Текст книги "Под новым серпом"
Автор книги: Константин Бальмонт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц)
Константин Бальмонт
Под новым серпом
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Четыре котенка нежатся на теплой завалинке, разогретые лучом весеннего Солнца. Они вертятся, льнут друг к другу, ложатся – один на спинку, другой на бочок, поднимают кверху лапки, ловят что-то воображаемое, мурлычат, сверкают глазенками, и у каждого на уме свое, у одного непохожее на то, что у другого, все они грезят по-разному. Они от одной матери, и мать серая, но они все разные, один черный, другой тоже черный, но с белою грудкой, и третий рыженький, а четвертый пестрый. Когда они вырастут, они и вовсе будут разные по нраву. Один будет тихонько мурлыкать и все больше лежать на лавке и смотреть в окно, а другой будет честно ловить мышей, а третий полюбит подстерегать птичек, а четвертый все будет таскать со стола, как его ни наказывай, будет смотреть на хозяйку получестными, лживыми глазами, и, что с ним ни делай, воровское сердце будет вовлекать его в воровство.
Вон у рябой курицы сколько желтеньких цыплят. Все они желтенькие и точно игрушечные. Как будто их нарочно сделали на Пасху, чтобы дети на них тешились. Но и у них будет у каждого особый нрав. Только люди, живущие в больших городах и не видящие природы и всего, что в ней, воображают, что все существа одной породы одинаковы. Так точно европейские путешественники, в первый раз приехавшие в Африку, находят, что все негры на одно лицо. Потом они узнают, что это не так. И когда на деревне под утро поют петухи, четко можно услышать, у какого петуха голос всех чище и звончее. И тоже ведь есть где-то бои петухов, и некоторые из них совсем герои, даже бывают прославленные.
А жаворонки? А соловьи? Иной поет как будто пожилой тенор, охрипший от вчерашнего кутежа. Только старается и красуется, а ничего у него не выходит. А бывает такой, что сердце плачет, его слушая, и не знаешь, чего хочешь, душа из тела просится, и хочется ей утонуть в голубом, глаза закрываются сами, и кажется, что на лице поцелуй горит. Одна и та же песня по-разному звучит. Одно и то же слово два разные человека скажут, и сердце порвется надвое. Не узнаешь, кого слушать, за кем идти.
Эти мысли мелькали в молодой умной женской головке и не давали ей покоя. Не давало ей покоя, впрочем, не это размышление, а что-то совсем другое.
Ирина Сергеевна была женщина мечтательная и капризная. Пожалуй, из каприза она и начала вызывать в своей душе весенние образы, когда кругом шелестели желтые листья и легкие паутинки носились по воздуху в луче золотого сентября. Может быть, впрочем, совсем не из каприза. Лицо ее было скорей грустное и озабоченное.
Выйдя из усадьбы одна и миновав деревню, она шла по сжатому выветренному полю к недалекому леску, из которого доносился звонкий и дружный лай гончих. «Опять эта дикая забава, – подумала с недовольством молодая женщина. – Изо дня в день, изо дня в день одно и то же».
Ирина Сергеевна не только не отрицала охоту вообще, но и сама не раз охотилась с мужем своим, Иваном Андреевичем Гиреевым, на волков и лисиц. Носиться с борзыми на быстром коне по дикому полю и чувствовать, как ветер свистит и справа и слева, а конь горячо дышит, волнуясь и радуясь заодно с седоком, это, конечно, настоящее занятие, достойное человека, любящего волю. Но целую неделю травить зайцев, забывая обо всем другом на свете, это мелко, это ничтожно.
Поредевшая лесная опушка, в своем желто-красном уборе, с преимущественным изобилием воздушно-желтого цвета всяческих оттенков, была уже совсем близко, и звонкая стая гончих – было явственно слышно – вела свой переливчатый лай, уклонявшийся то правей, то левей, не в глубь леса, а ближе, к опушке. Ирина Сергеевна узнавала отдельные голоса собак. Вот лает с подвизгиванием Заноза, пестрая сучка с голубыми глазами, вот захлебывается от нетерпения рыжий Терзай, не отстают в усердии Сбой, Кусач и Нагоняй, и всем дружным лаем, покрывая его и густо окутывая, правит, как властный бас, глухим своим голосом Громило.
