Текст книги "Том 3. Повести и рассказы"
Автор книги: Константин Станюкович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц)
Капитан часто выходит наверх и нервно ходит по мостику, нетерпеливо подергивая плечами. То и дело он спрашивает у Никандра Мироновича с нетерпением в голосе:
– К шести должны ведь прийти, а?
– Надо прийти-с! – отвечает штурман, сам охваченный волнением, которое он скрывает под видом обычной своей суровости.
– А вовремя возвращаемся… Опоздай день-другой… Кронштадт бы замерз. И то у берегов льдины! Пришлось бы в Ревеле * зимовать!
Через несколько минут он спускается вниз и говорит на ходу вахтенному офицеру:
– Как покажется Толбухин маяк, пришлите сказать!
– Есть!
Но капитану не сидится и не дремлется на мягком диване его большой, роскошной каюты. Он словно на иголках, – этот коренастый, плотный, крепкий моряк лет под пятьдесят. Умевший владеть собой во время штормов, он решительно не может теперь справиться с нетерпением, которое отражается на его красном, обветрившемся лице с выкатившимися глазами и небольшим вздернутым носом, на его порывистых движениях. Он то встает, то садится и беспощадно теребит своими толстыми короткими пальцами седоватые подстриженные баки и рыжие усы. И у него вырываются отрывистые слова:
– Миша, пожалуй, и не узнает… Вырос… Катя… большая девица теперь… Володя… Милые мои!
Его лицо светится нежной отцовской улыбкой, глаза слегка заволакиваются, и он теперь совсем не похож на того свирепого капитана, прозванного «бульдогом», которого так боялись, во время авралов и учений, офицеры и матросы.
Вал винта быстро вертится с обычным постукиванием под полом капитанской каюты. Капитан прислушивается, считает обороты винта, и ему кажется, что их будто бы меньше, чем было. Он надевает фуражку на свою круглую, коротко остриженную голову, действительно напоминающую бульдога, и снова поднимается на мостик.
– Лаг! – приказывает он.
Бросили лаг и докладывают, что девять узлов хода.
– Старшего механика попросить!
Через минуту является засаленный и черный Иван Саввич.
– Сколько фунтов пара держите?
Иван Саввич говорит.
– Нельзя ли еще поднять фунтиков десять?
– Можно-с.
– Так поднимайте и валяйте самым полным ходом!
Когда механик ушел, капитан посмотрел вокруг, взглянул на голые брам-стеньги и сказал вахтенному офицеру:
– Ставьте-ка брамсели!
Наконец, в пятом часу открылся Толбухин маяк, а через два часа «Грозный» показал свои позывные и, минуя брандвахту, входил на пустой кронштадтский рейд.
Город и мачты судов в гавани едва чернели в белой мгле падающего снега.
– Свистать всех наверх на якорь становиться! – раздалась веселая и радостная команда вахтенного офицера.
– Свистать всех наверх на якорь становиться! – проревел так же радостно боцман.
И эти крики отозвались невообразимою радостью в сердцах моряков.
– Из бухты вон, отдай якорь! – скомандовал старший офицер.
Якорь грохнул в воду. Якорная цепь с лязгом завизжала в клюзе, и «Грозный», вздрогнув, остановился на малом рейде, близ стенки купеческой гавани, почти на том же самом месте, с которого он ушел в дальнее плавание три года и два месяца тому назад.
Офицеры радостно поздравляли друг друга с приходом. Матросы, обнажив головы, благоговейно крестились на Кронштадт. Бледный от волнения и усталости, Никандр Миронович в ответ на поздравления Кривского крепко пожимал ему руку, не находя слов.
А снег так и валил на счастливых моряков.
– На капитанский вельбот! На катер! Баркас к спуску!
Через несколько минут шлюпка с офицерами и баркас с женатыми матросами отвалили от борта на берег. На корвете остались лишь старший офицер да легкомысленный мичман, охотно ставший на вахту за товарища, спешившего обнять сегодня же старушку мать.
