412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Симонов » Так называемая личная жизнь » Текст книги (страница 16)
Так называемая личная жизнь
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:38

Текст книги "Так называемая личная жизнь"


Автор книги: Константин Симонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 40 страниц)

– Еще не могу, рано, – сказал Лопатин. – Набрал в Москве вперед до тридцатого включительно. Теперь только под самый Новый год могу взять. А вместо продпункта забросьте меня на киностудию, у меня там дела.

– Я знаю. В телеграмме редактора было о цели вашего приезда.

– А чего ж вы Вячеславу Викторовичу не сказали?

– Не имел таких указаний. – Губер чуть заметно улыбнулся – не то над собой, не то над редактором.

– И вчера сюда к нему отказались зайти. Что у вас с ним, плохие отношения, что ли? – спросил Лопатин.

– Откуда! Просто неловко было перед ним. Организовал летом, к годовщине войны, его стихи для газеты, послал, – не напечатали без объяснения причин. Понял так, что поздно пришли. Заказал еще один. Я, конечно, не знаток в этом, но, по-моему, вышли неплохо, все правильно. А в ответ получил телеграмму: больше не проявляйте инициативы, занимайтесь прямыми обязанностями. Он пришел ко мне позавчера с новыми стихами, а я мнусь... И правду сказать неловко. И врать не умею. Как после этого идти к нему в дом?

В комендантской бане, когда, помывшись, отдыхали в предбаннике, Губер пожаловался на редактора, что тот оставил без последствий его просьбы вернуться к фронтовой работе: "Работайте там, куда посланы". Вот и весь ответ!

Зная редактора, Лопатин подумал, что само желание Губера после тяжелого ранения вернуться обратно на фронт записано ему как плюс, но, наверно, интересы газеты стали поперек. Тем, как Губер работает здесь, редактор доволен, а если забрать его, надо искать другого. Но где найдешь другого, хорошего, который захочет вместо него с фронта в Ташкент? А плохого не надо.

– Боюсь, как бы вам не пришлось дожидаться, пока ранят кого-нибудь и направят сюда на излечение, – сказал Лопатин.

– Сам уже думал об этом. Но как-то неудобно дожидаться такого случая. Вы, вернувшись в Москву, все же напомните ему еще раз.

– Будет сделано! – сказал Лопатин. Хотя в результате сомневался. Дружба дружбой, а в этом случае редактор может поставить на свое место, и даже с удовольствием. Не суйся не в свои дела! Вот если бы Губер никуда не просился, сидел бы тут тихо, наверно бы, заело: как так, сидит второй год в тылу и молчит, не просится на фронт?

– Сын недавно из школы пришел, – сказал Губер, – и потребовал от меня, чтоб фамилию сменил. Ему кто-то в школе сказал, что отца из-за немецкой фамилии обратно на фронт не пускают. Спрашиваю: кто сказал? Молчит! Глупо, но не радует.

– А что, у вас в роду кто-нибудь из обрусевших немцев? – спросил Лопатин. – Я одного Губера, москвича, комиссара полка, ополченской дивизии под Старой Руссой встречал. Там он потом и погиб. Не родственник?

– Если москвич, навряд ли! Вообще-то я привык себя хохлом считать. Мать – из селян Херсонской бывшей губернии, отец – механик на Николаевском заводе. Я Петр Федорович, он Федор Федорович. А откуда такая фамилия, черт ее знает! Не привык задаваться этим вопросом. В прежние времена о таких вещах не думали. Ни я, ни вы. А сыну приходится думать. Стал даже, по детской глупости, выяснять у меня родословную, но я дальше деда Федора сам ничего не знаю. Боюсь, как бы не проходить до конца войны с медалью "20 лет РККА", – сказал Губер, натягивая через голову гимнастерку. – В гражданскую пуля, в эту – осколок, а на груди – только за выслугу лет. Пока терпимо, но если так и до конца войны, как потом детям объяснишь, – почему?

Губер довез Лопатина до старой мечети, где была теперь киностудия, помог выписать в проходной пропуск и уехал, забрав литер, чтобы заранее взять место на ашхабадский поезд.

* * *

Губер не сказал Вячеславу, зачем приезжает Лопатин, а на студию, оказывается, позвонил еще вчера, и здесь ждали и сразу провели к режиссеру в просмотровый зал.