Ирина Сергеевна знала, что встретится с охотой. Она была бы не прочь обрадовать своим неожиданным появлением черноглазого и черноусого своего Ваничку, к которому уже несколько дней она опять чувствовала, за полосой охлаждения, чрезвычайную нежность, то истомное стремление, которое заставляет говорить любимому – желанный. Она знала, что глаза его засияют доброй кроткой улыбкой, немного застенчивой, точно он стыдится собственной своей нежности, и она скажет ему: «У! бука! У! злой! Опять убежал от меня. Домой пора». Ирина Сергеевна хотела встретить Ивана Андреевича и закрепить в своей душе что-то большое и светлое. Ей совсем не хотелось встретиться с его приятелем, вместе с ним охотившимся, Зигмунтом Огинским. После того, что было – один только раз, так жутко, и ярко, и неожиданно, два года тому назад между ними, – один только раз, – она не хотела его больше видеть, и он честно выдержал разлуку целых тринадцати месяцев, выдумав себе поездку в польское свое имение, в Виленской губернии. Но два уже месяца, как он вернулся и снова дружил с Гиреевым, и опять они весело выхвалялись друг перед другом охотничьими подвигами. Красивый поляк, с синими глазами и орлиным носом, несколько надменный, но и безукоризненно-вежливый, умел достигать, чего хотел, и снова пытался завладеть ее душой. Но довольно. Польский язык она с ним изучила. Нового Мицкевича, Словацкого и Красинского он не выдумает. А их она уже прочла, и многое другое. «Ваничка не любит стихов и не читает книг, а когда я играю на фортепьяно или когда на деревне водят с песней хоровод, какое у него тогда лицо, лучше любой поэмы. Зигмунт, – Ирина Сергеевна мысленно сказала „Зигмунт“, – умеет красно говорить, но кажется, что книги и стихи любит он так же, как свою двустволку, чтоб застрелить побольше дичи, и своего лягавого Вавеля, которого можно послать куда угодно, делать стойку и смотреть на приказывающего покорно услужливыми собачьими глазами. Нет, от меня он этого не дождется».
Встретилась, однако, Ирина Сергеевна не с мужем, а с Зигмунтом Огинским, едва только вошла за первыми деревьями опушки на лесную лужайку. Можно было подумать, что Огинский ее ждал, хоть она и не говорила, что придет в лес. Он стоял у ствола березы и, увидев ее, быстро подошел к ней. Она опустила глаза, тотчас же вскинула их и с бьющимся сердцем молчала. Тонкий свист синицы перепорхнул над ними, и бисерный напев синей птички рассыпался в близком осиннике разбившимся тонким хрусталем. Волна собачьего лая шатнулась, хоровой возглас гончих, качнувшись налево и направо, помчался куда-то в сторону. Солнечный луч пронизал круглое кружево паутины, дрожавшее между двумя изумрудными ветками развесистой ели, и по отдельным паутинным клеточкам заиграли малые радуги. В воздухе слышался крепкий и острый дух где-то близко скрывавшихся груздей.
– Ирис, – сказал Огинский (он так когда-то ее звал). – Мой милый Ирис, зачем так мучить меня? Разве я не люблю?
Ирина Сергеевна молчала. Этот голос ее волновал. Эти слова ей нравились. Острый свист синиц перепархивал и разбивал хрусталинки.
Огинский взял ее за руку.
– Моя милая, – сказал он. Сильным, но ласковым движением он потянул ее к себе.
Где-то хрустнула ветка, и с березы дождем посыпались желтые листья. Ирина Сергеевна резко высвободила свою руку, гордо закинула голову и воскликнула с горячностью:
– Никогда! Никогда больше!
Она отступила, повернулась и, точно за ней была погоня, со всех ног выбежала из лесной опушки на опустевшее поле.
Высоко, от Севера к Югу, в бледной лазури неба, с долгим кличем-перекликаньем, тянули журавли. Их было семь, и мерный треугольник их ускользал с такой правильной торжественностью, точно полет их был размеренным служеньем на верховной светлой обедне.
2
Этот сентябрьский день с последовавшей за ним ночью, отмеченной тонкою ладьей Новолунья, был из тех дней, в которые случается что-нибудь, оставляющее надолго неукоснительный след в жизни нескольких людей. Значительность совершившегося бывает часто совсем не видна тем самым людям, в чьих руках пряжа совершающегося, и лишь много времени спустя человеческая мысль припоминает дни и числа и узнает, с какого мгновения протянулась вот эта полоса очевидности, столь богатая сложностью, столь исполненная счастья или несчастья.
А так это был день как день, похожий на другие дни начала сентября, месяца особливо нарядного, золотистого и воздушного, полного невыразимой прелести прощанья, грусти и радости вместе, впервые обозначившихся просторов среди пустынных полей и в поредевших, но расцвеченных лесах, новая особенная тишь над гладью темно-синих затонов, очарование длинных летучих паутинок, крики отлетных гусей и журавлей, яркий пурпур ликующих настурций.
Ирина Сергеевна зашла в сад. Она глянула в садовый чан – там на воде зеленел сплошной круглый ковер разросшейся ряски. Тут же рядом были парники, и плоские их малые оконца, изнутри замгленные, мерцали отдельными каплями, повисшими на стенке от внутреннего тепла. Солнце грело совсем по-летнему, и редкие, но странно звонкие в опустошенном осеннем саду, грелись под лучом и перелетали шмели и осы. Ирина Сергеевна прошла мимо посеревшего, шероховатого малинника в ту часть сада, которая носила название Большой Сад – название пышное и не вполне верное. Это была лишь крестообразная липовая аллея, с круглой лужайкой посредине и соразмерно расположенными четырьмя дерновыми скамейками. Ограды в этой части сада не было с трех сторон. Одна сторона была защищена кустами рябины и развесистым деревом черемухи; другая выходила на луг, смежный с господским полем; третья лишь канавой была отделена от крестьянского поля; на четвертой, примыкавшей забором к плодовому и цветочному саду, была беседка из акации, и эта сторона упиралась, кроме того, в задние стены построек, расположенных рядом, – амбар, погреб, другой амбар, каретный сарай, конюшня.
Ирина Сергеевна поспешно и нетерпеливо ходила взад и вперед по главной дорожке липовой аллеи. Мысли проносились в ее душе беспорядочно, и она думала о многом сразу. И все же одно имя упорно повторяла про себя: «Ваня!» И одно чувство билось в ней и плескалось как пойманная серебряная рыбка, – чувство порывистой нежности к мужу, смешанное с жалостью, беспредметной и разливающейся на все. Ей было жаль, что желтые листья опадают, и жаль, что нельзя что-то сделанное сделать несделанным, и жаль мохнатого черно-желтого шмеля, который упал на землю и, оцепенелый, не в силах был взлететь, и жаль себя, бесконечно жаль, что никто не видит, сколько нежности у нее в сердце, никто, и прежде всего не видит он, желанный, он, которого она ни на кого не променяет.
«Я люблю Ваню! Я люблю Ваню! – упрямо повторяла она про себя. – Я люблю его, и путь кто угодно, хоть собственная его мать, говорит, что я только играю в любовь с ним, это неправда, низкая неправда».
Листья падали. Сколько желтых листьев, шуршащих под ногой. Откуда столько желтых листьев? Разве было их столько весной, когда они были зеленые?
– Тук-тук, – прозвучал веселый стук дятла, перебегавшего вверх по стволу липы. – Тук-тук. Тук-тук. – Прилежный молоточек стучал.
Ирина Сергеевна остановилась, и с наслаждением почувствовала, как стройная ее ножка утонула в опавших желтых листьях. Молодое сердце билось. Молодое сердце хотело ласки. Полной ласки. Всего счастья. Поцелуя, открывающего невидимые окна, которые вдруг распахнутся в огромное, голубое пространство. Поцелуя, раздвигающего широкие темные завесы, за которыми звезды, и новый серп Луны.
– Тук-тук, – стучал веселый дятел и, обежав вокруг ствола, взмахнул своими черными крыльями, мелькнул своей красной шапочкой и перелетел на другую липу, ожившую от пробега прилежного молоточка.
