти согласны.)
Прежде чем начать это письмо, я еще раз взглянул на Ваши строки; и, взглянувши, вспомнил поговорку: «Начал за здравие, а свел за упокой». Вы, наоборот, начали за мой упокой, а свели за мое здравие!
Последние строки Ваши следующие: «Что же все это может доказывать?! Конечно уж, не враждебность революции и консервативность начала космополитического…»
Превосходно! Я рад; мы опять почти согласны.
Взгляните на цитату – я не изменил ни одного Вашего выражения. Но исполнивши эту обязанность строго, я хочу теперь для большей ясности перефразировать Вас немного. Эта последняя мысль Ваша, сама по себе очень ясная, по моему мнению, несколько темновато выражена со стороны стилистической; но в связи со всем предыдущим она все-таки яснее, чем здесь у меня, в таком отрывочном виде. Мысль эта очень мне дорога для моих объяснений и возражений, и потому я ищу перефразировать ее поудобнее. Хочу, чтобы она, и отдельно от текста Вашего взятая, была вполне ясна.
«Космополитическое начало, конечно, не враждебно революции; оно вовсе не консервативно», – говорите Вы. Иными словами, космополитическое начало всеразрушительно.
Но ведь и я это самое хотел сказать. Стремление человечества ко всеобщей политической солидарности при всеобщем однообразии бытовом и умственном – это-то я зову (по-прудоновски) революцией; а никак не разные восстания, мятежи, цареубийства и другие насильственные беззакония народов и отдельных лиц. Самые мирные, закономерные и даже, несомненно, ко временному благу ведущие реформы могут служить космополитизму и всеуравнительной революции; и самый насильственный, кровавый и беззаконный с виду переворот может иметь значение государственное, национально-культурное, обособляющее, антиреволюционное (в моем и прудоновском смысле).
Вообразим себе ретроспективно ужасную для русского сердца и, слава Богу, теперь уже невозможную вещь. Вообразим себе на минуту, что в <18>81 году торжество нигилистов в России было бы полное. В России республика; члены дома Романовых частью погибли, частью в изгнании. Монастыри закрыты; школы «секуляризованы»; некоторые церкви приходские, так и быть, пока еще оставлены для глупых людей.
Чернышевский – президентом; Желябов, Шевич, Кропоткин – министрами; сотрудники наших либеральных газет и журналов – кто депутатами, кто товарищами министров. Правительство учреждено; оно продержалось даже 10 лет. Все реформы в высшей степени эгалитарные и космополитические. Но и недовольных очень много; недоволен и простой народ гонением на религию, хотя бы и осторожным. Если бы мы с Вами при таких порядках сумели бы поднять бунт, рискуя собственной жизнью, убили бы Чернышевского и министров, повесили бы с немного грешной радостью всех редакторов и депутатов, им преданных; открыли бы снова все монастыри и церкви и с торжеством возвратили бы на дедовский престол возлюбленный царский род наш, – конечно, это была бы тоже своего рода революция, в смысле кровавого и глубокого переворота, но, конечно, не в общем смысле служения космополитизму – или всеобщему претворению людей в «среднего и бесцветного европейца».
Прудон зовет этот эгалитарный прогресс революцией, и эта революция – это обращение людей в среднего европейца – его идеал… Я же принял его терминологию не по сочувствию этому идеалу, а по ненависти к нему. Прудон яснее всех, по-моему, указал на то, к чему именно идет человечество в XIX веке. Приятно и полезно знать имя своего врага и понимать ясно его характер и значение (см. «Византизм и славянство»).
Я позволяю себе даже думать (как Вам давно известно), что этот космополитизм губителен и для всего человечества, а не только для отдельных культур и наций (об этом последнем всякий и без нас знает).
И если бы, беседуя или споря со мной, космополит сказал бы мне: «Какое мне дело до ваших особых культур и наций. Я и единомышленники мои заботимся о всечеловечестве, а не об отдельных и оригинальных его группах, которых взаимная вражда и войны задерживают наступление эры всеобщего мира и солидарности, всеобщего благоденствия…»
Я отвечал бы на эти слова прежде всего тоже вопросом: «Вы желаете земного блага всему человечеству?»