Лопатин пожал в темноте руку какому-то человеку, который сказал какой-то тоже невидимой женщине: "Соня, предупреди, чтобы остановили, как только ролик кончится!"

Дверь открылась и закрылась, кто-то вышел. Режиссер придержал Лопатина за локоть, чтобы в темноте не промахнулся мимо стула.

На экране шла хроника. Непривычная, странно беззвучная. Несколько солдат, поднявшись с земли, бежали по экрану в атаку. Сняты были в спину, на экране помещалось всего несколько человек, и столбы разрывов вдали были настоящие. Все было снято по правде, в бою, а не так, как иногда снимают уже после боя, когда дымы во весь экран не от снарядов, а от дымовых шашек, а люди сняты не в спину, а в лицо, как будто оператор в момент атаки может лежать впереди наступающей цени!

Через экран пробежало еще несколько солдат. Вдали, на горизонте, появилось еще два бесшумных дыма, от разрывов.

– Вот так далеко друг от друга и бегут в атаку? – спросил в темноте режиссер.

– Не часто приходилось это видеть, но, в общем, так! – сказал Лопатин. – Эти кадры настоящие, сняты в бою.

– И мне показалось, что настоящие. Уже несколько дней сижу, смотрю разную хронику, готовлюсь к съемкам картины. Заспорили тут с военным консультантом... – Режиссер недосказал, о чем заспорили. Ролик кончился, и в просмотровой зажегся свет.

– Будем знакомы. Зовут меня Ильей Григорьевичем, как Оренбурга, – не примазываюсь к его славе, а просто чтобы вам легче было запомнить. Режиссер во второй раз протянул Лопатину руку, теперь уже при свете.

Он был очень широкий в плечах, крупный и, наверное, до войны грузный, а сейчас похудевший, как и многие другие недоедавшие люди, с копной черных, начинающих седеть волос и с такой густой щетиной на лице, как будто собирался отпускать бороду.

– Такой собачий холод стоит в Ташкенте – городе хлебном, что даже бриться неохота, как на зимовке... – сказал он, погладив щетину.

– А вы бывали на зимовке? – быстро спросил Лопатин с журналистской дотошностью, из-за которой иногда без нужды ставил людей в неловкое положение.

– Был один раз, когда снимал...

Режиссер назвал картину, которая шла перед войной и как раз понравилась Лопатину своей достоверностью. Он еще подумал тогда, что снимавшие ее люди наверняка сами зимовали. "А теперь вот готов снимать про войну по такому липовому сценарию? Сам, что ли, этого не понимает?" – сердито подумал Лопатин о режиссере.

– Знаю, что приехали с нами ругаться, – сказал режиссер. – Как, прямо сейчас начнем или сначала посмотрим пробы актеров, и тогда уж все разом?

Лопатин не совсем ясно представлял себе, что такое "пробы актеров", но согласился.

– Соня, пойди заряди пробы, – распорядился режиссер, не оборачиваясь и продолжая смотреть на Лопатина. – Вот вы какой! Я, когда читал ваши корреспонденции, думал, вы моложе меня. Я с девятьсот второго...

– Я старше, – сказал Лопатин. И опять быстро спросил о том, что зацепило его любопытство: – Из-за чего у вас разногласия с военным консультантом и кто он?

– Разногласия по двум вопросам. Во-первых, у меня метраж новеллы по вашему очерку определен в три части, а он хочет, чтобы я делал четыре. Требует, чтоб в картине все каждый раз повторяли полученное приказание. Наверное, так и есть в жизни, но картина из-за этого выйдет на целую часть длиннее. А я не хочу. Да и не могу. Во-вторых, требует, чтобы пошили новое обмундирование. У нас только старое, застиранное, бывшее в употреблении. И шить не из чего, да и не убежден, что это нужно. И он хочет, чтобы все были с иголочки и хороши собой...

– А кто у вас консультант?

– Помощник коменданта города.

– На фронте не был?

– Говорят, что уже два его рапорта завернули. Хотел быть, но пока не был.

– Тогда понятно. Лучше взяли бы консультантом нашего здешнего корреспондента, подполковника Губера. И умный, и кадровый, и, главное, на фронте побывал.