3
Охотники увлеклись своим легким подвигом и прибыли домой только к вечеру. Были, конечно, упреки, но не надолго. Да и что ж упрекать? Завтра опять чуть свет утащатся на свою охоту. Это знала не только молодая барыня. Доподлинно это знали и Андрей Культяпый, кучер и главный охотник Ивана Андреевича, и зловещий, высокий как жердь Мишка Шагин, кучер и главный охотник Огинского, загостившегося в усадьбе Большие Липы у Гиреевых.
Если долго отсутствовали охотники, зато и недаром. Зайцев они добыли столько, что ключница Устинья, она же и кухарка, немолодая черноглазая женщина лика раскольницы, диву далась и спрашивала себя, что же она будет со всем этим добром делать. Впрочем, затрудненье небольшое. Бары ведь передков заячьих не едят, они пойдут дворовым псам, вот и зайцев стало вдвое меньше. Сама Устинья, так же как и дворовые мужики, гнушалась этим кушаньем. Мужики полагают, кажется, и доселе, что заячье мясо то же, что кошачье. А бары съедят. Чего они не съедят?
Устинья причитала и стряпала. Стряпуха она была образцовая и хозяйственная женщина на редкость. Иван Андреевич из всей дворни ее больше всех почитал и называл не иначе как Устинья Архиповна. «Та молодая бабенка, это модница-то, которая все больше насчет цветочков да катанья верхом, молодая барыня-пустяшница, ничего в хозяйстве не смыслит, умеет только приказывать, чтоб сливок и масла к столу побольше подавали, да почему еще вот варенец вчера не довольно был густ. Ишь, не довольно. А варенец как мед. Уж Устинья ли не сделает первосортный варенец? Тогда кто и сделает! Вот и колдунов им сделаю на ужин таких, что и сибирские пельмени не чета. И бекасов зажарю. И блинчики будут как кружево. Помажь вареньем и в царство небесное попадешь. Наготовлю им, наготовлю. Все съедят, не поморщатся, и спасибо не скажут. Да на что мне их спасибо? Я тут, у печки, сама себе барыня, как есть полная госпожа».
И Устинья, погладив по спине ластившегося к ней зеленоглазого черного кота Ваську, принялась за художественное выполнение изящно-сложного меню, перечисленного ею лишь эпизодически, а не сполна.
Правда, в усадьбе Большие Липы любили и умели поесть хорошо, да и много ведь было всякого добра кругом, в саду и в пруду, на полях и в лесах, в огородах, амбарах, и погребах, и кладовых, хотя именье было небольшое и настоящего барства там не было.
Ужин, правда, вышел на славу, и хорошо поужинать дома или в гостях у радушных друзей после целого дня охотничьей потехи и рысканья по полям, лесам и перелескам.
За ужином Ирина Сергеевна дразнила и мужа и его приятеля, то прикидывалась обиженной, то была не в меру весела и говорлива, вспоминала свое детство и дни институтской жизни, гордо похвалялась своими успехами на столичных балах, перекинулась в литературные разговоры, сообщила, что Пушкин гораздо гениальнее Мицкевича, и удачно доказывала это примерами из лирики того и другого, нашла, что Лермонтова по силе творчества и по загадочности личности даже и сравнивать нельзя, например, с Красинским, хитро умолчала о Словацком, к которому была сама очень неравнодушна. Усмехнулась и сказала, что, впрочем, только синие чулки так много говорят о книгах, а что она хочет отныне целиком посвятить себя только хозяйству, но музыки, конечно, не бросит, и даже именно сегодня, в наказание им обоим за долгое отсутствие, будет им играть на фортепьяно до самой полночи.
Угрозу эту она исполнила.
В зале, уставленной цветочными горшками с причудливыми растениями теплых стран, небольшими пальмами, рододендронами, диким виноградом, плющом, кактусами, лимонными и апельсиновыми деревцами, густой и богатой звучностью запело фортепьяно, а в окно над ним гляделся тонкий серп Новолунья. Ирина Сергеевна бегло взглянула на него и начала с «Вечерней Звезды» Вагнера. Простые, красиво-печальные звуки сразу завладели воздухом безмолвной комнаты, прислушивающимся воздухом трех душ, мгновенно задумавшихся.