– Да.
– Какое же может быть на земле благо человечеству, когда оно, достигши этого состояния высшего однообразия и смешения при наибольшей, неслыханной еще подвижности жизни, должно непременно гибнуть – вымирать постепенно или наложить на себя руки одним актом воли, как пророчит нам Эд. ф. Гартман.
Теперь, несмотря на все неудобства жизни, еще не лишенной разнообразия и не дошедшей в быстроте обмена до окончательного безумия, посягают на свою жизнь хотя и чаще прежнего, но все-таки немногие (либо от уныния и скуки, либо, гораздо реже, от пресыщения); тогда же, вероятно, настанут одновременно и всеобщее пресыщение дарами высшей цивилизации, и всеобщая тоска от невозможности выхода и возврата. Впрочем, думаю, что Гартман прав вообще относительно будущей скуки и гибели человечества; я не хочу утверждать, что он <…> форму гибели.
– Кто это докажет? Быть может, цивилизация изобретет такие утешения и такие ресурсы, которых мы и вообразить теперь не можем.
– Что она изобретет еще очень многое и неслыханное, это весьма вероятно. Но что наслаждаться устаревшее человечество этими изобретениями будет слабо, – это ясно уже из современных примеров; теперь все до того привыкли к железным дорогам и телеграфам, что, с одной стороны, <никто> отказаться от них не хочет, а с другой – ничуть не намерен считать себя более счастливым на свете, оттого что может скорее прежнего куда-нибудь доехать. Прежние страдания и отдельным человеком, и целым обществом легко забываются; новые же неудобства, во всем неизбежные, ощущаются глубоко и раздражают тем сильнее, чем более люди становятся нервны и впечатлительны от совокупности «цивилизующих» условий. Уже и в конце нашего XIX века заметен сильный упадок надежд, если сравнить наше время с концом XVIII столетия. В XVIII веке, оглядываясь назад, мечтали о небывалой идиллии золотой первобытности; устремляясь вперед, – ждали всех благ от царства безусловного разума. Теперь историю прошлого знают лучше и в разум будущего верят меньше. Тогда было страшнее, теперь скучнее. Тогда жизнь была гораздо разнообразнее нынешней по образам своим и много медленнее по движению и обмену, жизнь сама по себе тогда была поэтому глубже; и благодаря обильным запасам этой прежней глубины и этого прежнего богатства искусство и мысль в первой половине нашего века стали так неслыханно богаты и разнообразны. Усилившееся в конце XVIII и в начале XIX века обменное движение жизни еще не могло сразу посредством смешения превратить все цвета прежней жизни в один серый (буржуазно-прогрессивный). Это ускоренное движение придало только всему еще сохранившемуся больше психичности, так сказать, и усилило донельзя сознание европейского человечества. К половине нашего века движение это перешло за ту черту, за которой оно действительно одушевляло людей, усиливало сознание, не губя окончательно наивных начал и разновидность жизни; обменное движение это теперь все усиливается; разновидность же и бессознательность (на Западе, по крайней мере) гибнут все более и более… Все смешивается, все понижается, все, бледнея и бледнея, несется вперед в вихре, ужасающем ум. И самому неудержимо растущему самосознанию человеческому – этот вред и эта гибель мало-помалу становятся ясными. Один весьма умный и ученый знакомый мой, согласный со мной – относительно вреда подобного ускорения жизни в связи с упрощением ее образов, – выразился однажды так: «Этим путем можно дойти до того, что вся жизнь сделается похожей на жизнь в гостинице; один номер немного побольше, другой поменьше; один пониже, другой повыше; в одном обивка мебели коричневая, в другом синяя, в третьем красная; но фасон даже мебели везде одинаковый. И ни в одном из этих номеров больше двух-трех суток не позволяют обстоятельства прожить. Необходимо переходить из одного в другой. Беспрестанные перемены на фоне глубочайшего однообразия». Не правда ли, прекрасное уподобление? Будет невыразимо тяжело, когда все станет скучным и бесцветным. Жить не захотят.
Вот как я понимаю космополитизм; вот что я называю то революцией, то эгалитарным прогрессом, смотря по требованиям речи и мысли.
Однородный эвдемонический космополитизм – это цель; революционный прогресс или эгалитарная революция есть современное движение к этой цели; по мнению Вашему, эта цель – блаженство жизни земной. По-моему, – это гибель земного человечества, это смерть его. Прежде смерть – духовная, нравственная, эстетическая; а потом и физическая. И если Вы любите человечество, как Вы утверждаете, то зачем же Вы хотите ускорить его гибель. Так или иначе все живое, все органическое, все даже существующее в мире явлений, конечно, гибнет наконец; но любя что-нибудь в этом мире явлений, я не буду ускорять его гибель, а буду придумывать средства – как удалить час этой гибели; как задержать процесс разрушения!
Вот что бы я сказал космополиту.
Но зачем мне Вам-то, г-н Астафьев, говорить все это?
Ну, не досадно ли?
Было время, когда Вы отлично знали, как я обо всем этом думаю. Я не беру на себя смелость утверждать, что Вы со всем этим соглашались вполне; я говорю – только: знали.
Почему же в этой, по-Вашему, «блестящей» брошюре я вдруг стал неузнаваем?
Зачем назвали Вы мою картину современной Европы «блестящей»? Я знаю, я догадываюсь, что Вами руководило то особого рода, доброе моральное чувство, которое располагает деликатного и благородного человека сказать другому не лесть, а приятную правду, и в особенности тогда, когда приходится тут же порицать его. Я признателен Вам за это, и хотя я, как Вам известно, избегаю писать о чистой этике, о «любви» и т. д. (ибо эта сторона дела трудами других у нас обеспечена); но смею надеяться, что я и сам способен иногда к добрым движениям, и в других умею их ценить. Особенно склонен я ценить эти добрые и честные движения в нашей литературе, без нужды бранчливой, лицеприятной и предательской, в идеях доселе еще робкой, в приемах грубой и даже злой. Вы в литературе не только честны, Вы в ней добры и благородны; Вы любите отдать справедливость, там, где возможно, даже и тем писателям, с которыми Вы во всем почти не согласны… ищете случая сказать и о них доброе слово. Вы в нашу пристрастную, не тонкую, несмелую и нечестную критику вносите нравственный элемент. Честь и слава Вам за это.
Но мне на этот раз Ваша похвала не доставила удовольствия! Не говорю, что у меня нет авторского самолюбия; «homo sum» и т. д.{25} Его, может быть, у меня и много; но могу сказать смело, что любовь моя к родине гораздо сильнее его.
Ах! Если бы кто-нибудь сказал об этой моей брошюре так:
– Основная мысль Леонтьева очень верна, но она очень дурно выражена; брошюра его очень дурно написана, и даже картина современной Европы не совсем верна в том-то и том-то. Но вопрос, затронутый им, для России в настоящее время до того важен, что я хочу взять на себя труд представить читателям его полезную и важную мысль в более доступном виде; я хочу, так сказать, «вылущить» ее для пользы общей из его бестолковой и сбивчивой стилистики. Леонтьев дальновидный и добросовестный патриот, но писатель он прескверный и темный. Я его исправлю; я спасительные мысли его очищу, освобожу от его плохой формы.
Но – увы – никто не называет меня плохим писателем, даже и ненавидящие идеи мои сознаются, что пишу я недурно; но в толк меня берут сразу до сих пор еще очень немногие, да и то большей частью тайком, в частных ко мне письмах, например.
Боюсь впасть в искушение, боюсь через меру возгордиться этим!
Понимаете?
* * *
Итак, ни строго охранительную политику Государя Николая Павловича, ни либеральную политику прошлого царствования никто не зовет национальной.