XIII
На следующее утро, радостное и счастливое для Никандра Мироновича, словно для узника, освобожденного после долгих лет неволи, – он все еще, казалось, не смел верить своему счастию, что он со вчерашнего вечера снова около своей Юленьки, необыкновенно кроткой, нежной, встретившей его внезапными слезами, и уж более с ней не расстанется, – он у себя дома, в веселом, уютном гнездышке, где все дышит любимой женщиной, счастливый и благодарный, под впечатлением ее порывистых, горячих ласк, которыми она точно хотела его вознаградить за долгую разлуку, – сидит теперь, как три года тому назад, в маленькой столовой, за круглым столом, на котором весело шумит блестящий пузатенький самовар. На подносе его большая чашка – давнишний подарок Юленьки в день его именин, – из которой он так любит пить чай.
Вот и Юленька. Она только что пришла из спальни – свежая, белая, с румянцем на круглых щеках, необыкновенно хорошенькая, в своем светло-синем фланелевом капоте, с надетым поверх груди белым пушистым платком, в маленьком кружевном чепце, из-под которого выбиваются подвитые прядки черных блестящих волос. Она села за самовар и стала разливать чай, слегка смущенная и притихшая.
Никандру Мироновичу чувствовалось необыкновенно хорошо и уютно. Чай, поданный этой маленькой белой ручкой, украшенной кольцами, казался ему особенно вкусным, сливки, масло и хлеб – превосходными.
Чай отпит, самовар убран, а они все сидят за столом. Никандр Миронович все еще не может наговориться. Вчера Юленька была взволнованна и говорила мало. Что она делала в эти три года? Как проводила без него время? Есть ли новые знакомые? Какие?
Юленька удовлетворяет любопытство мужа, но не вдается в большие подробности. Жизнь шла однообразно, она скучала…
– Я, впрочем, обо всем тебе писала! – прибавляет она, и в голосе ее звучит какая-то беспокойная нотка.
Переполненный счастьем, умиленный Никандр Миронович не слышит этой тревожной нотки в нежном голосе своего «ангела». Он не замечает, как какое-то выражение не то беспокойства, не то страха внезапно мелькает на ее лице и снова исчезает в улыбке. Он не видит, что в нежном взгляде ее прекрасных глаз, когда она изредка их поднимает на мужа, есть что-то робкое и приниженное, словно виноватое. Он видит только свою ненаглядную «цыпочку» и глядит на нее влюбленными глазами, глядит, словно не может еще налюбоваться ею, и говорит с веселой улыбкой:
– А вчера я и не заметил. Ведь ты пополнела, Юленька… Да еще как!
Внезапная краска заливает щеки молодой женщины.
– Тебе это идет, право, Юленька… Чего ты конфузишься?..
– Разве я в самом деле пополнела?..
– Есть-таки… Однако что ж это?.. Подарков ты так еще и не видала?.. Не знаю: понравятся ли тебе?
С этими словами Никандр Миронович вышел из столовой.
С хорошенького личика молодой женщины внезапно исчезла улыбка. Оно омрачилось и стало тревожным. Брови сдвинулись, и между ними залегла складка. Глаза сосредоточенно смотрели перед собой. Она тяжело вздохнула и, склонив голову, словно бы под тяжестью какой-то неотвязной мысли, сжимала свои белые руки.
В соседней комнате раздались шаги мужа. Юленька встрепенулась и подняла голову. Лицо ее теперь было серьезно. Взгляд полон решимости. Слабая улыбка играла на устах.
– Ну-ка, посмотри, Юленька, что я тебе привез! – проговорил, входя с ящиками, Никандр Миронович. – Не думай: это не все… На корвете остался еще целый сундук для тебя! – весело прибавил он, открывая ящики.
И Никандр Миронович вынимал и выкладывал перед Юленькой прелестные вещи.
– Да что ты вдруг нахмурилась, Юленька?.. Или не угодил? – с беспокойством спросил Никандр Миронович, заглядывая в лицо жены.
Она, видимо, что-то хотела сказать и не решалась.
– Не нравится, а? – повторил он.
Она подняла на мужа робкий взгляд и, улыбаясь, промолвила:
– Твои подарки прелестны… Спасибо тебе, мой добрый!
И с какою-то нежною порывистостью поцеловала Никандра Мироновича.
– А я думал, что ты недовольна, моя цыпочка, и мне было неприятно… Так довольна?
Юленька стала рассматривать вещи и опять улыбалась. Но вдруг краска сошла с ее лица. Она побледнела, взор стал мутный.
