355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Яковлев » Как мы портим русский язык » Текст книги (страница 2)
Как мы портим русский язык
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:13

Текст книги "Как мы портим русский язык"


Автор книги: Константин Яковлев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)

Итак, предположим, что с помощью опытного, умного редактора текст будет избавлен от всяческих словесных вычур и небрежностей, ненужные канцеляризмы и явные штампы будут изгнаны, неграмотность выправлена. Что останется?

Если автор идёт не от жизни, а «от головы», если и язык не свеж, безнароден – останется, видимо, самая заурядная гладкопись, которую, право, никто никогда не считал всерьёз признаком настоящей художественности, авторского таланта. Но что удивительно: когда такому писателю советуют обратиться к живой разговорной речи, к народному языку, он встаёт на дыбы:

– Вы хотите, чтобы я писал: «Энто дело нащет Любови…»

Вот как! Оказывается, писатель и не знает, что так не говорят в народе, и знать не хочет, как говорят. И ещё оказывается – кто–то напугал его народностью выдуманной.

3. О НАРОДНОСТИ ЯЗЫКА

В народности формы и содержания – самая суть литературы взявшего власть народа, одно из проявлений партийности. Эта истина известна всякому. Теперь не найдёшь сочинителя, самого далёкого от жизни рабочих и крестьян, от труда вообще, кто признался бы в безнародности. Нет, он поклянётся и в родстве с на полом, и намекнёт на близкое знакомство с «могучим» русским нецензурным языком, блеснёт при случае «простонародным» словечком в пределах толкового словаря.

Известная истина также: понятие «народ» расширилось, оно обнимает уже не только крестьян и рабочих, но и трудовую нашу интеллигенцию. Изменился и народ, называемый от начала прошлого века простонародьем. И всегда–то был он не так прост – не чиновный и не должностной, рядовой трудящийся люд. А сейчас, когда пахарь – тракторист, доярка – мастер, слесарь или токарь не уступят иному инженеру по знаниям и культуре… Это, ясно, совсем не простой народ. И если мы сохраняем все же звание это для тружеников «рядовых» – это необходимаяпотребность выделить основного создателя ценностей, без которого бессильна самая совершенная наука и техника.

И ещё. Тоже истина, кажется: наука и канцелярия наша (куда ж от неё ты денешься!) во многом сохраняют все–таки веками установленный условный язык и – хоть тресни! – не могут найти общего языка со всем остальным народом. И редко ли так оборачивалось: бывший дворянин, честно придя на службу народу, находил простые и ясные слова, чтобы с ним общаться, а самый что ни на есть «рядовой», выбившись в «люди» («из лаптей в сапоги», – говорили у нас в деревне), напускал на себя туману и выражался не иначе как непонятно, «по–учёному», видите ли. Вы, мол, теперь не ровня мне. Вы, мол, деревня. Живучи, как видно, понятия превосходства. Тем сильнее они, чем уважение к подобным себе и ум в людях меньше просматриваются.

Впрочем, у писателя, молодого самого, всегдашняя, неизбывная забота по части языка: где же искать ему свежее слово?

Пусть где угодно! Найти бы!..

Кажется, легко теперь им, за плечами держа драгоценнейший опыт предшественников. Ан нет почему–то.

В чём дело?

Отличный рассказчик наш и педагог Сергей Антонов, думая много о слове, рассуждая, недоумевая и споря, вдруг высказал наболевшее: «Печально, что мы в некотором отношении стали более глухими к слову, чем наши деды и бабки. Нам бывает лень поискать точный изгиб слова, и мы часто предпочитаем выражать несложную мысль безликим многословным стереотипом».

И – с какой–то пронзительной болью:

«А в народных говорах нашей Родины не умирает богатое живописное слово,..» (книга С. Антонова называется тоже «Слово»).

Умирает, к несчастью, оно, богатое и живописное, и грех нам, коли не застанем его, упустим.

Нужны, необходимы литераторам эти слова, свежие, родниково–чистые, русские. Национальность, народность – она ещё не отдала всего, что может отдать, если мы не будем ленивы и небрежительны к ней.