Но дух текущих <18>80-х годов национальным зовут все, и приверженцы национализма, и враги его.
И чувствуется, что это верно.
Почему же оно верно? Почему это чувствуется всеми?
Нельзя ли вникнуть в это, нельзя ли прямыми указаниями на факты оправдать еще более это верное чувство?
Оправдать его этими фактами легко; этих фактов очень много.
Уже в <18>82 году в моих «Письмах о восточных делах» я указывал на чрезвычайную важность Манифеста 29 апреля <18>81 года.
Вот что я говорил тогда.
Если сопоставить два государственные акта, одинаково для России важные, – акт 19 февраля <18>61 года и акт 29 апреля <18>81 года, – то увидим, что они дополняют друг друга.
В эмансипационном акте <18>61 года есть две стороны; одна либеральная – освобождение крестьян от крепостной зависимости; другая – вовсе не либеральная – прикрепление этих крестьян к земле. Последнюю меру надо приветствовать, как нечто вполне самобытное и национальное, имеющее вдобавок по всем признакам и будущность. С первой мерой достаточно только мириться, как с неизбежною данью веку, как с необходимой, хотя и скользкой, ступенью политической зрелости[7]7
Зрелость есть приближение к устарелости. Что значит зрелость? Безбоязненно говоря, это значит приближение к старости и смерти.
[Закрыть]. Эмансипация крепостных – это тот род либерального европеизма, о котором я говорил: «Надо знать, где Европа неизбежна и где нет…» Она была именно тут – эта неизбежная «Европа», ибо достаточно только вспомнить о том, как облегчился бы труд нигилистов наших, если бы они начали действовать на крестьян еще не свободных.
Весьма возможно, что без всех остальных реформ: без всеобщей воинской повинности, без слишком демократического строя в земстве, без суда присяжных, без чрезмерного размножения земских школ и т. д. и т. д., – можно было бы обойтись, ничуть не рискуя подвергнуть Россию опасностям и ужасам кровавых волнений. Но без освобождения крестьян обойтись в половине XIX века было невозможно… Это, конечно, было весьма рискованное, но вместе с тем и спасительное привитие искусственной болезни для предотвращения несравненно более опасного естественного недуга какой-нибудь пугачевщины, – которая вдобавок, с высшей государственной точки зрения, страшна не столько анархическим ужасом своим, сколько теми легальными последствиями, которые могли из нее истечь, например, дарованием демократической конституции.
Несомненно, что при разрешении этого важного вопроса правительство руководилось не одним только человеколюбием (нравы помещиков и в <18>40-х годах были уже вовсе не круты), но и государственной мудростью.
Это был европеизм очень простой и либеральный и, к несчастью, неизбежный.
И не в нем поэтому и главная заслуга акта 19 февраля, – а во второй мере – наделении неотчуждаемой землею, в мере, которую никак уже либеральной назвать нельзя, а надо, скорее, назвать принудительной или государственно-социалистической. И теперь, если взять в акте <18>61 года только эту сторону и поставить ее рядом с той решимостью сохранять неприкосновенным самодержавие, выраженной в Манифесте <18>81 года, то будет ясно, что они дополняют друг друга в смысле и стиле национальном.
Не либерально – самодержавие.
Не либерально – и прикрепление крестьян к земле.
Не европейского (современного) духа первое.
Не в европейском (современном) стиле и второе.
В этих двух основах кроются залоги, быть может, весьма своеобразного государственно-экономического строя. Принудительно-общинного; сословно-социалистического; основанного на ограничении права вообще отчуждать земли. И дворянская, и крестьянская земля должны стать не столько льготой, сколько ношей государственной.
В том же первом «Письме о восточных делах» я в другом месте говорил так. <… >{26}
Итак, первый шаг нового царствования – Манифест 29 апреля есть уже сам по себе первый шаг сознательного национализма во внутренних наших делах{27}.
Русское православное самодержавие может стать могучим и сознательным орудием для осуществления того культурного идеала, к которому отчасти бессознательно стремится Россия; если только в обществе нашем надолго продержится преобладающее в нем теперь настроение.