– Что с тобою?.. Ты нездорова? – испуганно спросил Никандр Миронович.
– Ничего, ничего… Пройдет, – отвечала она и вышла из комнаты.
Через минуту Никандр Миронович испуганно заглянул в спальню. Юленька была бледна, как при морской болезни.
– Не послать ли за доктором, Юленька?
– К чему? Доктор не поможет…
– Как не поможет? Что ты? Я сейчас побегу за доктором.
– Не надо! – остановила его с досадою в голосе Юленька. – Разве ты не видишь, какая это болезнь? Я беременна, – неожиданно прибавила она.
Голос ее звучал серьезно и глухо.
В первую секунду мрачный штурман, казалось, не понял значения этих слов и глядел на жену растерянным, недоумевающим взором. Но затем он с укором воскликнул:
– Как тебе не стыдно так зло шутить, Юленька?
Юленька молчала.
– Ведь ты пошутила?! Юлочка! Голубушка! Цыпочка моя! Скажи же! Ведь это неправда? – повторил он глухим, упавшим голосом, чувствуя в то же время и надежду, и страх, и тоску.
Он заглянул ей в глаза, полные какого-то тупого выражения, и мгновенно понял истину. Лицо его покрылось мертвенною бледностью. Ужас исказил его черты. Губы нервно затряслись, и из груди вдруг вырвался жалобный, полный невыразимого страдания вопль!
– Юленька! Юленька!
Рыдания душили его. Он вышел, шатаясь, из комнаты.
XIV
«Гнездышко» сразу потеряло в его глазах прежнюю прелесть. Ему хотелось уйти куда-нибудь подальше, спрятаться от людей, остаться одному со своим тяжким горем. Он одел пальто и выбежал из дома.
Мрачный штурман шел по глухим улицам, направляясь за город, с опущенной головой, скрывая свое страдальческое, с помутившимся взором, лицо. Он шел по грязи, не замечая ни ледяного ветра, ни снега с дождем, которые хлестали его со всех сторон. Обман любимого существа, которому он верил, ревность, оскорбление, позор причиняли ему невыносимые душевные муки. Несчастие казалось чудовищным. Жизнь представлялась каким-то мрачным гробом. Когда он вспоминал, что Юленька принадлежала другому, ярость охватывала штурмана. Черты его лица искажались злобой, из груди вырывались проклятия, и он вздрагивал всем телом, полный ненависти и желания убить человека, отнявшего у него счастье. Он представлял себе, что это непременно флотский, какой-нибудь подлый развратник, которого следует убить, как паршивую собаку…
Мысли путались в возбужденном мозгу Никандра Мироновича. Порыв злобного чувства сменялся ощущением горя и тяжкой обиды, и это ощущение смягчало взволнованную душу. И он чувствовал к себе жалость.
– За что? За что? – беззвучно шептали его губы, и слезы лились из его глаз.
Образ Юленьки, красивый, блестящий, с ее голосом, нежным и ласковым, не оставлял его, наполняя сердце любовью и мучительной тоской…
Он чувствовал всем своим существом, что, несмотря на обиду, любит ее так же сильно и горячо, как и раньше. И это сознание причиняло ему еще большее страдание.
Он думал:
«Она полюбила другого… Чувство свободно… Я некрасив, я не возбуждал ее любви. Но разве она не знает меня? Зачем же обман? Эти письма… „Твоя верная Юленька“? Зачем вчера эти горячие ласки? Притворство, ложь?»
Он не мог ничего понять в этих противоречиях и напрасно хотел себе их объяснить. Это было не под силу цельной натуре влюбленного «морского волка», который большую часть своей жизни провел на палубе и, полюбив, лелеял в своей душе им самим созданный идеал любимой женщины, имеющий мало общего с действительностью.
И он жалел и разбитую, поруганную веру в «ангела», и самого падшего ангела, и приходил в отчаяние при мысли, что он теперь для Юленьки чужой… Он навсегда лишен любимого существа.
«Все кончено… все кончено!» – тоскливо повторял он, и в его голове блеснула мысль, что жить не стоит!
«Зачем жить?»
Он между тем вышел за оборонительную стенку и очутился среди пустого поля. Ветер ревел на просторе, и море бушевало вблизи.