Легко, разумеется, достигнуть внешней народности. Один поэт назвал сборники стихов прямо в лоб: «Я – деревня» и «Свет избы».

Понятно, тут – вызов кому–то, кто поплёвывает на матушку нашу деревню этак сверху да вниз, трудов её не изведав. Да редко ли слышим: «Деревня! Лапоть ты деревенский! Мужик!..» Слышим в самом уничижительном смысле как раз от тех литераторов, что громче всех клянутся в родстве с народом, с деревней. Слышим не где–то, а в их сочинениях, где автор и мысли его – один на один, где он доверителен.

Вызов понятен. Понятны и сами стихи – простые, бесхитростные, душевные. Одного не хватило поэту: глубины в освещении жизни, глубины и мыслей, и чувств. И – ёмкого, выразительного языка. Не нашёл он и то единственное слово, что запало бы в сердце и память читателей, пригвоздило противника прозвищем, и шло бы оно ему, по выражению Гоголя, «в род и потомство», тащило с собой «и на службу, и в отставку, и в Петербург, и на край света. И как уж потом ни хитри и не облагораживай…», чтоб «как пашпорт на вечную носку, и нечего прибавлять уж потом…».

Чтоб неповадно было, говоря по–иному. Неповадно было бы плевать на те михайловские, болдины, карабихи, лутовиновы, ясные поляны, что показали, чем силён русский язык.

Земляк «поэта деревни», прозаик, также ударяется в народность внешнюю и пишет в повести:

Он… «все уладит, и нечего тыргосить».

«То суп крапивный, то траникис сывороткой» (в годы войны), «то политятинки,то зайчатины» (про охотника бесчестного в те же годы); «лосятину запарить с галанкой»;«по тюшклеватомуснегу»; «чапатьсяиз стороны в сторону…».

Дескать, исконно народные слова!

А «галанка» – самая обыкновенная голландка. Брюква ничем не лучше «немки», тоже брюквы. Надо ли вводить это слово?..

Можно догадаться также: «тюшклеватый» – мокрый по звуку и ноздреватый по смыслу («тюшна» у псковичей – продушина). Но что это все же?

А «чапаться»?

«Чапать» – цеплять, то есть брать. Отсюда и «чапельник» – сковородник, и «чапелючка» – сковорода. Но что такое – «чапаться из стороны в сторону»?

Качаться, конечно. Но слово лишь за вымершее «чепляется»: за чепь (цепь) и за очеп (нынешнее оцепление). Нужно ли оно?

А траники? А тыргосить?

Вспоминается «народность», что хлынула в искусство, в литературу пятьдесят лет назад.

Тогда, пятьдесят лет назад, Горький в ужас пришёл от всего, что хлынуло «от сохи», «от станка», от самой что ни на есть «революционной яри».

В переизбытке хлынули «энти», «ихние» и «ихи», «трушились» и «грякнул», «скукожился» и «сбычился», и без числа словеса, хождение имевшие в тюрьмах и «свободном» уголовном бытие: «мура», «буза», «шамать», «шлёндрать», «шкандыбать».

Как разъярился Горький, увидев это в печати, в литературе художественной! Как хлестал! Даже и невинные слова захлестнул во гневе, такие, как «встопорщил», «взбрыкнул», хоть и надо же топорщить перья воробью перед дракой и телёнку брыкаться.

Горький был прав, конечно, выступая против словесного сора, что всплывал тогда на поверхность народности языка (а поверхностное и стали зачерпывать литераторы), против попыток делать вещи из сырой, неочищенной и невыплавленной «руды». Но это вовсе не значило, что надо отказываться от самой «руды», от народности языка (против этого всегда был Горький), от языка деревень и просторечия – того неиссякаемого источника, откуда лучшие писатели России черпали свежие, меткие, образные, всё и вся выражающие слова, каких не придумать, не высидеть.

Между тем появилось (и остаётся ещё) какое–то барское пренебрежение к этому «низкому» языку.

И – пошла, потекла в литературу целая река безнародной, гладкой и немощной скорописи.

«Наша проза и поэзия, – с горечью говорил Твардовский, – прошли период увлечений стилизаторством, перенасыщением языка местными, областническими речениями, формалистическим словотворчеством. Это, конечно, было не добро. Но не добро и нынешняя скудость, сглаженность и обезличение языка, которые приходят как бы в порядке «очищения» его и часто при чтении рождают впечатление какого–то перевода».

Да, именно от безнародности шла проза такая, такая поэзия.

Теперь–то, когда все будто бы грамотны, когда простейший вкус подскажет, где «областничество» и где подлинная живость и сила языка, – теперь и не надо бы нам бояться своих же, исконно русских слов, а мы все ещё чураемся их, все открещиваемся.

И давным–давно ведь доказано: нет в языке русском так называемых «диалектов», таких, как, скажем, в языке немецком. Только приграничные области чуть грешат: тропочку «глобочкой» назовут или ещё что–то там позаимствуют. А в целости, в серединности язык всех областей – невычерпанный, неисчерпаемый даже, чистый колодец живых, ёмких слов.

Нам незачем вводить в литературу эту «глобочку», хоть слово и неплохо звучит. Оно просто не нужно, ибо выражает не больше, чем общеизвестная, общепринятая русская «тропочка». Так же не нужна и «галанка», не нужны и «траники», «политятинка», «чапаться» и «тыргосить». Однако даже местные, областные слова могут стать прекрасной находкой литератора, если они выразительны и понятны, не выбиваются из общерусского корнеслова.

Рязанец Вл. Чивилихин наткнулся однажды на размышления Паустовского: вот, мол, у Есенина слова: «по ветряному свею,по тому ль песку». Чем–то привлекает слово, а непонятно.

Конечно, Чивилихину до словечка понятен именитый земляк. Но и Паустовский, видимо, понимал все же, что значит «свей», иначе слово не привлекло бы писателя. Действительно: стоит лишь вдуматься, вглядеться в это русское слово – и оно засветится сразу, и самому неудобно станет, что ты почему–то не увидел с первого взгляда его смысла и верного, ничем не заменимого значения. «По ветряному свею…» Свей – что свеяно ветром, тот самый песок, что не водой намыт, а ветром принесён и навеян откуда–то сверху, с берега в этом случае. Как же обойтись без этого слова!

Чивилихин вспоминает и сибирское слово «сувой» – снежный, ветром свитый сугробик. И не удерживается от гимна русскому языку, в чём–то дополняя, быть может, Гоголя:

«Словами наш язык не обижен, их – море–океан, бери! Да только это не лёгкое дело. А хорошо, если б все они при тебе были: просторные, крепкие, богатырские слова и… слова острые, будто шилья, и нежные, словно шёпот ночной. И как часто совсем простой с виду человек смело и будто бы без труда возьмёт слово, поворотит нежданным манером, приложит его, одноединственное, к своему месту – и ничего уже не прибавить, не убавить».

Вслед за Гоголем он раздумывает о некой «глубокой и святой тайне», что есть в русском языке и что «помогает слову, идущему от сердца, подбираться к сердцу другого человека», и заключает: «О русском языке даже писать как–то боязно: что ни скажешь, всё будет неполно, как неполно все сказанное до сих пор о хозяине этого чудо–языка – русском народе» («Про Клаву Иванову»).

Воистину боязно говорить о великом, не знающем границ областных языке, боязно говорить о великом народе, не понятом до сих пор не только другими народами, но и нами самими, русскими.

Велик океан! И всякий, кто хоть чуть–чуть понимает ответственность, решаясь «нырнуть» в литераторы на этой великой земле, кто отважится своё слово сказать на её языке, должен, конечно, всерьёз представлять, куда он «ныряет», должен знать, что ему до конца дней своих придётся добираться до дна океана и, чем полнее постигнет он несчётный словарь Земли Русской, и все изгибы его и сочетания, и едва объяснимые прихоти, тем больше он будет иметь прав называться писателем.

Здесь нет никакого преувеличения. Не зря же признавался Гоголь: «как ни бьюсь, не могу обработать слог и язык свой», не зря и Лев Толстой говорил: «учимся… и не можем научиться».

Что касается лишних, сорных, узкоместных, а также искажаемых слов, от них нетрудно избавиться, допуская «с большим чувством меры»(Лесков), с чувством «сообразности и соразмерности» (Пушкин).

Лесков так объяснил неупотребительность искажений:

«Он говори», «она говори» вместо «он говорит», «она говорит» – нельзя писать. Это смешивает две формы одного и того же глагола и делает речь не столько образною, сколько уродливою. Мало ли чего не коверкает чернь. Этого нельзя всего в литературу вводить. Левитов это пробовал, …но все это выплюнуто и осмеяно по заслугам» (письмо к О. Елшиной, 6 августа 1886 года).

Интересный пример обработки народной речи даёт Некрасов—пожалуй, самый народный, самый крестьянский поэт России.

В стихотворении «В дороге», с которого и начинается Некрасов как «поэт истинный», он брал язык ещё «вплотную с натуры». Но чем дальше, тем строже отсев, так сказать, «плевелы от пшеницы». В годы зрелости, работая, над великой поэмой «Кому на Руси жить хорошо», даже в черйовики не пускает поэт слова вроде «байт», «эттб» и «тоись», «патрет» и «варган». И слово «тутошные» выбрасывает из глав «Поп» и «Помещик», и слово «тверёзые» заменяет на «трезвые».

 
В сыром бору ты ронена,
 

говорилось о баньке, а в окончательном виде —

 
В сыром бору нарублена,
 

хоть и «ронена» понятно было бы: деревья для баньки именно ронялись.

Не щадил Некрасов грубости, хотя бы чуть–чуть смахивающей на нецензурность.

 
А шиш– не устоять ему, —
 

промелькнуло в набросках. И тут же исправилось:

 
А всене устоять ему.
 

(Теперь иные литераторы не то что не брезгуют – даже и щеголяют нецензурностью, самой «крепкой», прикрывая её лишь прозрачнейшим из фиговых листочков, а то и так оставляя, совсем без прикрытия. Чего, мол, нам!)

Стоит заметить: работа Некрасова над языком поэмы связана была и с идейной её обработкой. Народ в поэме вообще представлялся вначале более грубым, но поэт понимал: призывая к борьбе за свои права, он должен подчёркивать не грубость и пьянство, а силу народную («здесь богатырь народ!») и другие лучшие качества.

Что касается языка, изгоняя «энтих» и «тутошних» (хоть «тутошний» – слово живое и точное: тут живущий), сохранял Некрасов подлинную народность в простейших пусть выражениях: «А все не устоять ему», и «срублена», и «позагнулася», «поуставилась», и «поушли», и «крутонравные» и «спроворили», и «укланяла», и «лыжи повернул», и «спину показал»…

Да она, подлинная народность, и не в каких–то особых выражениях, а в духесамом языка, в духе жизни народа, писателем понятом, принятом.

4. ВРЕМЯ И ВРЕМЕННОСТЬ

Прекрасный рассказчик, писатель Сергей Константинович Никитин (к несчастью, не дожил он и до пятидесяти лет) часто вспоминал Михаила Пришвина, его завет молодым:

«Говоря об искусстве, он настойчиво возвращался к одной и той же мысли:

– Проходите мимо временного.

– Шекспир говорил: «Время проходит, и вместе с ним проходит все временное».

– Душа человека – вот что не временно, и только она – предмет искусства».

«И ещё раз как напутствие прозвучали мне его слова:

– Проходите мимо временного!

Их крикнул он, высунув из двери свою крупную седую голову, когда я уже был на лестничной площадке» («Встреча с мудростью»).

Его, кажется, больше всего беспокоило, что молодые поддадутся какой–либо моде, вмиг преходящему и столь же легко исчезающему увлечению, поветрию – и в теме, и в стиле, и в языке.

Сам он писал на редкость завидно, проще простого, как бы совсем без слов, догола обнажая глубокую суть предмета, явления, мысли и чувства – к чему бы ни прикоснулся. Читать его дневники – ни с чем не сравнимое наслаждение. Ведал, улавливал он нечто скрытое в языке, в его родниковом, чистом народном истоке, – то, что позволяло ему так изумительно изъясняться даже в дерзком научном прозрении, даже в раздумье, подчас философском.

Сергей Константинович накрепко запомнил завет старого чародея слова и действительно проходил мимо временных мод, приобщился к той вечно свежей и на века незамутимой струе языка, что идёт от народа.

Читать его – удовольствие тоже: вроде слова как слова, простые самые, и ничего захватывающего в рассказе иль повести, а слово за слово – увлекает, словно бы околдовывает каждой фразой, отточенной и чёткой, открывающей что–то близкое, прежде непонятое.

Этот пример и напутствие Пришвина – «Проходите мимо временного!» – вспомнились ввиду безостановочного модничанья части молодых литераторов. Око так въелось, что стало какой–то болезнью, прикрываемой ссылками на особенность века.

Само напоминание о времени —уже нечто обязательное и для поэзии, и для прозы: «на уровне века», «такая сейчас эпоха», «век стали и кибера» (кибернетики), «держи курс на двадцать первый век» и так далее. Даже лень свою и небрежность подчас пытаются оправдать временем, веком.

Один поэт всерьёз написал такие стихи, названные достаточно громко – «Мастерство»:

 
Тычут в строки, в полотна:
«Нет отточенных рифы!
Нет пропорций!..»
«Бросьте! —хочется крикнуть. —
В этом яростном мире
в пропорциях – более лжи!»
Век двадцатый все дальше
от рощ барбизонцев
опалённым мальчишкой бежит.
Удержи!..
Попытайся
на реющем, рвущемся в клочья,
передать искажённые бегом черты!
Не успеешь расставить треножник,
разглядеть не успеешь,
во что он обут и одет…
А замешкался чуть —
и уже не художник.
Покорпел над сонетом —
и уже не поэт!
 

Попытка оправдать торопливость и опорочить отточенность слова, мастерство – такая попытка, разумеется, напрасная. Неряшество не может стать литературной нормой, любой грех отомстит за себя самому литератору. И безусловно, всегда, пока живо искусство, жива художественность, в почёте останется настойчивый писательский труд, и вечным правилом – некрасовское:

 
Стих, как монету, чекань.
 

Наверное, правило это будет приобретать со временем все больший вес: читатель не может без конца «затовариваться» книгами и все придирчивее будет отбирать прекрасное – исполненное настоящих мыслей – и чувств, совершенное по отделке и, конечно, со вкусом оформленное, изданное.

Столь же несостоятельна ссылка на особенность времени, когда литературные произведения, даже стихи, насыщаются и перенасыщаются невообразимой смесью внешних «примет века»: выражениями техническими, канцелярскими, и газетно–шаблонными, и ходульными, и просто нелепыми.

Говоря о погибших на войне, поэт выдумывает сравнение:

 
Как тромб у века в вене,
Наш серый обелиск;
 

о загрязнении воздуха в городе —

 
Теряет небо яркое обличье,
Знак интеграла вывела труба,
 

хотя и тромб у века в вене, и дымовой интеграл – бессмыслица.

А сколько сердечных «орбит» и «меридианов», «аккумуляторов» и «локаторов» появилось в поэзии! Они стали уже надоедливыми штампами…

Известно: стремление подчеркнуть необычность времени, скоростями ракет оправдать скоропись, «телеграфно–информационный» стиль, схематизм и неотделанность, даже нарочитую неряшливость, а также утвердить понятие некоего особого «интеллектуализма» в искусстве, литературе, – все это нельзя объяснить лишь успехами науки и техники. Не зря «новые» моды появились в определённой среде молодых на волне критики прежних, «культовых» ошибок и шли вместе с попытками отрицать чуть ли не все «старое». Не зря эти «молодые» так похожи были на «сверхреволюционеров» двадцатых годов, отвергавших классику.

Неудивительно, что в литературе не осталось ничего ценного от формалистических изысканий тех, двадцатых годов: они были далеки от народности. Неудивительно, что и моды недавних, шестидесятых годов обветшали довольно скоро; временность, можно сказать, уже смыта идущим временем, лишь иногда отголосками звучит запоздало.

Такие отголоски – и стихотворение «Мастерство», написанное с целью оправдать неряшество, торопливость и трескучие фразы о веке.

Может быть, поэзия вообще более криклива, «громка», и ей надо что–то прощать?

Но вот образец «тихой» прозы – новая повесть, только что написанная. С первой же фразы – «железный девиз: стреляй до последнего патрона, держи курс на двадцать первый век – и вся любовь».

Тема повести – «рабочая», герой – из тех, которые только что закончили десятилетку («с десяткой», они говорят) и не попали в институт, которые все умеют и все знают («в курсе»), которые сами – воплощение совести и всех прочих лучших качеств и того же требуют от других, особенно горячо воюют с неправдой и подлостью.

Все словно бы хорошо.

Не ново, конечно. Наша критика говорила уже о том времени, когда «носителями идеала оказывались как бы исключительно молодые люди, призванные исправить ошибки отцов», когда «молодость стала на какое–то время критерием революционности, гуманизма, совестливости и вообще всех человеческих добродетелей» (А. Макаров). Их много накопилось в нашей «молодой» литературе – таких героев, похожих один на другого.

Автору не откажешь в изобретательности. Он как будто задался целью высмеять все худосочие языка некоторой части людей современного общества – распространённый жаргон, так называемый «молодёжный», и газетные, научные, канцелярские штампы, иностранные слова. Он стремится ввести все это в обстановку необычную для таких слов и выражений – в разговор или мысль о чём–нибудь самом простом – и таким путём как–то «зацепить» читателя, вызвать улыбку.

И верно: стоит литературному герою сказать, что он хочет пообедать в столовой, но «не уверен, будет ли результат оптимальным», читатель заметит напыщенную несуразицу да так–таки и улыбнётся.

Вот автор и «выжимает» из нас улыбку на каждом слове. Герой не просто прибавил шаг, поспешил, а «выжал скорость». Сама дорога у него – «высшего класса». Он и идёт непросто – «держит курс на двадцать первый».

Все у него «максимально», и «капитально», и «оптимально», все «железно», и «могуче», и «страшно»: железный девиз, аргумент железный, сяду железно, позиция железная, платформа железная, железно понял, губы красит по железному графику, кадр железный; программа не из могучих («программа», кстати, – дождаться обеда), вести разговор на могучем уровне, кое-какие могучие идеи изложить; со страшной силой грызу науку, прошляпил со страшным звоном, и дела закипели со страшной силой; капитально усиливает, капитальная идея, вызубрить капитально, обиделся капитально, капитальная трёпка; наиболее оптимально, по самым оптимальным расчётам (расчёт – за сколько времени можно съесть тарелку огурцов); результат максимальной точности и т. д. и т. п. А сверх того – и «первоклассные идеи», и «в темпе управились», и всяческие «ситуации» и «компоненты», и «высшая точка синусоиды»…

Конечно, улыбка тут просится, хотя улыбаться по десятку раз на странице все–таки утомительно и канцелярское остроумие скоро надоедает. А если учесть, что так, играя словами, дурачась, изъясняются все герои подряд – и парень «с десяткой», и токарь, кончивший институт, и кандидат наук директор завода, и мастер, – возникает недоумение: неужели все они, что называется, на одну колодку? Ведь острословие по каждому поводу, игра словами – показатель несерьёзности главного героя. Он словно и не живёт по–настоящему, а как бы играет в жизнь.

Действительно: не попал в институт – пошёл на завод, где работает его дядя. Едва пришёл – с первого дня все само собой идёт ему в руки. Ученик токаря, он похаживает по цеху, знакомится с людьми, которые «шевелят мозгами», и вскоре сам направо и налево раздаёт «капитальные идеи», выступает с починами, а через несколько недель исчезает с завода.

Но неужели и другие не живут всерьёз?

Видимо, так по автору. Герои не показаны, кроме как в речи, и отличаются лишь джинсами фирмы «Луи» и чешскими сандалетами, польским галстуком в коричнево–розовую полоску или кремовой рубашкой с погончиками (тоже, так сказать, «пульс века»!)…

Автор и не старался хоть сколько–нибудь глубоко показать жизнь завода, людей и сам не присутствует в повести: все его полномочия переданы тому «страшно–железному» парню, что «не поладил с приёмной комиссией института». Глазами этого парня, в его восприятии видится (до страшного мало видится) всё то немногое, что попадает на острословный, смешливый язык (а попадают, к несчастью, и многие святые понятия: «героический рабочий класс»; «стреляй до последнего патрона, отступать некуда, позади Москва»; «полковой комиссар»…).

Молодой сочинитель, кажется, чувствует однообразность своих языковых средств. Он вводит слова и других «слоёв»: ваньку валять, засёк, к кассе переться, на реку ладили, ковыряй отсюда пятками, не выгорело дело, не блеск, джинсы оторвал, нервы на взводе, вы сегодня в ударе, цех горячку порол, вредина, в домино подолбать, сбои с курса, жми (иди), кореш, форс давишь, лыбишься, в гробу я видел, дембиль (демобилизация), покеда, пацанва, по модерну, побрякать (позвонить по телефону), киса, полированности (мебель), братья–кролики, пан директор, пан мастер, президент (председатель), лапоть (деревенский парень) и т. д. Но и это «разнообразие» оборачивается утомительным, надоедливым однообразием, идущим от желания поострить во что бы то ни стало, и безнародностью и безобразностью языка.

Нет, автор не высмеивает худосочие современной речи. Во всём подражая моде 10–15–летней давности (в основном – в её «яксеновском» ииде), он обнаруживает собственную худосочную речь, не имеющую ничего общего с языком художественным.

Столь же мало художественности в произведениях (тоже – вторичных, подражательных), исполненных «телеграфно–информационным» стилем, хоть и бесхитростно, в отличие от предыдущей повести:

«Лежу на траве, отдыхаю и греюсь. Толя наверху. А здесь почти нет ветра. Смотрю, как резвятся облака. Принимают разные очертания, кувыркаются. Они похожи на маленьких белых медвежат. Наступает вечер. Мы собираем чернику. На сопках чёрные джунгли. Запускаю совок с густыми зубьями в черничник. Ведро наполняется за десять минут. Глебов уходит сразу, прихватив инструмент. Идем с Толей вдвоем…»

Или:

«Мама увидела самолёт и наконец поняла, что все на самом деле. Ил-18 похож на птицу, а маме кажется, что это хищник, который собирается меня проглотить»;

«Я обнимаю её и тоже плачу, но это внутри. Снаружи я улыбаюсь. Мама почему–то маленькая и беспомощная. Меня захватывает неудержимая волна нежности. Я глажу маму и последний раз целую бледную щеку, солёную от слез»;

«Сегодня я бездельничаю, хожу по городу. Совсем не холодно, всего минус двадцать пять по Цельсию. Город уютный. Дома–коробочки, дома с колоннами. Больше коробочек. Иду к берегу моря. Лед вздыбился. Это от ледоколов. Вокруг ледяной свет, звон, блеск. Ощущение неправдоподобности. Иду к телевышке…»

Трудно, невозможно увидетьв таких описаниях особую, северную природу или далёкий, тоже особый, наверное, город. «Уютный», «дома–коробочки, дома с колоннами» – не особенность ведь! И ни мысли, ни чувства, ни того самого «человековедения», которое составляло всегда главный предмет литературы. Вместо этого – что–то напускное, какое–то непонятное притворство, поза: «Плачу, но это изнутри. Снаружи я улыбаюсь», «Совсем не холодно, всего минус двадцать пять».

И язык соответствует этой неоткровенной, безмысленной и бесчувственной скорописи, которая – словно плохой дневник: наспех набросаны в нём приметы событий, картин «на потом», для себя, чтоб когда–то на досуге попытаться вспомнить по ним сами события, сами картины, людей.

Видимо, не вспомнились они, так и остались неглубокими, туманными и неинтересными памятками для себя.

Таким путём написано уже множество рассказов и повестей (иные так и называются: «повесть в дневниках», «повесть в письмах» или «письма» такого–то) – произведений, не запавших в сердце читателя ни единым из жизни живой взятым народным словечком. В них не видно и родины автора – тех мест, которые давали бы силу авторскому языку и толкали к сравнениям характеров, даже природы (коль обращается он к «экзотике», пусть хоть её показал бы!).

Бывает, пишущий словно нарочно так «растворится» во вселенности, подумаешь – сочинял за него житель другой планеты, глядя на Землю со стороны. Один герой у него: «Лицо смуглое, как у креола,нос с кавказскойгорбинкой». Другой: «Спит… голубоглазый, с лицом сфинкса,эрудит». Третий: «Смуглое, как у мулата,лицо». Четвертый – «углемазутовый мавр»…У него духота – «словно узаконенная нагрузка к вагонному сервису…единая чаша причастия». У него скопление каменных столбов «походит на исполинский кафедральный орган,на котором музицирует ветер» (и рядом – «готические шпилигранитных столбов»). Он порой в «самом себе» делает «любопытные открытия, целый оазисчеловеческих драгоценностей».

Кстати, в этих примерах видна и мода на церковную лексику. Перечень её можно было бы продолжить. Тут и «река – словно пояс богоматери»,и «деревья как будто прозревают что–то горнее, неземное»,и у соловьев… «как у архангеловкрылья–то были»… Чего только нет! Все познания обо всём мире, всю мировую культуру пытаются выплеснуть на страницу при описании обыкновенного пруда, не то что гранитных столбов. Лишь самого пруда тут не увидишь.

Что касается моды на церковную лексику, идёт она, кажется, от Евгения Евтушенко – одного из самых «набожных» наших поэтов и самых «разносторонних» по охвату «лексических слоёв». Это он ввёл «элеваторы… над землёю подъятые, словно божьи персты».У него:

 
А лес в церковном своём владычестве,
дыша, как ладаном, сосновой терпкостью,
вставал соборно,
вставал готически,
и в нём подснежники свечамитеплились.
Мерцали белые балахоны,
и губы, сложенные в молитве,
и пели хоры,
и пели хоры:
«Аве Мария!
Аве Мария!»
 

У него же – «О, дай мне, боже, быть поэтом!» и т. д. и целая «Молитва» о даровании поэтических сил вместо вступления к поэме.

Пожалуй, и в самом деле: едва вообразимая смесь разноязыких и разностильных слов, выражений и образов, вошедших в поэзию Евтушенко, а вдобавок – интонации самых разных поэтов, то приглушённо, то явственно звучащие в стихах, – это стало настоящей его бедой. Не зря поэту постоянно приходится доказывать, что у него есть свой собственный стиль (и все–таки не удалось доказать, ибо слова Л. Озерова «сообразуясь со стилем автора», сказанные о стихотворении 1950 года, не добавляют ровно ничего в пользу собственного стиля Евгения Александровича).

И конечно, подлинная беда, когда разностильность и пестрословие поэта находят подражателей и в поэзии, и в прозе, когда пишущие начинают «обогащать» свой словарь за счёт чего угодно – и библейских, и иностранных, и ругательных, и вовсе нецензурных, и жаргонных уродливых слов, и своими собственными силами изуродованных, переиначенных и переосмысленных, – только не за счёт обычных ёмких и метких, русских народных слов.

Со многими «современными», модными способами обогащения речи встречаешься, читая молодых. Модно придумывать такие бессмыслицы, как «бинты – светлее, чем престол», «постель пустая, как бельмо» или «сон запёкшийся и густой, как… сон смерти». Модно использовать специальные термины из области искусства.

Упрощая природу, поэт, увлечённый такими терминами, говорит о приближении апреля – «пролога весеннего взрыва»:

 
В природе бело и черно,
Куда вы ни гляньте,
Как в старом двухцветном кино,
В немом варианте.
Всё будет – и щебет, и гром,
И щедрость палитры.
Но вязнут в суглинке сыром
Начальные титры.
И только ручей, как тапёр
В нетопленном зале,
Безмолвию наперекор
Бренчит на рояле.
 

Что март далеко не черно–белый и даже упомянутый «суглинок» не чёрный, что месяц полон звуков, птичьего пенья в том числе, – автор, может быть, просто не знает. Но и перемешано все, перепутано, титрынаскакивают на палитрыи мешают тапёру,а « пролог… взрыва» взывает о смысле – все это пустяк для автора. Лишь бы сказать «по–новому», лишь бы блеснуть знаниями искусства.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю