Текст книги "Так называемая личная жизнь"
Автор книги: Константин Симонов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 40 страниц)
– Расстроил ты меня своим рассказом, – сказал он вслух.
– А ты зак-куривай. Это помогает в минуты бесп-правия. Имею в виду, что посетившее тебя сейчас ощущение своего бессилия исправить несп-праведливость и есть наиболее острая форма бесп-правия. Хотя, заменим в скобках, не заблуждайся: отнюдь не все в ред-дакции сокрушаются об его уходе. Д-догады-ваются, что без него им будет легче, а оп-пределенный процент людей при всех обстоятельствах предпочитает, чтоб им было и-полегче.
– Это по меняет сути дела, – сказал Лопатин.
– По-твоему, я недостаточно ск-корблю? Не так ли? Ничего не поделаешь, д-дружок. Ирония и ск-корбь во мне неразлучны. И тебе за годы нашей д-д... смею сказать, дружбы пора к этому п-привыкнуть. Когда речь идет о нашем бывшем ред-дакторе – не суди по себе. Ты был его люб-бимчиком. Он полюбил тебя, как часть собственной б-биографии. Полюбил, потому что лично п-придумал забрать тебя из штатской п-печати в военную. Полюбил потому, что ты не раз бывал свидетелем его личной храб-брости, а мы все очень любим иметь таких свид-детелей. Кроме того, ты в своем уже нем-молодом возрасте с самого начала войны начал мотаться по всем фронтам так, словно тебе п-попала вожжа под хвост, или, говоря интеллигентней, овладела ут-топическая надежда самому понять все п-происходящее. А ему только подавай таких – которым вожжа п-под хвост! Тем паче что он мог тыкать тобой в глаза всем более молодым и менее п-подвижным. И если тебя, несмот-тря на все это, не возненавидели в ред-дакции, то лишь благодаря твоему собственному отрицательному об-баянию.
– Предыдущее понял. Последнюю формулировку уточни.
– Ут-точняю: отрицательное об-баяние – это когда человек отрицает то п-положительное, что ему п-приписывают. Хотя бы п-половину. То есть когда он неп-подкупен по отношению к самому себе. Лично я п-просто-напросто люблю тебя за это, а нек-которые другие по крайней мере не ненавидят, хотя наш бывший редактор от изб-бытка любви к тебе почву для такой ненависти п-подготовил, дай ему бог здоровья! "Г-гурский, – сказал он, когда я вошел по его вызову в его кабинет. – Г-гурский, – сказал он, – я ухожу". Это я уже, п-положим, знал. "А вы остаетесь заведовать своим отделом". Об этом я тоже, п-положим, догадывался. "Сделайте без меня так, чтобы Лопатину не стало трудней раб-ботать". – "Есть!" – сказал я – ты знаешь, я люблю это не п-претендующее на эмоции слово – и подумал, что про меня ему даже не пришло в голову, как мне будет без него – т-трудней или легче? Потом он показал лежавшую на абсолютно пустом столте пачку твоих черных к-клеенчатых тетрадей и, не надеясь на мою догадливость, объяснил мне, что они т-твои, лежали у него, а теперь я должен взять их к себе.
– Я как раз о них думал, – сказал Лопатин. – Это хорошо, что они у тебя.
Ему стало тяжело от мысли о раздражении, которое могло возбуждать там в редакции то, как относился к нему Матвей. Конечно, он не впервые об этом думал и даже учитывал в своем поведении, но так явно и оголенно ощутил эго лишь сейчас.
– Не п-переживай свое прошлое, д-дружок, – сказал Гурский. И-переполовинь все, мною сказанное, хотя бы потому, что мне не чужд порок зависти. Работая под его руководством, я никак не мог избавиться от чувства, что я не глупей его, об-бразованней и, если говорить о сп-пособности водить п-перышком п-по бумаге, талантливей. И при других обстоятельствах я бы вп-полпе мог быть им, а он Г-гурским. Причем в роли Г-гурского он был бы хуже меня, это я точно знаю. И однако, на п-практике не я нашел его, а он меня. И не я стал редактором, а он Г-гурским, а наоб-борот. Сп-прашивается почему? То, что ему многого недостает по сравнению со мной, мне вп-полне очевидно. А вот чего мне недостает по сравнению с ним – я себе так и не ответил и пришел к п-печальному для себя выводу, что, видимо, все же недостает чего-то такого, что я при всей гибкости своего ума не в состоянии сф-формулировать. Но в день его ухода, освоб-бодившись от уже бессмысленных попыток сравнительного анализа наших достоинств, я п-позавидовал тому, с каким великолепным отсутствием ск-корби в глазах он покидал ред-дакцию. И это была уже зависть б-благородная, в противоположность прежней, неб-благородной.