Есть в музыке воистину волшебная власть, которой нет ни в одном из искусств, чье назначенье – завладевать душами, ни в зодчестве, которое, однако, зовут застывшей безгласной музыкой, ни в упоительной живописи, научающей красиво молчать и говорить тихонько и ступать осмотрительно, ни в поэзии, да, даже и в поэзии, овладевающей сердцами и бросающей влюбленных к внезапному поцелую, и зовущей к подвигам, и припоминаемой, как слово молитвы, раненным насмерть, глаза которого меркнут среди гула и рокота битвы. Единственная власть музыки, ее нездешнее, божеское преимущество сразу сливать воли и сердца, одним созвучием – почему именно этим? не скажет никто – сочетанием двух-трех звуков, и их чуть заметным уклоненьем к новому созвучию, их легким, звонким перебегом к другой неопределимой сказке без имени, зовом ниоткуда, узывом в никуда, этой игрой, сплетенной из паутин, что выпряли лунные души и овеяли крылья улетающих птиц, что, улетев, всегда возвращаются в самый неожиданный миг, – власть заставить множество разных сердец, и даже вражеских, биться как единое сердце, внезапно отдохнувшее от всего, что было только что убедительно и сразу растаяло, как тень на стене от вошедшего в комнату луча, – власть толкнуть многочисленные воли, заставить их тотчас же дрогнуть и выпрямиться лучеобразно, и сумму воль сделать единицей, одной волей, волей к счастью, к правде неожиданной, к целому хору взметающихся в душе, восторженных вскликов, гласящих о радости цельного нового зрения после давнишней слепоты.
Широкие волны «Лунной Сонаты» Бетховена говорили спокойно-убедительным голосом одной души, видящей, к другой душе, которая должна, не может не увидеть.
Ирина Сергеевна откинулась в кресле и минутку отдохнула. Иван Андреевич и Огинский молчали. Им нечего было сказать друг другу, а заговорить с Ириной Сергеевной ни тот ни другой не смел. И, однако, между ними троими возник и длился сложный внутренний разговор, и всем троим казалось, что они что-то делают сообща, чего не делать не могут, чего не совершить нельзя.
Ирина Сергеевна болезненно вспомнила в эту минуту те слова, которые ей сказал за ужином Огинский. Когда она бросала свои стрелы в польских поэтов, а скорее в него, он странно на нее смотрел и отмалчивался. Когда же она потребовала, чтобы он сказал что-нибудь определенное, он промолвил: «Вы только шутите сейчас, Ирина Сергеевна. И вам, кажется, весело, а мне грустно. И так как грустно, я вспомнил строчку из Словацкого: „Biada kobietom, ktоre sluchajоnadto dоugo szumu pоaczоcej brzozy“ – „Горе женщинам, которые слишком долго слушают шум плакучей березы“».
Эти слова остались без ответа благодаря тому, что как раз в это время вошла с новым блюдом служанка и разговор спутался и изменился. «Но что он хотел сказать этим? Да, конечно. Обычный зазыв. Красота путешествий. Синяя даль, за которой новый цвет, и новый цвет, и новый цвет. Кто вечно здесь, узнает ли, что там? Не каждый ли день открывает свою новую тайну, когда не стоишь на месте, а идешь и не оглядываешься? Знаю. Знаю».
Она стала торопливо и даже с беспорядочностью играть романсы Шуберта. Дойдя до одного, она опять остановилась, и ей показались совсем особенными эти простые слова: «На дальнем горизонте…». Она брала левой рукой отдельные аккорды, как бы не в силах продолжать, а в душе ее, как щебет улетающих птиц, проносились эти чеканные строки слепого поэта Генриха Гейне:
На дальнем горизонте,
Восстав как дымный лик,
Средь темных башен город
В вечерней мгле возник.
Курчавит ветер влажный
Разбег волны седой,
Печально кормчий правит,
Склоняясь над водой.
И Солнце замедляет
Свой свет, который ал,
То место указуя,
Где все я потерял.
Ирина Сергеевна вздрогнула, как бы проснувшись, с задором закинула голову, с задором проиграла картинную «Мазурку» Шопена, сыграла его «Marche Funbre», сыграла, разрумянившись, запретный польский гимн «С дымом пожаров», помедлила минуту, захлопнула крышку фортепьяно и встала.
– Спать пора, – сказала она. – Я думаю, вы оба уж спите.
– Спать так спать, – сказал Иван Андреевич. – Завтра рано надо просыпаться. – Он говорил нарочные слова, чтобы скрыть свое волнение.
Огинский молча простился с хозяйкой и пошел в отведенную ему комнату, рядом со столовой. Ирина Сергеевна и Иван Андреевич ушли к себе в спальню, в угловую комнату на втором этаже, где два окна выходили во двор, а прямо против них, на середине двора, было несколько высоких берез, два другие окна выходили в сад, и через стекла виднелись темные кусты смородины, невысокие яблони, и все та же, осенью потемневшая, черемуха, и все та же, осенью разукрашенная, рябина.
Ирина Сергеевна посмотрела в окно, выходившее в сад, и долго ее манили осенние яркие звезды. Ей казалось, что эти далекие миры, доходящие до нас, до наших глаз, лишь как россыпь серебряных и голубоватых и неявственных световых точек и гроздий и сочетаний, сливались с тайной ее хотящего, ее горячего сердца. Вдруг ей показалось, что кто-то стоит в саду и смотрит на ее окно. Она торопливо задернула занавеску и, странно улыбнувшись, спросила мужа:
– Уж скоро совы будут прилетать? Правда?
– Да, я сегодня уж заприметил в лесу одного филина, – простодушно ответил Иван Андреевич. – Хотел было застрелить его, чтоб тебя потешить. Не знаю, почему-то не захотелось поднимать ружье. Уж очень он любопытно сидел на суку. Смотрел во все глаза и ничего не видел.
Ирина Сергеевна вздрогнула, и, хотя видела, что в словах мужа нет никакого второго смысла, не сказанного, но ей на минуту стало жутко и неуютно. Она подошла к нему вплоть, молча взглянула в это родное красивое лицо с невинно-лукавыми усмешливыми глазами и, охватив его шею руками, со всей страстью предала его рту свои губы.
И поздней, когда они были в радостной ночи и рядом и он хотел овладеть ею, она, уклоняясь немножко, шепнула: «Но только завтра ты не пойдешь на охоту и никого не будешь убивать, да? Ни филина, ни даже зайцев?» – «Милая, все, что хочешь», – сказал он, блаженно хмелея.
Эта ночь была ночь страсти, ночь ласк, ночь любви. Эта ночь была предельной чертой, когда с звездных деревьев на небе падают вниз золотые яблоки.
Ночь любящего и влюбленной, снова любящей. Встреча душ во встрече двух тел.
И когда молодая любимая задыхалась от счастья, она лепетала прерывающимся голосом: «Мой Ваня! Любимый!» Но в крайний острый миг пьянящего восторга, последнего, когда к лицу ее льнуло лицо ее желанного и два беспредельно были одно, в душе ее призрачно пронеслось, как шелест плакучей березы: «Зигмунт! Зигмунт!» Всхлипнуло чуть явственно, пронеслось и потонуло в заглушаемом стоне полного блаженства. «Мой! Желанный».
Когда падают осенние звезды, они скользят одну секунду, две секунды и нет их больше. Но иногда звезда падучая катится, захватывая полнеба, и после нее еще теплится световая полоса. Но вот она погасла, и нет следа ее явления. А иногда – иногда совсем иначе. Падучая звезда пролетела, разорвавшись огромным огненным шаром, и кто-то где-то, потом, совсем случайно и победно, найдет обломок не нашего мира, знак небесных полетов и горений, кусок небесного железа, метеорит. И этот гость иных миров надолго останется с нами, привлекая любопытные взоры. А кто-нибудь с душой тоскующей подойдет к такому обломку, и душе его сразу станет хорошо от сознанья малости здешнего и правды иного, далекого, куда влечется каждая хотящая душа. И тоскующий уйдет от такого свиданья освеженный, ступая по земле, как по звезде.
Та ночь была ночью ниспаденья небесного знака. А когда блаженные уснули, на осеннем небе поднялось и стало ворожить косвенным узором троезвездье Ориона.
Это было давно-давно. Это было полстолетия тому назад.