И мысли его были так же мрачны, как было мрачно кругом.
«К чему жить? Кому он теперь нужен?»
Перед ним пронеслась вся его жизнь. Ничего отрадного! Вечное одиночество, нелюбимая служебная лямка, озлобление и глухая ненависть неудовлетворенного честолюбия! Явилось было счастье, изменившее всю его жизнь, но и это счастье оказалось миражем. Вера в единственное близкое существо разбита. Его даже не пожалели! Впереди снова одиночество – еще более тоскливое и мучительное – приниженного ожесточенного человека, на которого будут смотреть с злорадством. «Глядите! Вот этот самый – влюбленный штурман, которого жена обманула и бросила!»
– Обманула… Изменила! – повторил он уже громко.
Он припоминал теперь вчерашнюю встречу: внезапные слезы, нервное состояние, переходы от слез к ласке. Дурак! Он принял и слезы и волнение за радость свидания. Глупец! Он в самом деле верил, что его любили, его ждали. А с каким страстным нетерпением он ждал свидания!.. И вот оно!.. Он бродит за городом!
Никандр Миронович смотрел на бушующее море сосредоточенным упорным взглядом маниака. Море точно звало его к себе, обещая полное успокоение.
«А что будет с ней? Что будет с Юленькой?»
Сердце его наполнилось жалостью при мысли о страдании, об угрызении совести любимого существа, о злорадстве людского осуждения. И ему стало бесконечно жаль Юленьку. И сердце мрачного штурмана смягчилось. Он глубоко задумался.
«Нет, не так надо поступить честному человеку. Совсем не так!» – подсказывала ему самоотверженная любовь.
И он, решительный и скорбный, тихо повернул назад. Решение было принято, и он больше не думал о смерти.
XV
В шестом часу, продрогший и усталый, Никандр Миронович вернулся домой и прошел в свой маленький кабинет. Когда, через несколько минут, он вошел в спальню, Юленька была поражена видом мужа – до того он постарел, осунулся и был мрачен.
Она глядела на него с выражением испуга, подавленная и беспокойная, ожидая, что скажет он. А он опустил глаза, точно виноватый, и, сдерживая волнение, заговорил тихим, слегка дрожащим голосом:
– Я не стану упрекать. Я не сумел заслужить доверия и потерял привязанность. И вот что я предлагаю: ты свободна… Я устрою развод, приму вину на себя, и ты можешь выйти замуж за человека, которого любишь, и будешь счастлива. А пока я уеду, чтобы не стеснять своим присутствием.
Юленька не ожидала такого решения. Оно ей вовсе не улыбалось, да и тот самый «человек», красивый лейтенант Скрынин, с которым она провела веселый год, разумеется, не связал бы себя женитьбой на разведенной жене штурмана. Он оказался большим негодяем – этот Скрынин! Он грубо бросил ее. И Юленька теперь ненавидела его!
Испуганная предложением мужа, испуганная перспективой жизни без средств, молодая женщина робко и виновато шепнула:
– Развод? Ты, значит, презираешь меня? Что ж, я этого стою, но мне не нужно развода, и ни за кого я не собираюсь замуж. Я никого, кроме тебя, не люблю!
Никандр Миронович поднял изумленные глаза на ее лицо, кроткое и покорное. Казалось, он не мог сразу сообразить то, что она сказала, до того это было неожиданно, и молчал.
Тогда Юленька вдруг опустилась на колени и, заливаясь слезами, проговорила:
– Прости, если можешь… Пожалей свою бедную Юленьку!
– Юленька! Что ты? Бог с тобой, родная! – воскликнул испуганный Никандр Миронович.
Он поднял ее, взволнованный и смягченный, усадил на маленький диванчик и, садясь рядом, промолвил дрожащим голосом:
– Так я тебе не чужой? Ты хочешь остаться со мною?
Юленька поняла, что дело ее выиграно и что муж ее любит по-прежнему. Вместо ответа она прижалась к нему, обняла Никандра Мироновича и спрятала голову у него на груди, всхлипывая, как малый ребенок.
И мрачный штурман молча прижимал одной рукой свою Юленьку, а другой тихо гладил ее голову. Слезы текли по его лицу.
Через минуту она говорила, прерывая слова слезами:
– Ты простишь ли меня? Забудешь ли?
– Милая!.. Разве ты не видишь?
– То было увлечение, слабость, безумный порыв. Я согласилась поехать ужинать. Я выпила шампанского и…
Юленька закрыла лицо руками.
Никандр Миронович вздрогнул, как ужаленный, ощущая мучительное чувство ревности.
– Не надо!.. Не говори!.. – прошептал он. – К чему!
– Нет, я хочу тебе все сказать, чтоб ты не так обвинял меня. После несчастного ужина мне стал гадок этот человек. Я его больше не видала.
– Кто это? – глухо вымолвил Никандр Миронович.
– Не спрашивай; мне стыдно, что я была знакома с таким человеком. Впрочем, изволь, но прежде дай слово, что ради меня ты не станешь его преследовать… Даешь?
Он дал, и Юленька сказала с чувством ненависти:
– Скрынин!
– Эта гадина? О Юленька!
– О, прости… прости… Если б ты знал, как я страдала! Я не смела написать тебе… Верь, что никогда…
И Юленька, рыдая, обнимала Никандра Мироновича.
Никандр Миронович поверил и этой лжи об единственном ужине, и глубине раскаяния, и уверениям в любви. Еще бы! Ему так хотелось верить. И он утешал свою «ненаглядную цыпочку» и, нежно целуя ее, сказал:
– Ни слова больше об этом, Юленька. Забудем навсегда!
Юленька подарила мужа благодарным, нежным взглядом и чуть слышно проронила:
– Ребенка я отдам куда-нибудь, чтоб он не напоминал тебе моей вины.
– Что ты, Юленька! Зачем? Нет, он останется у нас. Пусть люди его считают нашим приемышем. И поверь, я его не обижу и буду любить… Ведь он твой, Юленька! И вот еще что: мы пока уедем из Кронштадта, чтоб не было лишних сплетен.
– Добрый, хороший! – шептала тронутая Юленька. – Так ты совсем простил? Ты вернул любовь своей Юленьке? Ты не напомнишь о моем проступке?
– Да разве ты не знаешь, как я люблю тебя. Юленька! – воскликнул Никандр Миронович. – И ни на минуту не переставал любить, хотя сегодня, когда ты сказала, мне было невыносимо больно. И разве я негодяй, чтоб когда-нибудь упрекнуть тебя, мое сокровище?
И «сокровище», улыбаясь сквозь слезы, прильнуло к мужу.
XVI
Прошло несколько лет. Мрачный штурман сдержал свое слово.
Он не только не обижает маленькой Юлочки, названной этим именем по настоянию Никандра Мироновича, но, напротив, не чает души в ребенке. И по мере того как растет девочка, привязанность Никандра Мироновича увеличивается. Ему все кажется, что жена недостаточно любит Юлочку и мало ею занимается. И он балует девочку. Во время поездок жены из Кронштадта в Петербург (Юленька часто-таки ездит «повидаться с родными») Никандр Миронович, возвращаясь с уроков из штурманского училища, проводит нередко долгие часы, пестуя и забавляя маленькую любимицу, и сам укладывает ее спать, рассказывая ей сказки. Случается иногда, Никандр Миронович мрачно задумывается, глядя на спящую девочку. Черты ее все более и более напоминают ненавистные ему черты Скрынина. Невольный вздох вырывается из его груди, и он шепчет:
– Чем же ты виновата, милая крошка?
И он крестит девочку и уходит в кабинет готовиться к лекциям.
Свою Юленьку он любит по-прежнему, балует и верит вполне ее преданности. И Юленька, все еще хорошенькая и пикантная, несколько пополневшая, всегда ласковая и нежная с Никандром Мироновичем, знает свою силу и держит под башмаком влюбленного мужа. Она в последнее время чаще ездит в Петербург, под предлогом повидать больную маму, и возвращается еще более ласковая и предупредительная. Но ее неверности сохраняются на этот раз в секрете, и Никандр Миронович, конечно, ни о чем не догадывается. Когда он замечает, что его цыпочка начинает скучать, он сам же предлагает ей развлечься и поехать в Петербург.