– Так кто ж его знал! Кого выделили, того и взяли. Выбирать-то особенно не из кого: военных тут чем дальше, тем меньше! Я сам когда-то, как ни трудно в это поверить, глядя на меня сейчас, год служил в кавалерии. Был на польском фронте, в тех же местах, что и Бабель, только не подозревал тогда о его присутствии. Но то было другое время и другая война, и на собственные кавалерийские воспоминания, да еще мальчишеские, давние, опираться рискованно.

– Пусть давние, а все-таки это существенно, – сказал Лопатин.

– Существенно-то существенно, – задумчиво сказал режиссер. – Но опасно мысленно подставлять одну войну под другую. Ту – под эту... За такую ошибку можно и в искусстве дорого заплатить!

– Илья Григорьевич, пробы заряжены, можно смотреть! – крикнула в дверь все та же Соня, так быстро метавшаяся взад и вперед, что Лопатин не разглядел ее.

– Ну что ж, с богом, крутите, – сказал режиссер. И они с Лопатиным стали смотреть то, что он называл пробами.

На экране несколько раз подряд возникал все один и тот же кусочек диалога из очерка Лопатина: связистка говорила комбату, что ее муж воскрес из мертвых, и давала читать письмо. Она в тот день всем давала читать это письмо, и Лопатину – тоже. Счастье ее выглядело таким несбыточным, что ей казалось: люди не могут поверить в него, пока не прочтут своими глазами письмо от ее воскресшего мужа.

Лопатин с болью за эту женщину снова вспомнил сейчас, как все это было. Актрисы были непохожи на нее, но все равно напоминали о ней, о том, как не на экране, а на самом деле она рассказывала все это комбату и совала ему письмо от мужа.

Один и тот же кусочек повторился три раза. Комбата все время играл один актер, а связистку – три разных актрисы, по-разному говорившие одни и те же слова.

– Вот такие у нас кинопробы, – сказал режиссер, когда зажегся свет. И спросил Лопатина, какая из актрис ему кажется более подходящей. – Комбат у нас один. Хотим или не хотим другого – все равно будет он! Мужиков мало, выбирать не из кого. А с женщинами – давайте решать, какую.

Лопатин сказал, что первая из трех актрис ему не понравилась: говорит слишком громко, красиво, ненатурально. Не так, как люди в жизни. А между двумя остальными он затрудняется выбрать.

– А я как раз боялся, что вам Чекрынина понравится, – сказал режиссер. – Вдруг вы любитель монументальных форм на экране: чтоб голос так уж голос, чтоб вид – так вид! И сойдетесь во вкусах с нашим консультантом, – ему-то как раз она понравилась. Вот это, говорит, действительно женщина с большой буквы! Девка-то в жизни хорошая, но очень уж ее тянет показать на экране свою стать. А тут еще перестаралась от волнения, даже заявила мне: если не возьму на роль, бросит кино и уйдет на фронт. Ну что ж, пусть идет, коли не треплется. Молодая, незамужняя и бездетная...

– Зачем же вы так с маху: "Пусть идет!" – Лопатина задела не понравившаяся ему простота, с какой это было сказано. – Вопрос-то деликатный.

– Почему деликатный?

– А потому что все вопросы, от которых зависит жизнь человека, деликатные вопросы. И если война делает их слишком простыми, что в этом хорошего?

– Правы, – сказал режиссер. – Но и я нрав. И не рубит сплеча, как вы решили, а не раз думал над этим. Наше искусство жестокое! Когда человек бесталанный и при этом порядочный, ох как трудно ему, бедному, веря, что способен что-то совершить, ходить без дела. Мужчин-актеров снято с брони и ушло на фронт – счету нет! Ну, а если женщина сама взяла и решила пойти, в чем моя деликатность должна заключаться? Отговаривать? Или снимать ее в фильме, хотя она и не годится, только чтобы на фронт не пошла? Не уверен в вашей правоте. Если решила, пусть идет. А если сболтнула, корить ее за это не приходится, но и говорить не о чем. Скажите лучше, какая из остальных двух актрис, по-вашему, ближе к истине?

Лопатин, поколебавшись, сказал, что, наверно, обе могут играть. Одна из двух ему понравилась больше другой, но, вспомнив слова режиссера о "жестоком искусстве", он решил не брать греха на душу случайным выбором.