– У нового редактора был?
– Был.
– Какое впечатление?
– Как тебе известно, я нахожусь на службе не у редакт-торов, а у от-течества. Жизнь мне не д-дорога, жила бы г-газета. По первому вп-печатлению думаю, что он ее в гроб не загонит. Для начала дал ему понять, что об-богащать его своими отрицательными впечатлениями от прежнего начальства не намерен. Не знаю, кто ему п-посоветовал сразу же поговорить со мной, но кто-то п-посоветовал. То, что я не ругал ему ст-тарого редактора, а, наоборот, желая под-дразнить, хвалил, не помешало ему выслушать меня со вниманием, что я и занес в его кондуит как первую и-пятерку.
– Почему он вызывает меня? – спросил Лопатин.
– А вот и т-твой, а теперь – к его неудовольствию – мой Василий Иванович, – вместо ответа сказал Гурский, увидев въезжавший во двор "виллис". – Самое время для неожиданного п-поворота сюжета нашего разговора в духе О. Генри. Позд-дороваемся и пойдем в дом. Только не забудь взять у него водку, потому что мне, как я подозреваю, он ее не д-даст.
Василий Иванович слез с "виллиса" и сразу же обратился к Лопатину, подчеркивая, что покуда его начальство еще Лопатин, а не Гурский:
– Когда поедем на аэродром? В пять, без перемены, как вы сказали?
– Без перемены, – подтвердил Лопатин.
– Я тебя провожу, уд-достоверюсь, что ты действительно улетел, – сказал Гурскнй.
Василий Иванович недовольно крякнул в темноте – наверное, предпочитал поступить под команду Гурского на несколько часов попозже.
– А вы ужинали? – спросил Лопатин.
– Ужинал в автороте.
– Где спать будете?
– На дворе, у машины. Погода хорошая.
Гурский подтолкнул в бок Лопатина, напоминая про водку.
– Василий Иванович, у вас где-то в машине моя фляжка, – сказал Лопатин.
Василий Иванович молча пошел к "виллису" и принес флягу.
– Будить вас?
– Думаю, сам проснусь, но на всякий случай – в полпятого.
Василий Иванович вернулся к "виллису", а Лопатин вслед за Гурским зашел в дом. Оказывается, там внутри, за завешенными окнами, горела керосиновая лампочка с прикрученным фитилем. Гурский сел за стол и прибавил свету. Теперь, при свете, стали видны пожитки корреспондентов, засунутые под хозяйскую двуспальную кровать, под лавку и раскладную парусиновую койку. На столе лежала начатая буханка хлеба, стояла тарелка с тремя котлетами и стаканы.
– Хозяев нет, а наших гавриков, по моим сведениям, стоит здесь п-пятеро, – сказал Гурский, – но четверо в отъезде, а п-пя-тый, как я тебе уже сказал, отбыл по личным делам – так что никто нам не помешает развить об-бещанный сюжет.
Взболтнув во фляге водку, он налил себе в одни из стоявших на столе стаканов и, кивнув на другой, вопросительно посмотрел на Лопатина:
– Не б-брезгуешь, что ужо пили из него до тебя?
– Наливай, – сказал Лопатин.
– П-поставь, – остановил его Гурский, когда он поднял стакан с налитой в него водкой. – Если помнишь, когда-то, п-прибыв тебе на смену под Калугу, я сообщил тебе, что у тебя в семье – дело д-дрянь. На этот раз, наоб-борот, я п-прибыл как добрый вестник. Ты сп-просил, почему тебя вызвал наш новый ред-дактор. Главным образом потому, что в Москву п-приехала из Т-ташкента твоя Нина Ник-колаевна, и я ему объяснил про нее, что она твоя невеста, что она п-приехала всего на две недели и ты должен успеть ее п-повидать.
– Ты что, серьезно? – спросил Лопатин, опешивший и от самого известия, и от показавшегося нелепым слова "невеста".
– Как нельзя б-более. Она приехала, пришла прямо с п-поезда в ред-дакцию и спросила, где ты и когда будешь в Москве. И хорошо известный тебе Лева Степанов сделал ед-динственно разумное, немедленно послав ее ко мне. Погоди, я д-договорю. Мне очень понравилась эта твоя женщина, которая назвала себя Ниной Ник-колаевной. Если бы ее вст-третил в Ташкенте не ты, а я – я бы на ней женился. – Он сказал это непохоже на себя, без иронии, даже грустно и, словно спохватившись, добавил уже обычно, по-гаерски: – Немедля и без рассуждений. – Добавил и снова стал серьезным. – За это, за твою т-так называемую личную жизнь, и выпьем. Все остальные п-подробности – потом.
– Как мамины кот-тлетки? – спросил он после того, как они выпили и закусили.
– Как всегда, на должной высоте.
– Мама очень просила меня не есть их неп-подогретыми, но боюсь, что нагревать их по одной над этим ламп-повым стеклом было бы слишком долго. А теперь – п-подробности. Твоя Нина Ник-колаевна сказала мне, что будет жить эти две недели на квартире у какой-то артистки, у которой ты бывал и знаешь ее, а потом поедет обратно в Т-ташкент, и когда я ее сп-просил – а что д-дальше? – то из ее неоп-пределенного ответа понял, что, кажется, это зависит от т-тебя. С чем тебя и п-поздравляю.
– Как она выглядит?
– Я уже сказал тебе, что женился бы на ней без п-промед-лений. Что тебя бесп-покоит? – спросил Гурский, глядя на Лопатина, начавшего считать про себя, когда же приехала в Москву Ника. По словам Ефимова, телеграмма целую неделю лежала в штабе фронта, потом пошла в армию, потом его искал Ефимов, потом он ехал сюда. Выходило, что Нине оставалось жить в Москве всего два дня.
– Считаю – застану ли?
– Чего не знаю, того не знаю, – сказал Гурский. – Когда я предстал пред ясные очи нового ред-дактора и попросил вызвать тебя, слово "невеста" произвело на него, как на человека ст-тарого закала, такое неизгладимое вп-печатление, что телеграмма с вызовом пошла в тот же вечер. А я, н-направившись сюда тебе на смену, как только ты явишься, как д-дурак, ждал тебя в Москве. Куда ты, к черту, зап-пропастился? Я уже ст-тал тревожиться и вылетел, не д-дождавшись. На тебе, по-моему, новенькая гимнастерка, и притом габ-бардииовая, – сказал Гурский, – но выглядишь ты п-паршиво. Чем дольше на тебя смотрю, тем ты меньше мне нравишься. Где ты был? И главное, что с тобой было? И прибереги для других свое популярное в кругах корреспондентов немногословие. П-поп-прошу поподробней!
Если бы разговор этот, которого все равно было не миновать, отложился до завтра, наверно, все вышло бы намного короче, а так просидели за столом далеко за полночь. Гурский несколько раз перебивал, допытываясь, неужели у Лопатина так ничего и нигде сейчас не болит, и прекратил свои расспросы, только когда Лопатин начал злиться.
– Прости, пожалуйста, по молодости лет все забываю, что тебе уже п-пятый десяток, а люди в этом возрасте склонны подчеркивать несок-крушимость своего зд-доровья. Не болит так не болит. Тем лучше! Ты действительно в сорочке родился! И после всего этого можешь сп-покойно лететь в Москву и жениться. Хотя для порядка все же п-постучу по дереву, чтобы не сглазить.
– Постучать по дереву можно, – сказал Лопатин. – А жениться... Я как раз, наоборот, пока рассказывал тебе все это, подумал, что...
– Что при твоей профессии до конца войны сохраняется оп-пасность оставить одной вд-довой больше? – перебил Гурский. – Д-допустим. Не хотел бы допускать, но д-допустим. А чем ей будет хуже от того, что она п-получит свою законную пенсию за погибшего мужа? И чем ей будет лучше, если ты ей скажешь, что п-подождешь на ней жениться, п-потому что не можешь ей обещать, что тебя по уб-бьют? А кто и кому может сейчас это об-бещать? И какая женщина сейчас об этом не д-думает? Да если она тебя действительно любит, она с самого начала только об этом и д-думает. Ст-тарается выбросить из головы, а не может!
– Наверно, ты прав, – сказал Лопатин, – но не будем больше на эту тему.
– Не б-будем так не б-будем! Но п-попомни мое предчувствие – что у тебя в этом воп-просе все должно быть хорошо. И не только должно, а д-даже обязано! Вот за это и выпьем то, что осталось. Если осталось. – Гурский встряхнул фляжку и разлил остаток по стаканам. – И п-пожалуйста, съешь сам эту третью кот-тлетку. Мама не любит, когда их ломают п-пополам руками, а ни ножа, ни вилки в этом доме я не обнаружил, – видимо, братья корреспонденты таскают их за голенищами. Питайся. Пригодится там в Москве. Повторяю: твой вид оставляет желать лучшего, несмотря на новенькое об-бмундирование. Кст-тати, где ты его добыл?
– По старому знакомству получил у Ефимова.
– Ты подал мне неп-плохую идею, – сказал Гурский. – Попробую последовать твоему п-примеру. На закуску имею сообщить тебе самую п-последнюю новость! Я только сегодня от этого п-парнишки из Информбюро узнал, что наш б-бывшпй редактор два дня как принял на вашем же фронте П-политотдел армии. – Гурский назвал номер. – Бывал в ней?
– В сорок первом, в Крыму, когда она там по-другому называлась, бывал. А здесь собирался, но еще не был.
– Тем более законная причина поехать туда. Провожу тебя на самолет и прямым ходом п-поеду к нему за новым обмундированием, а заодно посмотрю, как он сам выглядит на новом месте. Кстати, говорят, их армия, вполне вероятно, одной из п-первых выйдет на границу Вост-точной Пруссии.
– Рад за него. Наверно, это лучшее из всех назначений, на которые он мог рассчитывать, – сказал Лопатин и добавил, что если действительно армия, в которую попал их бывший редактор, первой окажется на границе Восточной Пруссии, то он сам, чего доброго, приедет к ним туда третьим лишним.
– Вот именно, лишним! – сказал Гурский. – Не жадничай! Посиди в Москве и оставь на мою жалкую долю выход наших п-подразделений на берега речки, название которой я только вчера смотрел в энцпклоп-педии и оп-пять забыл. П-пусть эта маленькая газетная сенсация будет лично моей. Доедай кот-тлетку, а я п-полягу костьми. По правде ск-казать, я, как всегда после самолета, зверски хочу сп-пать, а ты, судя по твоему виду, еще ни в одном глазу и вполне способен подумать о своем ближайшем будущем, не прибегая к моей помощи как соб-беседника. Как ты знаешь, однажды решившись на это, я засыпаю без размышлений. Если буду слишком сильно храп-петь, нарушая ход твоих мыслей, можешь выйти и п-подумать на воздухе.
Оглядев комнату и секунду поколебавшись, Гурский лег на ничем не застеленную парусиновую раскладушку, положив под голову полевую сумку, накрытую вынутым из кармана носовым платком. Поерзав щекой и полусонно пробормотав: "Жест-тковато!" – он и в самом дело через минуту уже спал, прерывисто похрапывая.
"Еще сегодня утром был в Москве", – подумал о нем Лопатин и, мысленно обругав себя за то, что не решился спросить, видел ли Гурский еще раз за эти дни там, в Москве, Нику, вышел на двор.
Небо было чистое, в звездах.
"Если не сядем и не заночуем где-нибудь по дороге из-за испортившейся погоды, завтра же буду в Москве и увижу ее", – подумал Лопатин, удивляясь неправдоподобию того, что он еще вчера утром вместе с Чижовым стоял там, на дороге, у сгоревших танков, около стонавшего, не приходя в сознание, танкиста с оторванной ступней, а завтра днем может оказаться в Москве...
18
Когда "Дуглас" поднялся в воздух, Лопатин еще с минуту видел стоявший внизу "виллис". Василий Иванович сидел за рулем, а Гурский, стоя в "виллисе", прощально махал над головой пилоткой. По дороге на аэродром он сказал Лопатину, что когда приедет к их бывшему редактору, то кроме обмундирования выклянчит какую-нибудь фуражечку пощеголеватей, а то при своей рыжей шевелюре, очках, да еще в этой пилотке сам себе напоминает пленного фрица.
– Черта с два ты у него что-нибудь выклянчишь сверх положенного по закону. Разве что отдаст собственное запасное обмундирование. Если оно у него есть.
– Вот и п-прекрасно. А заодно пусть п-произведет меня в генерал-майоры. П-представь себе, как я буду хорош в ламп-пасах!
Отвернувшись от иллюминатора, в который уже ничего не было видно, Лопатин улыбнулся своему воспоминанию о Гурском. Странно, когда вот так на пятом десятке привязываешься к человеку и совсем другого образа жизни, чем твой, и совсем другого поколения. Хотя война, как и всюду, так перепутала в их редакции поколения и так свела всех на "ты", что и сам не поймешь, к какому поколению принадлежишь...
Как только легли на курс, из кабины летчиков вышел стрелок-радист и, поднявшись по лесенке, сел на свой насест; как и во многих других "дугласах", в этом посредине фюзеляжа, наверху, был вставлен плексигласовый колпак с пулеметной турелью для наблюдения за воздухом и самозащиты. Колпаки эти придумали в первые годы войны, когда в воздухе господствовали немцы, но многие летчики их не любили – не только теперь, когда все и сменилось, но и раньше считали, что овчинка не стоит выделки: торчавший над самолетом колпак километров на двадцать в час срезал скорость, и это иногда обходилось себе дороже.
Прикинув в уме, сколько ж они с этим колпаком пролетят до Москвы, Лопатин подошел к стрелку-радисту проверить.
– Не знаю, – сказал стрелок-радист, – мы еще в Минске присядем.
"Значит, не прямо", – с досадой подумал Лопатин, уже прикинувший, что они пролетят без посадки, самое большее, часа четыре с половиной, будут в Москве рано, и если он сразу застанет Нику у Зинаиды Антоновны, то увидит ее еще до обеда, для которого, заботами Василия Ивановича, у него было кое-что припасено и в чемодане, и в вещевом мешке. "Наверно, будем брать еще пассажиров", – подумал он.
Брать их было куда. На тянувшихся вдоль фюзеляжа с обеих сторон узких железных скамейках сидело всего девять человек.
"Сколько же простоим в Минске и когда полетим в Москву? А сразу ли застану ее у Зинаиды Антоновны? – снова подумал Лопатин о Нике. – И сколько она пробудет еще там, в Москве, если сказала Гурскому, что у нее всего две недели? Выходит, только два дня. А вдруг у нее что-то изменилось, и она уехала, не дождавшись?" Гурский сегодня утром рассказал, что она каждый день звонила ему в редакцию и он объяснял ей, что вызов вызовом, а корреспондента на фронте даже и по такой телеграмме иногда с собаками не разыщешь. Но это объяснял Гурский, а ей самой вполне могло прийти в голову гораздо худшее.
Он вспомнил позапрошлую ночь. Его так перетряхнуло, что – неизвестно, как там в будущем, – а сейчас хотелось побыть подальше от войны. И подальше, и подольше.
Бывает же так: весной, когда ранили, не испугался, не успел. А сейчас, когда остался цел, все равно, задним числом, страшно. И непонятно – что писать об этом рейде.
"Вот когда она уедет обратно в Ташкент, тогда и напишу. А может, не уедет? Но как она может не уехать, если там мальчик? Не могла же она сразу приехать с ним, значит, на кого-то оставила. Не хочу думать об этом: уедет не уедет, мальчик... Когда увидимся с ней, тогда и будем думать, а сейчас бессмысленно, потому что все равно ничего не способен без нее решить", – с ожесточением подумал он и, прислонившись к переборке – не спиной, которая все-таки болела, а левым плечом – так было удобней, – вытащил из полевой сумки тетрадь и карандаш.
Чем гадать, как все будет, лучше сейчас пересилить себя, чтобы на те дни и часы, которые она еще проживет в Москве, отрубить себя от войны, не быть в долгу. Может, этим умением пересиливать себя и объяснялась его так называемая работоспособность, про которую привыкли говорить в редакции. Никакая это не работоспособность, а просто нелюбовь быть в долгу!
Он раскрыл и перегнул тетрадь и, привычно подложив под нее на колено полевую сумку, заставил себя писать. Долг был важный, потому что тот разговор с Ефимовым, который он так до сих пор и не записал, был необычным. Ефимов и в былые времена разговаривал с ним откровенно, но на сей раз откровенность была из ряда вон выходящая, и разговор сидел в голове – весь, от начала до конца.
Было все это в первую их встречу, здесь в Белоруссии, после того, как не виделись с весны сорок третьего, с Северного Кавказа. Ефимов обрадовался, даже обнял, но разговаривать не стал – куда-то уезжал; сказал, что поговорят ночью, за ужином когда дела – с плеч долой.
Наступление армии за три дня до этого приостановилось, принимали пополнение и ждали подхода танков и артиллерии из резерва главного командования.
Ужинали вдвоем, с коньяком, и Ефимов, обычно пивший одну рюмку, на этот раз выпил пять или шесть. Сначала расспрашивал Лопатина, где был и что делал; две из запомнившихся за это время корреспонденции в "Красной звезде" похвалил, а одну обругал: сказал, что война в ней выглядит проще, чем есть. Потом сказал, что артиллерии снова, как и в начале наступления, подкидывают много, сколько на Северном Кавказе и не снилось, и снарядов будет предостаточно. Такая мощь, что, имея ее, постыдно не сделать всего, что предстоит. И, выпив еще рюмку, вдруг помрачнел:
– Вот только воевать кем? Раньше, бывало, кем воевать – есть, а чем воевать – нет. А сейчас иногда выходит – чем воевать, есть, а кем... Ездил сегодня из дивизии в дивизию, лично знакомился, какое получили пополнение. Оставляет желать лучшего. – Ефимов дернул контуженой головой. – Много стариков – в том смысле, что нашего с вами возраста. Много юнцов – с двадцать седьмого года. Есть, конечно, в пополнении и наш золотой фонд бывалые, из госпиталей, но при всей их готовности восвшь и дальше глядишь и думаешь: "Есть ли на тебе крест – радоваться, что они, раненые-перераненые, опять к тебе, слава богу, явились?!" – Он вздохнул и снова дернул головой. А приходится радоваться, ничего не поделаешь! И нет такого права даже после трех ранений сказать ему: "Отдохни, ты свое на передовой сделал! Теперь другие доделают, а ты побудь где полегче, хотя бы в полковых тылах".
Он замолчал и долго смотрел на Лопатина, словно еще раз примеряясь говорить или не говорить до конца все, что хотелось.
И, примерившись, все-таки сказал то, что Лопатин теперь, хотя и сокращая, но так, чтобы потом все самому было понято, записывал в дневник.
– Конечно, за все, что раньше – тут или там – не так делалось, но вы, а мы – генералы – первые ответчики, кому ж еще! Но все же и вы, корреспонденты, писатели, особенно те, кто с первых дней и давно уже не только штатские, а и военные люди, – тоже не без греха. Вспоминаю по газетам, что вы – но лично вы, а вообще, да и вы тоже, – бывало, писали про наши дела и в весну сорок второго, и осенью, да и в сорок третьем тоже, особенно про те фронты, где подолгу в обороне стояли или на месте топтались, – то и дело писали про нас, как мы геройски наступали в разных частных операциях, как из болота на гору лезли или с открытого поля опушку леса брали. А задумывались ли над тем, почему так часто наступали с невыгодных исходных позиции? Войну вы видели, но недостаточно над ней думали. Так задумайтесь хоть теперь: кого ни спросишь о тех временах, из солдат или младших офицеров, – странное дело! – в памяти у солдата чаще всего, что он лежит в низине, а немец на высотке; он перед деревней, а немец в деревне; он под горкой, а немец на горке; он в болоте, а немец на опушке. Почему? География, что ли, такая необратимая? Фронт-то длинный, почему не так на так? В одном месте – мы на горке, а они в болоте, а в другом наоборот. В чем тут дело? Не задумывались? А надо бы! А немцы – сами, наверное, помните, – если столкнули их с горки, выгнали из деревни, в низине не встанут, в болоте не зароются. Отступят еще на километр-два, до господствующей: высоты или населенного пункта. А мы, раз они отступают вперед! по самое никуды! Вот так и получалось. Они в деревне, мы – перед ней; они на высоте – мы в болоте. А зачем он нам был – этот километр болота? Что он нам давал для будущего наступления? Да мы сейчас, в это наступление от Могилева и Витебска, уже где на четыреста, а где и на пятьсот километров шарахнули! В Польшу ворвались, к Восточной Пруссии подходим. И какая, спрашивается, разница – с чего мы все это начали, на километр западней стояли или на километр восточней? Бывает, конечно, обстановка: плацдарм на том берегу, когда – умри, а стой, потому что до зарезу надо для будущего. Думаете, и кому-нибудь позволю поставить под сомнение святость слов "ни шагу назад"? Я их с Одессы и Севастополя знаю. Но эти слова – бесповоротные! Эти слова не для того, чтобы швыряться ими по поводу каждого болота, хаты или отдельного дерева, от которого – ни шагу назад! Знакомился сегодня с пополнением, а в душе ярость, не на кого-нибудь – на самих себя! Чем дальше идем вперед, тем горше за прошлое, за то, что мы "ни шагу назад!" слишком часто говорили не по делу. Принимал пополнение, а это – как гвоздь! Разные, конечно, есть среди нас, начальников, – и больших, и малых: одни раньше за ум взялись, другие позже. Одни способны были доложить наверх и доказать или претерпеть за это; другие – не умели или страшились. Но ведь были и такие, что не желали. Лежит у него солдат в болоте – и лежит, и сам он к этому солдату ходит, и сам вместе с ним в болоте гниет, и со своей жизнью так же не считается, как с солдатской. А что тут хорошего? Какая доблесть? Думаете, не помню, как панику пресекал, бегущих останавливал? Как ни горько, а было, что вот этой рукой – на месте клал. Но когда мог солдата хоть немного от смерти сберечь, дать время поглубже закопаться, ход сообщения к нему подвести – мог, а не сделал, – не прощаю этого ни другим, ни себе, потому что и сам бывал повинен. И тем более не терплю, когда сейчас, на четвертом году войны, какой-нибудь хлюст, имея право, а то и мое прямое разрешение отойти на удобную, грамотную позицию, кобенится, что удержится и там, куда по собственной дурости залез! Может быть, и удержится на солдатских костях, а то и на своих, но все равно хочется сказать ему – сукин ты сын!
Так говорил в ту ночь Ефимов и напомнил об этом Лопатину позавчера, когда прощались.
Наверное, не раз за войну выкладывал по частям это, накопившееся, с кем-то спорил, кого-то ругал, на кого-то досадовал. И Лопатин не раз за войну слышал, как касались этой темы и другие люди: одни – пооткровенней, другие – поаккуратней. Но такую безоглядную генеральскую исповедь, такой сгусток выстраданного – кулаком в душу, в чужую и в собственную, – пришлось ему слышать за войну впервые. Поэтому и записывав ее сейчас как можно ближе к тому, как помнил, платя долг, – не Ефимову, а войне, всему пережитому на ней, всей той ее правде, которая была бы неполной без этого, так же как и без позавчерашних слов Ефимова про немцев и Восточную Пруссию.
Самолет накренился, начиная разворот, и Лопатин увидел через иллюминатор близко, почти под собой, коробки взорванных и сожженных домов на окраине Минска.
Он сунул тетрадь в полевую сумку. Наверное, ложно было не писать так безотрывно, можно было продолжить и потом, по дороге в Москву, но, увидев под собой развалины Минска, он был рад, что покончил с этим еще до посадки. Минск, куда он тогда, в сорок первом, попал на четвертые сутки войны, была первая, самая первая его боль. И то, о чем вспоминал Ефимов, тоже связано с этою первой болью. Будь начало войны другим, многое на ней было бы по-другому.
"Дуглас" сел на знакомом летном поле. Отсюда после освобождения Минска Лопатин отправлял в Москву с оказией свой первую за эту командировку корреспонденцию.
Летчик со штурманом вылезли первыми и пошли через поле к оперативному дежурному.
"Будет ли и дальше погода? – вместе с другими спустившись на землю, чтобы размяться, снова подумал Лопатин о Нике и о том, когда он ее увидит. Не застрянут ли они теперь, чего доброго, здесь, в Минске?"
Почему-то, когда вылезешь из самолета и растянешься на траве, если это лето и есть трава, – непременно потянет сорвать и пожевать былинку. Так он и сделал: растянулся навзничь, сорвал былинку, засунул в рот и стал жевать ее, глядя в серое, бессолнечное небо. Видимость пока была хорошая. "Скорей бы дали", – снова подумал он о погоде и, почувствовав, что и лежать на спине тоже больно из-за ссадин, повернулся на бок. Повернулся – и увидел стоявшего над ним знакомого человека, которого меньше всего ожидал увидеть здесь. Иронически поглядывая на Лопатина и раскачиваясь на своих коротеньких кривоватых ножках, над ним стоял военный корреспондент "Известий" Петр Иванович Белянкин.
– Здорово, Ревекка. Откуда ты здесь очутился? – Лопатин сел, протягивая Белянкину руку и невольно улыбаясь, как улыбались всегда и все, кто в шутку называл Петра Ивановича этим в начале войны прилипшим к нему прозвищем. "Ревекка" – было смешным сокращением от слов "ровесник века". Родившийся первого января 1900 года, Петр Иванович, на свое несчастье, когда-то сам отрекомендовал себя так кому-то из корреспондентов, и с тех пор и появилась эта "Ревекка", вызывавшая улыбку еще и потому, что Петр Иванович был слишком очевидный русак для такого прозвища.
– Здорово, здорово. – Петр Иванович ловко – он все делал ловко – сел напротив Лопатина на землю по-турецки между стоявшими до этого у его ног большим, доверху набитым вещевым мешком и маленьким чемоданчиком. – Уже пять минут смотрю на твое озаренное какой-то небесной мыслью лицо и жду, когда дожуешь траву.
– Небесной, говоришь? – спросил Лопатин.
– А что – нет?
– Наверное, да. Лежал, думал, долетим ли сегодня до Москвы. Дадут ли погоду.
– Кто ее знает. Но раз с нами начальство полетит, погода обязана быть.
– А кто? То-то мы сели здесь.
– Начальник тыла воздушной армии. Вчера, пока летели с ним из штаба фронта, у нас один мотор забарахлил, и сели здесь. Из-за этого вас сюда и подрулили. Взять его, а заодно и меня.
– Где ты ночевал? В Минске? – спросил Лопатин.
– Нет, не потянуло, да, наверное, и негде. Переспал тут у "кукурузников", в эскадрилье связи, они на другом конце этого же летного поля базируются. А с утра пораньше пошел в лес – грибы собирать. Грибов много, а тары мало. На кухне картонку из-под консервов взял, да еще в свой котелок набрал. Крупные потом даже повыкинул, оставил – один к одному только боровики. – Он вкусно причмокнул. – Прилечу в Москву, замариную на скорую руку. Если хочешь, могу оделить.
– Одели, – подумав о Нике, сказал Лопатин, – а во что?
– Так я быть, отдам котелок. С возвратом, принесешь в редакцию. Котелок тот самый, с начала войны, – помнишь?
– Хозяйственный ты!
– На том стоим.
Войну они оба встретили тут, в Минске; вместе пешком добирались до Могилева, и Лопатин оцепил тогда не только хозяйственные способности Петра Ивановича, но и другие его достоинства. Хотя Лопатин, если считать Халхин-Гол и финскую, оказался уже на третьей войне, оружием он тогда, в начале ее, строго говоря, не владел. А Петр Иванович, провоевавший гражданскую красноармейцем и помкомвзвода, владел, и отлично. И это в первую же неделю войны, когда шли к своим, спасло их обоих. Для Лопатина на всю войну потом осталось уроком, и как он сам выпустил тогда из нагана весь барабан попусту в белый свет, как в копеечку, и как Петр Иванович залег с винтовкой и хладнокровно отстреливался, а потом так же хладнокровно выждал момент, чтобы выползти и спастись вместе с Лопатиным, Такие уроки не забываются, и Лопатин помнил его так же, как и другие уроки истинного хладнокровия, которые молча преподал ему тогда Петр Иванович.