Зато флотских Никандр Миронович ненавидит еще более и отзывается о них с какою-то ожесточенного ненавистью. При встречах с прежними сослуживцами он еще суровее и угрюмее, чем прежде. И его все по-прежнему зовут мрачным штурманом, а за глаза, в обществе моряков, глумятся над ним:
– Жена-то ему чужого ребенка преподнесла, а он преспокойно это скушал: даже не вызвал на дуэль Скрынина и не прогнал жены. Впрочем, чего ж и ждать от штурмана! – брезгливо прибавляли многие.
В шторм
Посвящается Наташе
I
– Барин, а барин! Лександра Иваныч! Ваше благородие!
И с этими словами Кириллов, вестовой мичмана Опольева – маленький и приземистый, чернявый молодой матросик, с сережкой в ухе, расставив, для сохранения равновесия, ноги врозь и придерживаясь, чтобы не упасть, одной рукой за косяк двери, – другою слегка дергал ногу мичмана, который крепко и сладко спал в своей маленькой каюте, несмотря на стремительную качку, бросавшую корвет «Сокол», словно мячик, на волнах рассвирепевшего Атлантического океана.
В ответ ни звука.
Барин был соня и, по выражению вестового, «вставал трудно».
И Кириллов, хорошо знавший, что его же «заругают», если барин хоть на минуту опоздает на вахту, после паузы снова дергает мичманскую ногу, но уже сильней и решительней.
– Ваше благородие! Вам на вахту! Лександра Иваныч! Извольте вставать!
– К черту! – раздался сонный окрик из койки.
– Никак невозможно… Лександра Иваныч!
– Я умер! – промычал мичман. – Брысь!
И, отдернув ногу, которую теребил вестовой, Опольев натянул на себя одеяло и повернулся на другой бок, готовый сладко поспать, как сильный продольный размах корвета ударил мичмана лбом о переборку и заставил очнуться.
Он высунул из-под одеяла заспанное, совсем молодое лицо, красивое, нежное и румяное, с пробивающейся светло-русой шелковистой бородкой, девственными усиками и кудрявыми белокурыми волосами, и, щуря свои большие карие глаза, улыбался сонной счастливой улыбкой, как улыбаются дети после хорошего сна, видимо находясь еще во власти чар сновидения, которые унесли его далеко-далеко от действительности.
Ярко-зеленая свежая листва деревенского сада, дышащего ароматом… Пахучие липы, маленькая покосившаяся скамейка под ними с вырезанными именами: «Елена», «Александр». Чудный профиль девушки в белой холстинке… Черные глаза, вдумчивые, нежные, добрые… Вьющиеся, славные волосы с веткой сирени в косе… Любящий, полный ласковой грусти взгляд этой милой, дорогой Леночки, которая слушает восторженно-умиленные речи своего жениха и, вся притихшая, точно боясь спугнуть полноту счастия, жмет своей мягкой и теплой рукой все крепче и крепче руку мичмана, и слезы дрожат на ее ресницах… «Навсегда!» – шепчет она. «Навсегда!» – чуть слышно отвечает он… Они так долго сидят, и вечер, обаятельный и тихий, застал их немыми от радости… Сад точно замер вместе с ними… Ни звука, ни шороха. И загоравшиеся в небе звезды кротко и любовно мигают сверху, словно любуясь молодыми людьми и слушая, как полно бьются их переполненные сердца.
«Леночка! Александр Иваныч! Идите пить чай!» – стоит еще в ушах ласковый голос Леночкиной матери.
Все это, напомнившее о себе чудным сном, представляется с ясною дразнящею реальностью. Мозг еще не освободился от впечатлений грез. И молодому моряку хочется, до страсти хочется подолее задержать эти грезы.
Но прошло мгновение, другое – и они исчезли, словно растаяли, как дымок в воздухе.
В полусвете каюты, иллюминатор которой, наглухо задраенный (закрытый), то погружался в пенистую воду океана, то выходил из нее, пропуская сквозь матовое стекло слабый свет утра, Опольев увидал маленькую фигурку своего смышленого, расторопного вестового, который, держась обеими руками, качался вместе с каютой и со всеми находящимися в ней предметами, услыхал раздирающий душу скрип корвета, почувствовал отчаянную качку и окончательно пришел в себя.
Счастливая улыбка исчезла с его лица.