– Раз так, думаю, утвердим на роль Матвееву, ту, что видели последней. Они с Богдановым лучше будут сочетаться в кадре по контрасту.

Лопатин не очень понимал, что это такое – сочетаться в кадре, и молчал. Потом спросил:

– По-моему, у вас там все до одного с противогазами?

– Да. Консультант нам напоминал, что так положено. И тут он, кажется, прав.

– Что положено, прав, – сказал Лопатин. – Да ведь не носят, совсем бросили их носить на второй год войны. И насчет касок... Каски, конечно, не противогазы, без них солдат не обходится, вещь нужная. По и каски не каждую минуту на голове. Тем более во время многодневных боев. Да еще когда люди сидят в землянках, в блиндажах, вообще в укрытиях.

– Вот мы и перешли к делу, – сказал режиссер. – Крушите, не стесняйтесь. А я буду на карандаш брать. Только давайте перейдем отсюда в монтажную; товарищи, я вижу, в дверь заглядывают, ждут очереди смотреть материал. Был бы я один – давно б меня вытурили, но из уважения к вам, как фронтовику, пока сдерживают свой праведный гнев.

Они перешли в монтажную, маленькую комнату, по стенам заставленную жестяными коробками с пленкой. Лопатин потянулся за папиросами. Там, в просмотровом: зале, не пришло в голову закурить, было неудобно, а здесь потянуло.

– А вот с этим придется потерпеть, – остановил его режиссер. – Там-то как раз можно, а здесь нельзя: пленка. Зато теплей. Топят скверно, как всюду, но кубатура малая – к концу работы надышим. Давайте свирепствуйте.

Лопатин вынул из полевой сумки сложенный пополам сценарий, разогнул его и начал "свирепствовать". В таких делах он и до войны не отличался человеколюбием. Гордился в собственных очерковых книжках точным обращением с фактами и презирал литературное вранье – первый признак приблизительного знания предмета.

А в сценарии написанном по его очерку, вранья было хоть отбавляй. Особенно его разозлило, что сценарист, прежде чем дать погибнуть героине, зачем-то заставил попасть ее в плен, давать высокопарные ответы на длинном и глупом допросе, а потом каким-то чудом бежать, бросив в немцев гранату, которую они, дураки, конечно, но догадались у нее отобрать.

– Вы прямо как бульдог, – одобрительно сказал режиссер. – А нельзя ли все-таки не так, по-глупому, но оставить этот допрос? Написать его по-другому и другими словами?

– Нельзя.

– Почему нельзя?

– Потому что не знаю этого. В плену не был, на допросах не отвечал. А о том, чего не знаю, не пишу. Как пленных немцев допрашивают, видел, а как они допрашивают – не знаю.

– Хорошо, давайте напишем, как пленного немца допрашивают, раз вы это знаете, – примирительно сказал режиссер. – Чего-то такого тут не хватает. Хотелось бы все-таки своими глазами увидеть на экране врага, пускай пленного...

– Ладно, потом подумаем, – отмахнулся Лопатин и, не смягчаясь, продолжал терзать сценарий, пока не дошли до последней страницы.

– Ну вот и надышали! – рассмеялся режиссер. – Мне, по крайней мере, жарко. Сценарист нам с вами, к сожалению, попался неудачный, один из тех, про которых говорят: способный, очень способный, способный на все! Печет сценарии, как блины, стремясь доказать свою необходимость, чтобы не разбронировали. Этот испек в Москве, а сейчас печет уже следующий в Алма-Ате. Жалею, что получил из Москвы готовый. Если б я сам писал, наверно, меньше бы наворотил. А теперь слушайте меня! Не стану называть себя мастером, но дело свое знаю. И если вы воображаете, что можно просто так, без всяких изменений перепереть на экран ваш очерк, – заблуждаетесь! Многое из того, что невозможно снять, придется убрать, а вместо этого придумать и добавить то, что можно снять.