Отвращение от конституционных порядков, от борьбы организованных по-западному партий; от всего того, что можно назвать хронической анархией, возведенной в легальный идеал, – это спасительное отвращение все более и более укореняется в нашем общественном сознании.
И укореняется оно в такое время, когда даже и Япония, недавно еще столь самобытная и таинственная, ничего не может придумать лучшего, как сразу попасть на общий либерально-европейский путь. А в государствах западных уже сама почва стала такова, что самодержавие, мистически оправданное и органически усвоенное, на ней произрасти не может. Надо обратить внимание и на то, что на Западе к концу этого века вид серьезной монархии пока имеет только одна Германия. Но и в этой Германии парламентаризм уже глубоко въелся в кровь и плоть общества; въелся так, что и сам железный канцлер ни разу не решился посягнуть на него.
Монархизм в Германии держится не органическими потребностями общественного строя, как у нас, а лишь недавними преданиями военной славы и политического преобладания, одинаково для немцев непривычных.
К тому же монархизм в Германии безосновен; у него нет религиозного положения, общего для всех германцев от Тироля и Баварии до берегов Балтийского моря.
Одна политическая ошибка, одна военная неудача – и германское императорство, в принципе, уже ограниченное и безосновное, имеющее, значит, одно только практическое значение, станет немедленно властью непосильной и настолько же бессильной в делах внутренних, насколько бессильна власть королей итальянских или испанских.
Всякому ясно, что у нас не то; у нас идея православного самодержавия кладется теперь сознательно в основу русского государственного права, и (что особенно важно) потребность положить его в основу русского государственного права усиливается у нас в такое время, когда в передовой западной мысли все глубже и глубже проявляется разочарование в тех общелиберальных идеалах, которым служила так искренно и страстно вся Европа в течение последних ста лет.
С точки зрения самобытности (т. е. культурного национализма) это совпадение сознательного утверждения у нас монархического принципа с разочарованием в демократии и либерализме на Западе потому важно, что почва западная, говорю я, сама к монархизму религиозному стала уже непригодной; и сколько ни трудись мыслью избранные умы современной Европы на этом антиравенственном пути, жизнь сама уже не может отвечать их требованиям. Европейские государства должны будут пережить последние попытки высшего и последнего уравнения – уравнения экономического. Что за этими попытками воспоследует, понять еще нельзя; но их предвидеть нужно.
Я не хочу всем этим сказать, что в России экономическое состояние превосходно, это было бы смешно; разумеется – нет. Я напоминаю только, что наше экономическое состояние несходно с западным. Наши хозяйственные недуги могут быть очень сильны; но они иного разряда. Есть болезни, которые сопровождаются жестокими болями; но они не только не смертельны, но нередко каким-то непонятным образом предохраняют людей от заболеваний другого рода – несравненно более опасных. Таковы, например, многие чисто нервные страдания; при них люди не только живут очень долго, но еще и становятся менее здоровых восприимчивы к некоторым заразам и т. п. Недавний отказ русского правительства принять участие в международной конференции по рабочему вопросу подтверждает мою мысль.
Этот отказ есть также весьма важный образец мудрого решения не идти впредь во всем по западным путям. Это тоже живой и яркий пример национального сознания. Это национализм культурный, обособляющий нас от общезападного стиля, избавляющий Россию от гибельной общеевропейской солидарности.
Несомненно, что этот особый национальный оттенок в жизни хозяйственной есть плод того наделения крестьян землей со значительной долей неотчуждаемости, которое составляет высшую и главную (быть может, даже и единственную) заслугу «реформенной» эпохи нашей.
Третьим образцом культурного национализма нашей политики <18>80-х годов необходимо признать стремления правительства нашего воссоздать в новых формах сословный строй России.
Гр<аф> Дм<итрий> Андр<еевич> Толстой, бывший в <18>70-х годах обер-прокурором, довольно пошлым и даже весьма вредным для Церкви, как министр внутренних дел, явился истинно государственным мужем.