– Однако валяет! – промолвил он с серьезным видом, стараясь принять такое положение, чтобы опять не стукнуться.
– Страсть, как раскачало, ваше благородие.
– Скоро восемь?
– Склянка (полчаса) осталась!
– А наверху как?
– Не дай бог! Ревет!
– В ночь, видно, засвежело?
– Точно так, ваше благородие! Ночью фок убрали и четвертый риф взяли. Капитан всю ночь были наверху, – докладывает вестовой.
И, помолчав, молодой матрос, впервые бывший в дальнем плавании, прибавил боязливым и несколько таинственным тоном:
– Даве ребята сказывали на баке, ваше благородие, бытто похоже на то, что штурма настоящая начинается. Ветер так и гудет в снастях… Волна – и не приведи бог какая агромадная, Лександра Иваныч… Ровно горы катаются…
– Видно, боишься шторма, Кириллов, а?
– Боязно, Лександра Иваныч! – простодушно и застенчиво ответил матрос.
– Нечего, брат, бояться. Справимся и со штормом! – авторитетно и с напускной небрежностью заметил молодой офицер, сам еще никогда не испытывавший шторма и втайне начинавший уже ощущать некоторое беспокойство от этой адской качки, дергавшей и бросавшей корвет во все стороны.
Внизу, в каюте, опасность казалась значительнее.
– Точно так, ваше благородие! – поспешил согласиться и Кириллов более по чувству деликатности перед «добрым барином» и по долгу дисциплины.
Но невольный страх, который он старался скрыть, все-таки не оставлял молодого матроса.
– Холодно наверху?
– Пронзительно, ваше благородие.
– Дождевик приготовил?
– Готов.
– Ладно. Ну, теперь и вставать пора!
Но прежде чем расстаться с теплой койкой, мичман, снова охваченный набежавшим воспоминанием и в эту минуту особенно сильно пожалевший, что только что бывший сон не действительность, – совсем неожиданно проговорил с невольным вздохом:
– На берегу-то небось лучше жить, Кириллов?
– Что и говорить, Лександра Иваныч! – возбужденно отвечал молодой матрос, и лицо его оживилось улыбкой. – На сухопутье не в пример свободней… Одно слово: твердь. А тут, ваше благородие, с души рвет. Будь воля, сейчас бы ушел в деревню…
– Ушел бы? – усмехнулся мичман.
– Точно так, ваше благородие!
«И я бы сейчас уехал туда… в Засижье!» – подумал мичман.
И с невеселой усмешкой сказал вслух:
– Некуда вот только отсюда уйти, Кириллов, а?
– Оно точно, что некуда, ваше благородие. Кругом вода!
– А ты пока, братец, насчет чаю схлопочи. Чтобы горячий был.
– Есть, ваше благородие! Чай готов. Старший офицер уже кушают. Неспособно только пить при такой качке! – прибавил Кириллов и вышел из каюты, чтобы «схлопотать» насчет горячего чая «доброму барину», который очень хорошо обращался с своим вестовым и часто с ним «лясничал» по душе.
Кириллов направился к камбузу, едва удерживаясь на ногах и выписывая мыслете. Встретив там своего приятеля-вестового, такого же молодого матроса, как и он сам, Кириллов, словно подбадривая самого себя и не желая обнаружить своего страха перед приятелем и несколькими бывшими у камбуза матросами, проговорил с напускною шутливостью:
– Ровно, брат, на качелях качает. Совсем ходу ногам не дает!
И не без задора прибавил:
– А ты, Василей, уж и трусу, брат, празднуешь!
– То-то все думается… Как бы… Ишь, буря-то какая! – промолвил бледный от страха и тошноты матрос.
– А ты не думай, Вась!.. Чего бояться? Штурма так штурма. Небось справимся и со штурмой! – хвастливо говорил вестовой, повторяя слова мичмана.
И даже заставил себя засмеяться, хотя сам жестоко трусил.
II
Минут через десять, в течение которых молодому мичману пришлось принять самые невероятные, едва ли известные акробатам позы, чтобы, при совершении туалета, применять законы равновесия тел к собственной своей особе, Опольев, умытый и одетый, вышел из каюты.
В палубе было сыро, душно и пахло скверным, промозглым запахом непроветренного матросского жилья. Все люки были наглухо закрыты, и свежий воздух не проникал. Подвахтенные матросы большею частью сидели или лежали на палубе молчаливые и серьезные, изредка обмениваясь словами насчет «анафемской» погоды. Нескольких укачало. Примостившись у машинного люка, старый матрос Щербаков (он же и «образной», то есть заведующий корветским образом и исполняющий во время треб обязанности дьячка) тихим, монотонным голосом читал евангелие, и около чтеца сидела небольшая кучка матросов, слушавших чтение с напряженным вниманием и не столько понимая смысл славянского текста, сколько восхищаясь певучим, умиленным голосом чтеца и его торжественно-приподнятым тоном.
Ступать по палубе было трудно. Она словно вырывалась из-под ног, и нужно было особое искусство и уменье выбирать моменты, чтобы пройти по ней.
Кают-компания, обыкновенно в этот час оживленная сбором офицеров к чаю, теперь почти пуста. Почти все отлеживаются по каютам. Висячая большая лампа над привинченным к палубе обеденным столом раскачивается во все стороны под однообразный скрип переборок. Крепко принайтовленные (привязанные) библиотечный шкаф и фортепиано поскрипывают тоже. Сквозь закрытый стеклянный люк кают-компании доносится глухой гул ревущего ветра. Корвет вздрагивает кормой и всеми своими членами, и это вздрагивание ощущается внизу сильнее. Как-то мрачно и неприветливо в кают-компании, обыкновенно веселой и шумной!
Всегда резвая и забавная Лайка, неказистая на вид рыжая собачонка неизвестной породы, с кургузым хвостом, забежавшая случайно на корвет, когда он готовился к дальнему плаванию в кронштадтской гавани, и с тех пор оставшаяся на корвете под именем Лайки, данным ей матросами, – она теперь, забравшись в угол, по временам жалобно подвывает, беспомощно озираясь мутными глазами и, видимо, недоумевая, как бедняге приспособиться, чтобы не кататься по скользкой клеенке, которой обтянут пол кают-компании. Отсутствует, против обыкновения, и Лайкин приятель Васька, белый жирный кот артиллерийского офицера. Видно, и Ваську укачало.
Одетый в толстое драповое короткое пальто, на диване сидел лишь старший офицер, плотный, здоровый брюнет лет тридцати пяти, загорелый, серьезный и, видимо, возбужденный. Он осторожно держал в своей широкой бронзовой руке, мускулистой и волосатой, стакан с чаем без блюдечка и подносил его к своим густым черным усам, улавливая моменты, когда можно было хлебнуть, не проливши жидкости.
– Доброго здоровья, Алексей Николаич!
– Мое почтение, Александр Иваныч!
Придерживаясь за привинченную к полу скамейку около стола, мичман подошел к старшему офицеру, чтобы поздороваться, и чуть было не навалился на него.
– Говорят, за ночь засвежело, Алексей Николаич? – спросил молодой человек, присаживаясь на скамейку около дивана.
– Свежо-с! – коротко отрезал старший офицер.
Он продолжал молча отхлебывать глотками чай, занятый какими-то мыслями, и через минуту проговорил:
– Главное, анафемское волнение! Того и гляди какую-нибудь шлюпку снесет или борт поломает! – озабоченно и сердито продолжал старший офицер и, допив стакан, вышел наверх.
– Эй, вестовые! Скоро ли чаю? – крикнул Опольев, оставшись один.
Но уже стриженая черная четырехугольная голова Кириллова показалась в дверях кают-компании, и вслед за тем он стремительно сделал шага два вперед, брошенный качкой, но, однако, успел удержаться и сохранить в руках стакан с чаем, обернутый салфеткой. Сзади его другой вестовой нес сахарницу и корзинку с сухарями. Все было донесено благополучно, и Опольев, жадно выпив один стакан, спросил другой.
В эту минуту в кают-компанию спустился сверху, чтобы «начерно» выпить стаканчик горячего чая, старший штурман, старый низенький человечек в блестевшем каплями кожане, одетом поверх пальто, с обмотанным вокруг шеи шарфом и с надвинутой на лоб фуражкой. Все на нем было старенькое, потасканное, обтрепавшееся, но все сидело как-то необыкновенно ловко, придавая всей его фигуре вид старого морского волка.