Лопатин хотел перебить, сказать, что не собирается ничего придумывать, но режиссер остановил его:

– И давайте больше не ругаться; начнем править. Прямо с первой страницы. Не годится? Зачеркнули! Давайте думать, как сделать такое, чтоб годилось. Вот у вас в начале очерка написано, как перед рассветом, еще в темноте, тащат из-под откоса воду с Волги. Волги у меня здесь нет, волжский откос взять негде. Развалины трех домов, мимо которых у вас тащат воду, построить не могу. И времени нет, и рабочих-декораторов на всю студию осталось шесть человек. Остальные на фронте. У вас написано: "еще в темноте". Темноту снимать не могу, зрители на экране ничего не увидят. Вот и давайте вместе думать, как сделать, чтобы было не там и не так, как у вас, по-другому, а настроение и смысл оставить те же!

Они думали вместе несколько часов подряд, но переделали только первые страницы.

– У меня всего пять дней, считал сегодняшний, – сказал Лопатин.

– Ничего, дальше пойдет быстрей, – сказал режиссер. – Если понадобится, прихватим и ночи. На сегодня хватит, обалдели, пойдем ко мне домой, пообедаем. Наркомовских ста граммов нам в тылу не положено, но сковородку картошки жена обещала на хлопковом масле. Кстати, ничем не хуже подсолнечного.

– Спасибо, согласен, – сказал Лопатин.

Ему нравился и этот не склонный давать себя в обиду человек, и перспектива поесть у него дома жареной картошки. Правда, лучше бы с водкой. Как ни дышали, а он здорово промерз в этом каменном мешке.

7

Они шли пешком по неузнаваемому, занесенному снегом Ташкенту, по узким, кривым переулкам Старого города, в безлюдье и темноте, мимо бесконечных одинаковых глиняных дувалов.

Режиссер, наверно, хотел отвлечься от мыслей о работе и стал вспоминать Москву двадцатых годов. Оказывается, он приехал туда на три года раньше Лопатина, осенью двадцатого, после ранения на польском фронте.

– И сейчас, конечно, подголадываем, – сказал режиссер, – но тогда голодали намного круче. Да и жрать в восемнадцать лет больше хотелось, чем теперь, в сорок. Но все равно – куда только меня не носило на пустой желудок! Днем учился на курсах политпросвета, а вечерами осваивал культуру. Пролетарскую и непролетарскую. Коллонтай видел на диспуте о свободе любви. Маяковского много раз, Есенина тоже. А Блока – только раз, когда он весной двадцать первого приехал в Москву. Мог бы два! У него подряд два чтения стихов было, но на второе я не пошел, прошлялся со знакомой барышней, считал, что это могу и не успеть, а Блока еще увижу. А он взял да помер!

– Как он читал? – спросил Лопатин про Блока.

– Независимо! Как будто ему ни до кого нет дела. Стоит и сам себе вслух читает. Но особенного впечатления тогда на меня не произвел. Я все ждал, что он "Двенадцать" прочтет, а он как раз их и не прочел.

– А я, когда в двадцать третьем приехал в Москву, увлекался Есениным, сказал Лопатин, – и гордился, что лично знаком, хотя таких знакомых, как я, у него были тысячи. Как-то под Одессой комиссар полка, где я был, ночью наизусть читал мне его стихи. И я подумал о нем, что, будь он жив, наверно, в эти дни, для нее роковые, писал бы стихи о своей России и ездил бы на фронт – пускали или не пускали, все равно бы ездил! Да и лет к сорок первому году ему было бы по так уж много – всего сорок шесть! А вот Блока почему-то не могу представить себе в наше время. Хотя он и дальше других заглядывал в будущее, но в этом его прозрении было что-то предсмертное: словно сам же знал, что все его мысли не о том, что будет при нем, а о том, что будет после, без него...

– Не знаю. Над этим не думал, – сказал режиссер. – Но когда недавно, уже здесь, брал читать у одного эвакуированного ленинградца записные книжки Блока, поразила бессмыслица: как так, первый поэт России сидит целый год войны где-то под Пинском, в болотах, в какой-то военно-строительной команде табельщиком. Тянет эту дурацкую лямку на войне, про которую говорим, что она чуждая интересам народа. Кому это было нужно? Ему навряд ли! России тоже.

– Чуждая-то чуждая, – сказал Лопатин, – а три миллиона народу на ней в землю легло. Как с этим быть? Может, он при всем отвращении к войне чувствовал потребность разделить общую судьбу? Не просился, но и не откручивался, хотя, наверно, при старании мог. А в итоге, по теории наименьшего зла, табельщик в Пинских болотах! По этой теории с людьми почти всегда происходят нелепости...

Лопатин прошел еще несколько шагов, искоса поглядывая на своего спутника, и, становившись, спросил:

– Что с вами?

Он еще в начале пути заметил, что, хотя режиссер старается идти быстро, ему это трудно; сильно нагнувшись вперед, закинув руки за широкую, словно надломленную в пояснице спину, он разговаривал на ходу с тем чуть заметным напряжением, с которым люди говорят, когда превозмогают боль.

– Какие-то соли в позвоночнике, никому не нужные, мне во всяком случае. Профессор, который взялся меня перед войной лечить, был прямо-таки в восторге от этих солей, даже в клинике студентам показывал, как редкий экземпляр. А теперь он главным хирургом на Ленинградском фронте, его клиника в Томске, а я здесь. Состою в переписке. Рекомендует ходить, так что вы не сбавляйте шагу. Ходить мне больно, но полезно.

Лопатин прибавил шагу. Когда много знаешь, иногда от этого только хуже! Писал в свое время о медиках, якшался с ними и догадывался, что болезнь, над которой шутит его спутник, ничего хорошего не обещает.

– Простите за настырность, – сказал он, – но, может быть, вам с вашей болезнью все же поехать в эту томскую клинику?

– Имел уже в письме такой совет. Совет хороший, но профессия наша в этом смысле поганая. Чтобы мне работать, одного меня недостаточно, нужна в придачу студия, хотя бы в мечети. И лампы-пятисотки, и съемочная аппаратура, и монтажные столы, и операторы, и осветители. А студню эвакуировали не в Томск, а сюда. И правильно сделали, потому что здесь вдвое больше солнечных дней в году, а для кино это не последнее дело! А вы что думаете, война еще надолго, да? – вдруг спросил он, Лопатин понял, что этот человек сам хорошо знает, какая него болезнь. – Пятнадцатый месяц здесь, вместе со студией. Без работы жизнь была бы жалкая, а с работой терпимая. Есть, конечно, среди нас и плакальщики: считают, что раз от фронта далеко, то им остается только молиться за победу. А мне молиться некогда – работы много... Вот мы и пришли!

Они остановились у низкой деревянной калитки в глиняном дувале.

– Живем в узбекской семье, – нагибаясь и первым проходя во двор, сказал режиссер. – Старик вахтер с нашей же студии пустил жить, в комнату сына. Невестку с детьми взял к себе – целый детский сад, а нас пустил.

Они пересекли дворик и вошли в маленькую, чистенькую комнатку с низким потолком и маленьким окошком.

В комнате было двое. На тахте лежал с книжкой в руках мальчик, а в углу, над керосинкой, стояла женщина.

– Ну как, Женька, твоя картошка? – спросил режиссер. Лопатин подумал, что он обращается к мальчику, но оказалось, к жене. Женщина повернулась.

– Сейчас будет готова. – И протянула Лопатину теплую руку. Раздевайтесь, у нас здесь можно. Здесь не студия.

В студии так и просидели весь день: Лопатин не снимая полушубка, а режиссер – надетого поверх ватника пальто.

Режиссер повесил полушубок и пальто на вбитые в дверь гвозди и, посмотрев на Лопатина, сказал сыну, отложившему при их появлении книжку:

– Смотри-ка, Ромка, такой же орден, как у дяди Левы! Иди, знакомься.

Мальчик подошел к Лопатину и, глядя не на него, а на орден Красного Знамени, сунул ему руку.

– Только теперь чувствую, как намерзлись у вас там, – сказал Лопатин.

– Да, у нас там ледник. – Режиссер расстегнул ватник. Под ватником у него был байковый лыжный костюм. – Спасаемся, кто как может, – показал он на свои летные меховые унты, завязанные выше колен сыромятными ремешками. Остаток былой роскоши после съемок в Заполярье. Садитесь на тахту.

Лопатин сел на тахту рядом с мальчиком и оглядел комнату.

Кроме тахты в комнате стоял стол с задвинутыми под него двумя стульями и накрытый клеенкой комод, служивший кухонным столом. Ниша в стене, куда узбеки обычно кладут ватные одеяла, была прикрыта ситцевой занавеской наверно, служила гардеробом.

Между тахтой и стеной был засунут тюфячок, – должно быть, на нем спал мальчик. На подоконнике лежала стопка книг. Вот и все, что было в комнате.

Была еще керосиновая лампа-"молния" на столе, и керосинка на комоде, и самая настоящая, времен гражданской вопиет, похожая на футляр от швейной машинки, железная печка-"буржуйка", в углу комнаты, с трубою, выведенной в стену. "Буржуйка" горела, и на ней грелся чайник.

– Тоже продукция нашей студии, – сказал режиссер, заметив, что Лопатин смотрит на "буржуйку". – Отснял ее в прошлой ленте и по этому случаю получил от дирекции в личное пользование. А вместе с ней – мешок угля. Премия в нашем быту почти Нобелевская!

Режиссер присел к столу и, наслаждаясь теплом, расстегнул последний крючок ватника.

Лопатин продолжал оглядывать комнату, удивляясь тому, какая она чистенькая. Потолок низкий, керосинка, "буржуйка", лампа-"молния", от которой стоит круг на потолке и тянется кверху ниточка копоти, а комната все равно белая.

– Удивляюсь тому, какая у вас комната беленькая, – сказал он вслух.

– Мы с Ромкой тут ни при чем, – сказал режиссер. – Жили бы вдвоем без матери – была бы черненькая. Это она у нас – Наталка-полтавка! – все время то белит, то подмазывает, как у себя на хуторе!

– Ладно болтать! Лучше редьку на стол поставь, – сказала женщина.

Погасив керосинку, она подошла к столу, поставила сковородку с жареной картошкой и быстрым движением, закинув за голову руки, заткнула шпилькой выбившиеся сзади из пучка волосы.

Ее ловко скроенная, маленькая, сильная, спортивная фигурка дышала такой женской прелестью, что это делало привлекательным и ее лицо, сначала показавшееся Лопатину неприметным и даже некрасивым.

Она поправила волосы, села за стол напротив Лопатина и подперла щеку кулаком, как дети на уроке.

– Вот теперь разгляжу вас, а то было некогда!

Режиссер поставил на стол глубокую тарелку с крупно нарезанной зеленой маргеланской редькой и, садясь, спросил:

– Ели когда-нибудь этот овощ?

– Ел, – сказал Лопатин. – Я здесь до войны бывал... Но тем большим удовольствием...

Он подцепил на вилку большой кусок, густо посолил и с наслаждением почувствовал знакомый свежий солоноватый вкус этой хрустевшей на зубах маргеланской редьки. Десять лет назад он ел ее здесь впервые, после весеннего плова с молодым урюком. Была весна, но день был жаркий; сидели над арыком, отыскав такое место, где продувало, – "нашли ветерок", как говорят узбеки. И рядом сидел и хрупал этой редькой Вячеслав, тогда счастливый, а теперь несчастный.

– Вообще-то она у меня беспризорница, – сказал режиссер про свою маленькую жену, после того как дружно съели всю редьку и всю картошку и Лопатин, не кривя душой, похвалил хозяйку. – Вынул ее из когда и женился. Помните, асфальтовые котлы, в которых они тогда в Москве, в начале нэпа, любили греться. Вот в таком котле и нашел ее, грязную, как чумичка, когда делал политпросветскую короткометражку о беспризорниках. Потом помыли, как в "Путевке в жизнь", и кое-как уговорили на детдом. А через восемь лет встретил эту барышню на Москве-реке – искал типаж для несостоявшейся картины из жизни спорта, – а она при стечении публики прыгала с вышки в воду и, представьте себе, вылезла и узнала меня. И тут же в три дня, не долго думая, женила на себе. Женька, не толкайся, как беспризорница.

– Совершенно нечаянно тебя толкнула, – сказала маленькая женщина и чуть-чуть улыбнулась уголками рта.

– Сначала подумал, что сниматься хочет, для этого и замуж за меня пошла. Нет, смотрю: год живем – не просит снимать ее, два года живем – не просит, нарушает все традиции нашего советского кино. Даже перед своими товарищами режиссерами стало неудобно...

– Никогда не мечтала о кино, – сказала женщина, которую он называл Женькой. – На велосипеде гоняла, пловчихой была. Одно время даже о цирке, об акробатике думала. А в кино снялась только раз – и то со спины. Вместо его актрисы с обрыва в холодную воду прыгала!

– А где вы сейчас работаете? – спросил Лопатин. Что-то в этой женщине не позволяло думать, что она может сейчас не работать.

– В Наркомпросе. Я физкультурный техникум кончила. До войны преподавала физкультуру в школе, с перерывом на год. – Она кивнула на сына. – А здесь совсем другим занимаюсь. Тут, на вокзале, есть эвакопункт для детей – мы их там обрабатываем, распределяем и в детские дома передаем или в семьи. И вас, между прочим, видела. Вы с этим длинным поэтом московским и еще с каким-то военным шли через вокзал вчера ночью. Обратила внимание на ваш белый полушубок, – улыбнулась она. И кивнула на мужа. – Очень хочу для него такой достать.

– Неужели и сейчас еще так много детей, что вы там и днем и ночью дежурите? – спросил Лопатин.

– Все еще много, – сказала она. – Там на фронте, наступают, а дети все еще сюда едут. Им уже направление дано – они и едут! В первое время за Ромку боялась, – снова кивнула она на сына, – как бы чего не затащить... Такая пропахшая всеми дезинфекциями домой к ним приходила, что они от меня шарахались! А вообще, мне эта работа по душе. Может, оттого, что сама когда-то беспризорницей была... Он ведь не шутит, – улыбнулась она мужу, все это правда, что из котла. А что я полтавчанка – шутит! – сказала она после коротенькой паузы и с каким-то другим, новым выражением лица. – У него почему-то как мазанки, так Полтава! Я из-под Белгорода, папа и мама умерли от тифа, младшего брата соседи на время взяли, а я поехала на поезде к тетке, а тетки нет, умерла! Поехала обратно и сама заболела тифом... Слава богу, сейчас сразу гасим каждую вспышку. А то при такой огромной эвакуации даже страшно представить...

– Ну-ну, чего ты? Брось расстраиваться, – сказал режиссер, так опасливо и нежно погладив жену по плечам, что Лопатин подумал: наверно, ей солоно приходится там, на работе. – Расскажите-ка лучше вы нашему Ромке, за что орден получили. Все равно заставит у вас спросить.

Лопатин покосился на сидевшего рядом мальчика. Пока говорила мать, он не слушал. Доев картошку, сидел за столом и читал учебник. Как видно, в этой маленькой комнатке, где жили так тесно друг к другу, каждый привык заниматься своим делом, не мешая другим.

Лопатин задумался: как покороче ответить? Тогда, прошлой зимой, чего только не было в реляции редактора – представляя по совокупности, вспомнил чуть ли не все поездки на фронт...

– Наградили за то, что на подводной лодке плавал, – сказал Лопатин.

– Долго? – спросил мальчик.

– Двадцать дней.

– И много потопили?

– Ничего не потопили, – сказал Лопатин. – Мы не для этого ходили, а мины ставили в неприятельских водах. В два порта зашли под водой, мины там поставили и вернулись.

– И так ничего и не потопили? – снова спросил мальчик.

– Так ничего и не потопили.

– Наш Ромка счет только на боевые награды ведет – прямой и ясный, сказал режиссер. – Я по этому счету, раз сижу Ташкенте, человек безнадежный. Мой старший брат, дядя Боря, хотя военная профессия у него, по мнению Ромки, плевая – художник в маскировочной роте, все же имеет медаль "За боевые заслуги". А младший брат матери, дядя Лева – человек в нашей семье самый выдающийся, недавно прислал письмо, что орден Красного Знамени заработал, как у вас! Танкист! Начал войну водителем, а теперь командир взвода. До войны был такой оторва, что дальше некуда. В башке ничего, кроме мечты иметь свою машину. Бросил вуз, законтрактовался на Север, к черту на кулички, за длинные рубли, привез их, меня выдоил, в долги залез, на двух работах вкалывал – механиком в гараже и на частной службе, через день возил академика, верней, его жену, и все-таки перед самой войной купил себе "форда". Старый, конечно. Отремонтировал, педелю покрасовался за рулем и пошел на войну. А теперь, с Ромкиной точки зрения, образец для подражания. Да так оно и есть на нынешний день!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю