Текст книги "Под новым серпом"
Автор книги: Константин Бальмонт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)
25
К Ирине Сергеевне пришел михалковский мужик Афанасий и принес подарки. Афанасий, кроме крестьянского своего дела, был также и охотник. Ружьишко у него было кое-какое и собака охотничья была, а вот насчет пороха и дроби было туго. Дороги они очень, порох и дробь. Он знал, что Ирина Сергеевна пороха и дроби ему даст и так, если попросит, а все же лучше приходить не с пустыми руками. Этот раз он не дичины ей принес, а большое лукошко рыжиков и сплетенные им самим, чрезвычайно изящные маленькие лапотки.
– Спасибо за рыжики, – говорила Ирина Сергеевна, награждая Афанасия изрядным количеством пороха и дробью мелкой и крупной, – чудесные рыжики. А лапотки-то эти почему ты мне принес?
– А хороши, барыня? – спросил Афанасий, ухмыляясь.
– Очень хороши, превосходные. Если бы не такие маленькие, а мне впору были, я бы в них танцевать стала.
– Так я вам, матушка, сплету другие, – лукаво ответил Афанасий, довольный шутке. – А эти самые лапотки я для старшего сынка вашего сплел, подарите ему от охотника Афанасия.
– Уж не знаю, что он будет с ними делать. Подарю ему как игрушку.
– Что они будут с лапотками делать, не могу знать, а только собственное это их желание. Как я в прошлый раз был здесь в усадьбе, на дворе я барчонка с Ненилой встретил. И говорят это они: «Афанасий, хочу лапти. Принеси мне лапти». – «Ну, – отвечаю, – коли хочешь лапти, мы с нашим удовольствием вам сплетем». Вот, значит, как сказано, так и сделано, матушка вы наша.
Ирина Сергеевна подивилась, но, не выказывая своих чувств, еще раз поблагодарила Афанасия и велела прислуге накормить его и напоить чаем.
– Игорь, Игорь, – позвала она мальчика.
Игорь неторопливо пришел к ней из детской.
– Ты звала меня, мамочка? – спросил он, осматриваясь своими сосредоточенными и острыми глазками.
– Да, деточка. Посмотри-ка, что у меня для тебя есть.
Игорь увидел лапотки, зарумянился, не то от удовольствия, не то от застенчивости, и тотчас ухватился за них.
– Это мне, мамочка? Откуда это?
– Как откуда? Да ведь ты же сам сказал Афанасию, чтобы он тебе принес. Вот он и принес тебе в подарок.
– Какие хорошие!
– Да зачем они тебе, Игорь?
– Я в них буду ходить.
– Почему же именно в лапотках? Разве тебе свои сапожки не нравятся?
– Ах нет, мама. Что ты говоришь? Сапожки очень хорошие. Так поскрипывают тихонько и блестящие. Я буду сапожки носить.
– И сапожки и лапотки. Как же это? Вместе?
– Нет, мама. Какая ты! Сначала сапожки, а потом лапотки.
– Когда же потом?
– А потом, после, когда большой вырасту. Я хочу быть как тот странник. Когда он уходил от нас и смотрел на меня… – Мальчик застыдился.
– Ну что же?
– Я тогда полюбил его, мама. Он был такой печальный. И я посмотрел на его лапти, когда он выходил. Мне хотелось пойти за ним и быть, как он. В лаптях пойти за ним. Из церкви в церковь. В церкви хорошо. Так светло и поют. И все молятся. Я люблю, когда ты в церковь ездишь со мной, в Якиманну.
– Мой милый, милый, – сказала мать, крепко прижимая его к себе и целуя. – Мы завтра опять туда поедем. Завтра воскресенье.
Мальчик молча сидел на коленях у матери, и что-то светлое и темное вместе, вне слов, означалось в его глазах. Он думал про себя свое.
– Мама, – сказал он наконец, точно решившись.
– Что, милый?
– Почему странник в лаптях, а я в сапожках, а деревенские мальчишки босые?
– Глупенький ты мой. Какие ты вопросы задаешь. Да потому, что всегда так было.
– Всегда? – недоверчиво спросил мальчик.
– Всегда, милый, и всегда так будет. Да ведь им совсем не плохо, деревенским мальчишкам, бегать босыми, им даже очень это весело. Ты ведь тоже любишь босыми ножками бегать по полу, когда спать ложишься и шалишь и дразнишь няню. И в лаптях тоже хорошо, и страннику и мужикам. В них еще мягче, чем в сапогах.
– Ты правду говоришь? – спросил мальчик медленно и разочарованно.
– Правду, правду, миленький мой, – проговорила Ирина Сергеевна, покрывая его поцелуями. – Пойдем-ка в сад, погуляем. Посмотрим, не расцвели ли настурции.
«Какие странные мысли приходят ему в голову», – говорила про себя Ирина Сергеевна, идя по садовой дорожке.
Игорь шел с ней рядом, молчал, но просветлел.
«И ведь он мне не поверил, когда я начала отговариваться, что всегда так было. Дети знают безошибочно, когда мы, взрослые, от них отговариваемся. И не умеем мы с ними говорить».
Она вспомнила, как и ее в детстве часто сердили нарочные слова взрослых и как она внутренне смеялась, и зло смеялась, над взрослыми, воображающими, что они так непроницаемо умны, а дети ничего не видят и не понимают взрослой неуклюжести.
«Да, конечно, птицы понимают своих птенцов и умеют с ними обращаться, и животные тоже. Как собака или кошка умеет играть и дружить по-настоящему со своими детенышами, щенята и котята часто счастливее детей. А люди, должно быть, так умнеют в одну сторону, когда становятся взрослыми, что голова у них очень нескладно все существо перевешивает, и все у них криво-косо выходит.
Впрочем, ведь не все не умеют говорить с детьми как нужно. Вот у Ненилы всегда выходит все складно. Я не умею так. И Игорь к ней больше льнет, чем ко мне. Я иногда ревновала, а потом бросила. Вижу, что она и вправду какой-то дар имеет особый говорить с детьми. Скажет какую-нибудь складную прибаутку, сказку расскажет кстати, наговорит, наговорит, у мальчика совсем другие глаза делаются.
И ласковая она. Я иногда бываю такой равнодушной, такой холодной. Точно мне ни до кого нет дела никакого, а она всегда ласковая и всегда терпеливая».
Ирина Сергеевна обошла с Игорем весь сад и тихонько пошла домой.
«Куда это опять Ваничка запропастился? – подумала она с легкой досадой. – Теперь опять начнется охота да охота. Так его и не увидишь целыми неделями.
Странная и я, – продолжала она свои размышления. – Что же ему, пришитым, что ли, ко мне сидеть? И с детьми ведь он не может быть столько, как я. Ничего, что его нет. Он вернется. И чем дольше отсутствует, тем нежнее, когда возвращается, больше любит меня, а не меньше».
Она вздохнула и опять с тревогой посмотрела на Игоря. Мальчик сосредоточенно молчал, а она не знала, что ему сказать или о чем его спросить.
«Да, я знаю, почему взрослым трудно говорить с детьми так, чтобы дети были действительно довольны и им не казалось бы, что с ними играют, но в нарочную игру. Ребенок – птица, а душа взрослых вся обнаженная, и ребенку скучно. А душа няни – дремучий лес, и птице хорошо в дремучем лесу, все найдет она там, что ей нужно и что ее манит. А наше – недоступно ребенку, доступное же обнажено, как выжатое поле и выкошенный луг. Ни колоса, ни цветка для ребенка не найдешь в душе взрослого».
26
С долгим скрипом потянулся по проезжей дороге за садом обоз. Лошади везли тяжелый груз, около каждых двух-трех возов шел сбоку молчаливый мужик, помахивал кнутовищем, на минуту какой-нибудь мужик подходил к другому, перекидывались несколькими словами и снова разъединялись говорить им было не о чем.
Обоз протянулся длинной серой змеей, и в странном молчании, нарушавшемся только томительным скрипом, потянулся к селу, а через село потянется в город, и там серая змея потеряется, звенья ее рассыплются.
Ирина Сергеевна, пройдя весь сад, стала выходить с Игорем через другую калитку возле входа в липовую аллею. Тут только она вспомнила, что хотела посмотреть, не расцвели ли настурции. Она вернулась на минутку и в уютном уголке увидала желто-красные цветы.
Настурции зацвели. Потому что лето отцвело.
27
– Няня, – говорил в этот вечер, засыпая, Игорь. – Отчего я хожу в сапожках, а странник был в лаптях, а мальчишки деревенские босиком бегают? Почему?
– Ах ты, родимый мой, – проговорила Ненила, совсем растроганная и знавшая уже во всех подробностях историю с лапотками. – Отчего да почему, только это одно слово ты и знаешь. Мало ли почему.
– Нет, почему? Скажи.
– Да, милый ты мой, ведь ты барчонок, папа и мама твои ведь не бедные, у них всего довольно, вот и купили тебе сапожки хорошие, и ходишь ты в сапожках. А странник бедный, ничего у него нет, хорошо еще, что лапти есть, а то бы и босой ходил по всем своим путям-дорогам, а дороги-то разные, камни на них бывают и осколки там всякие, и на колючку напороться можно. Так он лаптям-то своим больше рад, чем ты своим сапожкам. Идет, мягко в них, ноге уютно, и сердечушку его хорошо. Идет он и думу свою думает и Бога хвалит. А мальчишки деревенские босые бегают, так как же им, глупенький, по-другому бегать? Им босым-то вольней. Да и что на них не сгорит? Надень-ка на них сапожки, они их в одну неделю так протопчут, одни голенища останутся. На них и лапотки жаль надеть. Тоже и лапотки добро, нужно их сплесть. Ни за что пропадут. Все на них горит, такие они непоседы.
– Няня, а мама сказала, это всегда так было. Всегда у Бога одни бедные, а другие богатые? И в раю тоже так?
– Милый ты мой, родной мальчик, – проговорила Ненила умиленно, – всегда были бедные и богатые, и бедных много-много больше на свете. Все же, хоть и говорят так – бедный, не все они по-настоящему бедные. У кого горе, тот бедный, а у кого горя не бывает? Нужно всех жалеть, так нам Бог велел. Всех жалеть и обо всех помолиться. А это, что бедные и что богатые, пустые слова, – со вздохом продолжала она уже более для себя, чем для засыпавшего мальчика. – Бедным-то, конечно, куда труднее, чем богатым. Да ведь люди все разные. Как птицы в лесу, и как звери лесные, и как цветочки на лугу. Одна птица клюет-клюет и никогда сыта не бывает, и глаза у нее жадные и несчастные. А другая птичка клюнет, чивикнет и улетит. И весело ей, летает и поет. Зверь зверю – розь, и человек человеку – розь. Под одно их не подогнать. А жалеть всех нужно. Все – Божье творение. Сохрани нас Господь Всевышний. Спи, родной.
Но мальчик уже крепко спал. Ему снился красивый сон. Он шел по большой дороге, залитой Солнцем, по дороге, где только что прошел обоз и растаял. Он шел, а на нем были новые белые лапотки, длинный кучерской кафтанчик, подпоясанный серебряным пояском, и шапочка с павлиньими перьями. Около него, держа его за руку, шел странник, наклонялся и что-то говорил ему, а глаза у него были ласковые и печальные. А шли они к большой белой церкви, и было еще издали видно, что там идет служба, двери церковные были раскрыты. И мальчик удивился во сне, увидав, что из церкви, где звучало пение и сверкали иконы с золотыми рамами и с золотою оправой, и горели зажженные свечи, вылетали черные и белые птицы – он не знал, какие они. Птицы вылетали и опять влетали в церковь, и мальчику почему-то было очень от этого тревожно и хотелось что-то сказать страннику, но он не знал что, и хотелось закричать, но он не мог. А странник все шел с ним ближе к церкви и наклонялся к нему. И ему было хорошо, оттого что странник наклонялся к нему. И ласково смотря, хотя печально, странник говорил ему что-то, но он не мог понять его слова. И мальчику было тревожно, оттого что он не мог понять слова странника, но ему было хорошо, потому что на нем была шапочка с павлиньими перьями и белые лапотки на ногах.
28
Сентябрь, золотой сентябрь, сколько раз ты был в мире, с тех пор как расцвели цветы и деревья, страсти и желания? Сколько раз ты будешь еще бросать в листья, которые были смарагдами, золото и кровь?
Ты являешь в прозрачном воздухе такие тонкие паутинки, что, не улетая на небо, они и не падают на землю. Их зовут нитями девы, их зовут пряжей Богородицы, они такие невещественно-легкие, что только из них можно спрясти радужные одежды для помыслов Той, в чье сердце вошло семь мечей.
Развилистая цепкая лоза давно расцвела в песчаной почве, душистые крупные ягоды превратились в красное и белое вино, вино алое и золотое. Горело топазом золотое вино в граненом хрустале. Выпить полный бокал золотого вина, солнечно-веселящего. И рука уронила хрусталь, он разбился с тонким звоном, с тем звуком, который был весел только для самого себя, как призрачный звон разбивающихся хрусталинок в остром свисте синей птички, синички, в малом вспеве птичьего голоса на ранней обедне Осени.
Разметалась Осень по лугам и лесам, по полям и дорогам, по притихшим рекам, по тихим, всегда тихим озерам, и такая же она властная, как Весна, еще властнее и пышнее в красках, горящих костром и заревом, говорящих сердцу о сожженном.
И красные яблоки останутся на зиму и от них будет благовонный дух в комнатах, которые сомкнут теснее свой воздух, чтобы не стыли мысли, когда за окнами метель. И единственная ягода Осени, горькая ягода рябины, свесила вдоль забора в саду свою ликующую бахрому, красные кисти.
Желтые ковры в тереме Осени, желтые и красные стены и потолки этого шаткого терема, синие прорезы в зыбком потолке, в синюю глубь воздушных верхов глядят эти прорезы, туда, где ходят вольные тучки, где кричат прощальным криком вольные птицы, которые, исчерпав сполна одно, летят к цельному и полному другому, в страде и торжестве высокого перелета кричат уманчивые птицы, дразнят и зовут, болью и грустью терзают тех, кем ткутся ткани прочной жизни, чьим сердцем, прикрепляющая, властвует тяга земная.
Ветер качает зеленые висячие ковры Весны и зеленые и пестрые ковры, разостланные снизу. Дождь, пролетая быстро, гонимый торопящимся громом, мочит весенние ковры, и они еще пышнее и красочнее. Кажется, что им и не будет конца. Кажется цветку, что, если он расцвел, так всегда он должен дышать Солнцем и голубым теплым воздухом, потому что счастье есть правда, а правда должна быть всегда, никогда не изменяя, не меняясь. Кажется зеленому листку, что лучше изумруда нет ничего, и в море изумрудном, неисчерпаемом, несчитанном, посмеявшемся, шелестом своим и гулом, над всеми числами, кажется ему, что он вечно будет зеленым, что не тронет его ржавчина, что не брызнет в него кровь.
Нет узорнее, в тонких вырезах, листьев клена. И первые они принимают в себя потоки бледного золота. Нет таинственнее, в лике и шелесте, листьев крепкого вещего дуба. И самые они темные, скоробленные, когда Осень, дохнув, сделает их ржавыми.
Нет часа пронзительнее последнего часа кончающегося праздника, ни звука лесного острее свиста синицы, ни боли острее безгласно вскричавшего женского сердца, услышавшего крик отлетных журавлей и судорожно понявшего, что золото прошлого сентября потонуло в золоте нового сентября, уже дрогнувшего в рассыпающемся тереме Осени. Женское сердце всегда приковано, и больше в нем жалости, которая не пустит, не отпускает. Мужское сердце всегда свободно, и любит или не любит, а уходит, на мгновенье, на час, на день, надолго, часто навсегда.
В близком лесу зазвучали рога, охотничий рог, музыка северных лесов. Тот великий поэт, который всех больше других любил Россию, сказал, что эта музыка слаще Бетховена. Слаще она и древнее, лучше она созданий всех чародеев гармонии, потому что в ней плещет воля и говорят голоса лесов. Праотцы кличут к нам в звуке охотничьего рога, они, что не знали нашей боли и жалости и не скорбели от паденья осенних листов, ни от голоса часа, когда над разметанным теремом Осени, над прорывами тесных ветвей, над растерзанными их коврами, огромным сдавленным шаром спустилось, и сейчас уйдет, красное Солнце, кровавое Солнце.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Старинное сказание о добрых и злых волшебницах, наделяющих новорожденного ребенка своими дарами, осуществляется в жизни гораздо чаще, чем это думают. Избранники возникают. Творчество мира не оскудело. Но бывает так, что иногда избранный стебель мирно поднимается среди соседних трав, с медленностью спокойной и плодотворной крепнет зеленая цветочная почка, растет как изумрудное яйцо, до срока своего, и от должного касания солнечного луча или капли утренней росы наконец шелохнутся в своем сжатье кончики красочных лепестков, раскроется голубая или алая чаша, может быть, захватившая цвета Солнца чаша золотая. Цветок цветет, на него глядят, им любуются, искрятся глядящие глаза от зрелища стройной красоты, своим видом чарующей душу. А бывает и не так.
Сломится стройный стебель, прежде чем явит воздуху всю свою цветочную мощь. Кто тогда назовет избранника избранником? Кто оценит, сколько потеряно, когда, брошенный как ненужное, лежит и быстро смешивается с молчащею пылью продолговатый тонкий изумруд, не успевший раскрыть свое красочное сердце?
Среди детей Ирины Сергеевны, – а кроме троих, у нее рождались еще, и с течением лет всего у нее было семь сыновей, – старший, Игорь, и третий, Георгий, были избранниками Судьбы, и каждому волшебницы подарили много даров. У Георгия был пригожий лик, тихий нрав, любопытствующий созерцательный ум, любовь к узнаванию тайн, любовь к любви, безгневность, радованье всякой красотой, ненасытимая жажда музыки. Один только дар из этих благих даров был заклятым. Любопытствующий ум, опрокинувшись в то свойство его души, которое выразилось как любовь к любви, бросил его в свой час в такие далекие дороги, ступив на которые он уже должен был идти, если бы и хотел сказать: «Довольно».
Пригожий и даже красивый лик, нрав тихий и созерцательный, но со взрывами гнева, ум острый и любящий сопоставлять острия, желанье всегда разгадывать тайны, а если свиток, включающий в себя тайну, не поддается разгадке, способность нетерпеливым движеньем разорвать этот свиток, ненасытимая жажда найти правду мира и увидеть ее воплощенной – таковы были перепутанные дары, подаренные маленькому Игорю добрыми и злыми волшебницами. И колдовство зловольных в свой час оказалось более сильным.
Пока это были только дети. В клетчатых шотландских рубашках с серебряным пояском, в бархатных шароварчиках, слишком широких, в козловых сапожках. Такие чистенькие и чинные. В светлых комнатах, где им улыбается только ласка. В светлом саду, где бабочки и цветы. В светлой сказке, которую рассказывает каждый звенящий новый час и каждое новое явление в мире, где все появляется, прежде чем исчезнуть. В светлом детстве, которое посылается небом как единственный праздник, ни с чем несравнимый по богатству и свежести приходящих звуков и красок. В том царстве, которое в жизни раскрывается только раз.
2
Кто любит проходить по лесной дороге и смотреть внимательным, вбирающим взглядом на зеленое богатство, мимо которого он проходит, тот знает, что, идя, он лишь касается душой этого богатства и видит только общую картину живого разнообразия, в нем создается только очерк этой красоты. Но если он выберет тихое место, сядет там неподвижно и на ту же самую красоту будет смотреть не мгновенным оглядом, а длительно, он увидит ее совершенно иной, впервые такой богатой, яркой и разнообразной, впервые всеслитой в своем разнообразии – поющим законом гармонической цельности. Через глаза, глядящие долго и любовно в душу глядящего, войдет музыка безмолвия, и нескончаемо содержание красивой мудрости, входящей в созерцающую душу от зеленых ликов леса, не скупящегося делиться своим ценным добром с тем, кто хочет его и жаждет.
Кто молча заглянул хоть однажды в глаза живого существа, – будь то друг, или женщина, или ребенок, или конь, или верная собака, или неверная таинственная кошка, или птица, насторожившая свою головку и не знающая, улететь или не улететь ей с ветки, – тот знает, сколько неопределимого словами душевного содержания переливается из глаз в глаза, от одного существа к другому, из души, в которую заглянули, в душу, которая хочет глядеть, и видеть, и молча ласково спрашивать.
От всех вещей мира всегда исходят многосложные безмолвные голоса, и тот, кто их слушает, а не проходит мимо них лишь вскользь, приобретает особое красноречие, сказывающееся в особой единственности речи, или умении пропеть былину, или в даре живописания, или в неземном даре прикоснуться к струнам и музыкой переселить небо на землю. Иногда это красноречие сказывается в том, что человеку с человеком необъяснимо хорошо. Они ничего не говорят друг другу, но чувствуют, что у обоих в душе праздник. Иногда это красноречие – и чаще всего – видно в молчащих глазах ребенка, который еще не забыл недавнюю голубую Вечность, но уже коснулся своей воспринимающей душой играющего содержания звенящей минуты, этого загорающегося и погасающего, чтобы снова загореться, серебра и золота, из которых новожданная, новочаянная душа в каждом пробеге своей минуты ткет в новых сочетаниях воздушные ткани снов.
Тайна детства и до сегодня еще не разгадана, и, вырастая, люди так же мало помнят свое детство и всю его красочно-музыкальную содержательность, как, просыпаясь, мы помним лишь несколько мгновений наши сны, а потом сны тают, и в памяти нашей остается лишь воздушное ощущение, что мы были лицом к лицу с тайной, которая блеснула и ушла, – и наше желанье догнать бодрствующим умом ускользающую, ускользнувшую тайну сновидения похоже на желанье коснуться радуги. Пока мы приближаемся к радуге, она уходит. Она уходит и тает. И в конце концов у нас в руках только влажность прошедшего дождя, а в уме слабое воспоминание, что краски были и они единственны по своей красоте.
Обыкновенные взрослые люди, говоря слово «ребенок» или слово «дети», произносят это слово тоном заурядного, мало что разумеющего, опекуна или же влагают в него нарочитую нежность, овеянную снисходительностью и пренебрежением. Но Тот, Чье имя благословили нескончаемые миллионы, любил присутствие детей, как Он любил цветы и птиц, и, поставив ребенка посреди двенадцати Своих избранников, обнял его. Ибо Он лучше других знал, что детство есть сложная красивая тайна.
Если детство есть сон, так ведь есть высокий, прославленный своей мудростью народ, все рассуждения которого опираются на основоположение, гласящее, что жизнь есть сон. И среди снов бывают вещие.
Женщина никогда не может забыть того первого поцелуя, который когда-то она узнала как девушка. Мужчина душой своей неизмеримо грубее и тяжеловеснее, чем женщина. Но и мужчина, в свой час, кто бы он ни был, помнит, вспомнит ту, которую он поцеловал впервые.
Первые ощущенья бытия, испытываемые в детстве, – это первые поцелуи мира к душе. И если детство проходит счастливым, все оно тогда радостная смена новых и новых ласковых поцелуев, все оно есть беспрерывная тайна причастия. В первый раз новожданная душа проходит сказочные дороги мира с раскрывающимися чашечками цветов. И этот свет Мировой Евхаристии пережившему счастливое детство светит потом всю жизнь.