Текст книги "Под новым серпом"
Автор книги: Константин Бальмонт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)
7
Если роман Достоевского о преступлении поразил, но не удовлетворил юношеский ум, усмотревший в «Преступлении и наказании» неправильную постановку вопроса, двойственный характер художественной задачи, трагедия Шекспира «Макбет» явила зловещую чару преступления во всей ее демонической цельности. Не «Гамлет» с его двойственностью, а именно «Макбет» пленил юношу и показал ему трагический лик преступления в его внутреннем таинстве, в его блесках Преисподней, в связной цельности задуманного, совершенного, неизбежно влекущего злое к умножению зла, роковым образом приводящего из дьявольских глубин – к посягнувшему – кару, но кару, встреченную гордым гордо. Роман Достоевского только разбрызгивал капли яда в юной душе и едва не вверг ее в безумие. Трагедия Шекспира, показав страшное, но в жуткости влекущее чудовище, во всем его лике полностью, этой своей художественной цельностью исцелила душевную рану, загладила душевный рубец и коренным образом утвердила в юном сознании полный разбег двух дорог, извечно присужденных человеку и определяемых простыми словами: Свет и Тьма.
Но книгой, оказавшей решающее влияние на Горика, ставшей надолго его заветным талисманом, был «Фауст» Гёте. Когда он читал первые сцены этой философской сказки, ему показалось, что вот только теперь он стал жить, он раньше всегда чего-то ждал, он раньше всегда, читая с жадной беспорядочностью, искал какого-то решающего слова – наконец оно пришло. Захваченный поэтическим впечатлением, он воспринимал читаемое не как сказку, а как летопись. В комнате горел камин. Пламя было яркое. Гребни и острия огня казались ему живыми. Приобрести власть надо всем? Приобрести сразу, одним росчерком пера, власть превращенья, власть перевоплощения? Но чего же можно желать еще больше? Он оторвался на минутку от чаровнической книги, подошел к огню, и, смотря на пляску пламеней, томился неудержимым желанием немедленно написать договор с Дьяволом. Он засучил рукав и стал раздумывать, в каком месте лучше разрезать руку, чтобы написать роковые слова своею кровью.
Его удержал от этого поступка неожиданный приход Игоря, которому нужно было взять какую-то книгу. Когда Игорь через минуту ушел, Горику захотелось не писать кровью договор с Дьяволом, а читать «Фауста» дальше. Когда же он прочел драму целиком, он нашел своему поэтическому переживанию совсем иной исход. Он отдался мечтам и мыслям и начал писать стихи.
Обнять всю полноту знания и чувства. Охватить своею видящею мыслью весь мир, находящийся в беспрерывном творчестве. Не знать преград своему хотенью. Проникать все дальше в тайны жизни и вещества. Что может быть желаннее? Человеческая воля может достигать всего.
Старинное сказание о напряженно мыслящем и горячо хотящем волшебнике, опрокинувшем все рамки условного и, несмотря на паденья, вопреки заблуждениям мыслью своей расшифровывающем каждое марево и достигающем задуманного, заворожило юную душу и повело ее по сложным внутренним путям.
Immer hoher muo ich stеigen,
Immer weiter muo iсh sсhаu'n.
Эти две строки Гёте загорелись как два самоцвета в юной мысли. Горик, прочтя их, тотчас же захотел перевести их на русский язык. Подчиняясь ритму подлинника, он сказал про себя:
Должен я всходить все выше,
Должен я смотреть все дальше.
Но верный инстинкт подсказал ему, что, если немного видоизменить размер, выразительность подлинника может быть лучше передана. И он записал:
Все выше я должен всходить,
Все дальше я должен смотреть.
8
Запечатленный рудник раскрылся. Стихи пришли. Откуда приходят напевные строки? Из чего ткутся стихи? Как возникает эта жажда и способность выразить чувство и мысль в коротких строках, расцвеченных рифмой? Эти строки живут и переливаются, а звучащие их окончания так же впадают одно в другое с легким звоном и утоленьем для слуха, как малые воды ручейка с тихим звоном журчат при каждом изменении малого русла, при каждой новой излучине.
Отчего ты поешь и должна петь, новая творческая душа? Оттого ли, что старшие братья, жившие прежде, многие годы тому назад, столетия, тысячелетия тому назад, обладали победительным голосом и так звонко пропели свою любовь, паденье и мудрость, что в пещерах веков должно рождаться эхо, и судьба велела новой творческой душе быть звонким откликом того, что, живя, жило воистину, тех, кто, любя, любил любящей любовью, любленьем одевая любимую в цветущие звездные гроздья времени и вечности?
Или ты поешь, как кузнечик, оттого, что кругом все зелено, а Солнце сверху греет и пьянит, Солнце светит и жжет, создавая хмель в живом и веля ему славить себя, ибо не только мировая музыка, сладкозвучно гремящая в сонатах и симфониях, не только переплески океанов, обтекающих землю, не только зеленовейные шумы тысячеверстных лесов поют гимн Солнцу, но и малая песня кузнечика есть солнечный псалом, звучавший на земле раньше, чем хрустальные голоса птиц?
Или ты поешь оттого, что мать твоя, тебя породившая, всей душой своей была песней, была любимой и певучей, когда в недрах существа ее возникла новая грядущая жизнь?
Или эти вкрадчивые строки, певучими окончаниями проникающие в душу, надышаны цветами и ветром, навеяны тенью от облака, которое быстро бежало по синей крутизне, спеша к грозе, нашептаны девушкой, которая полюбила, но ни за что не хочет сказать, что полюбила, нацелованы женщиной, которая хотела обнять, и обняла, и опьянила и зажглась, и зажгла, и сделала пламя певучим, посветив немного светом души на телесную страсть?
Горик знал страсть. Он узнал ее непомерно рано, тринадцати с половиной лет, и эта страсть пришла в самом дикарском, первобытном лике. Но в этот майский вечер, отдавшись умственному огляду пережитого, он лишь торопливо и неохотно скользнул мыслью по тому смутному и пламенному, в чем были сплетенные руки и губы, прижавшиеся к губам. Женские тени. Одна, другая, третья, несколько. Красная занавеска, опущенные ресницы, белое тело, пронзительная сладость. Он это осудил. Этого больше не будет. Он любит впервые Лидию.
И полупогасшее небо майского вечера говорило о радости первой любви.
9
В городе Шушуне, как, верно, во всех провинциальных городах России семидесятых и восьмидесятых годов прошлого столетия, был некий кружок саморазвития. Членами его была сборная публика. Гимназисты старших классов, семинаристы, кое-кто из купеческих сынков, предназначенных родителями не к образованию, а к ведению торгового дела, мелкие служащие из земства и некоторый причудливый мещанин, называвший себя Диогеном. Этот Диоген отличался от эллинского тезки тем, что был чрезвычайно тщеславен и в ходе событий, когда мирные собрания для разговоров о судьбах России и чтения новых повестей из народного быта и вновь прибывавших в шушунское затишье подпольных изданий – «Земли и Воли», «Народной Воли» и подобных – сменились обысками и допросами в жандармском управлении, выказал себя отнюдь не стойким. Общее, в конце концов, с Диогеном греческим он имел лишь одно: у него была своя бочка, в которой он жил. То есть не то, что он в ней жил, но в отцовском саду он положил набок пустую бочку, начертал внутри нее мелом несколько цитат из «Истории философии» Льюиса, и в жаркие летние дни, когда в комнатах было душно, он лежал в этой бочке и читал в ней эту самую «Историю философии», которую уже не первый год пытался постичь, но ни постичь, ни одолеть не мог никак. Дойдя до седьмого пота над каким-нибудь Эмпедоклом или Анаксименом, он выползал из бочки и усаживался на лавочке под вишневыми деревьями. Там было прохладнее. Легче мыслить. Но если в воротах раскрывалась калитка и он видел, что кто-нибудь идет к нему в гости, он немедленно залезал в свою бочку и принимал пришедшего с философским достоинством. Внешний вид шушунского Диогена был несколько примечателен. У него было красивое лицо в стиле иконописи, длинные русые волосы, спадавшие правильными волнами ниже плеч, ходил он в весенние и летние дни босой, в синей рубахе, в синих штанах и препоясывал себя цепью. Кроме философии и тех книг, которые ему давали развиватели из гимназистов и главный развиватель, смотритель земской больницы Причетников, он весьма любил «Четьи-Минеи».
Властолюбивый и заносчивый сын городского главы Николай Евстигнеев, друг и приятель Георгия Гиреева, напрасно пытавшегося привить кружку саморазвития вкус к поэзии, любил говорить об истории Французской Революции, настаивал на том, что все в России уже готово для Великой Русской Революции, и эффектно читал отрывки из Шиллера и Гюго, пленяя развивающихся гимназисток и большими голубыми глазами, и большим умением сразить собеседника неожиданным метким доводом.
Скромнее, но серьезнее его был Николай Перов, настаивавший на необходимости изучать естественные науки и доказывавший, что без анатомии и физиологии никак нельзя понять тайны человеческого духа и установить правильное развитие ума, а без правильного развития отдельной личности невозможно установление правильных и справедливых основ общества.
Сын содержателя мрачной и огромной гостиницы, Павел Резнин, с детства видевший в принадлежащем отцу пятиэтажном «Ливерпуле» постоянные картины пьянства и разврата, развивал мысль о необходимости того, чтобы все члены кружка саморазвития были связаны определенными правилами морального кодекса.
Купеческий сын Крутицкий, специалист по изучению общинного землевладения и артели, мечтательно говорил о всеисцеляющих очарованиях социализма и о том, что русский народ уже, в сущности, на полдороге к полному осуществлению социалистического строя; нужно только идти в народ и пропагандировать, дни изжитого деспотизма сочтены.
Семинаристы, державшиеся во время собраний тесной кучкой, презрительно-враждебной и исподлобья иронической, подчеркивали, что, безусловно, необходимо в первую очередь распространить в темных людях атеизм.
Словом, недостатка в темах для бесконечных разговоров перед большим самоваром, в комнате, душной от множества выкуривавшихся дешевых папирос, не было никогда. Было ли во всем этом какое-нибудь здоровое зерно? Несомненно, было. Юные умы в соприкосновении развивались и обострялись, и было во всем этом что-то беззаветное. Были ли в этом сорные травы? О, сколько угодно, и гораздо больше, чем здоровых зерен. Умственный цинизм, игра самолюбий, легковесная мудрость, логические вывихи, все то, что составляет неизбежные клейма каждой политической партии в каждую историческую эпоху, в изобилии развивалось и на этом малом поле. Играть в революцию было всегда излюбленным занятием русских людей из так называемого общества, из так называемой интеллигенции. И по-разному играли в нее долгие десятилетия, пока она не пришла, с ликом свирепым и тупозверским, совсем не оттуда, откуда ее ждали, совсем не так, как ее заклинали, вызывая.
В середине зимы 1884 года в город Шушун приехал кем-то посланный не весьма славный, но довольно известный писатель-народник Нестор Аполлонович Благодельский. Его приезд послужил исходной точкой для целого ряда событий.
Избранные члены кружка саморазвития были приглашены на тайное заседание, и Благодельский сообщил им, что он послан от центральных организаций Петербурга с предложением вступить через него в непосредственную связь с центром, постановившим, что все в России готово для революции и лишь необходимо объединить провинциальные кружки в одно целое. И Горик, и Коля Перов, и Коля Евстигнеев, и все другие заседавшие испытывали чувство высокой важности и высокой ответственности, когда, бледные, они дали согласие примкнуть к тайному обществу, задающемуся целью осуществить ниспровержение существующего порядка вещей. Средства для этого были разные, но, говоря вкратце, путь простой и путь двоякий: организовать протестующие элементы в обществе и в народе, вести пропаганду в обществе и в народе. Что важнее? Организация или пропаганда? Мнения разделились. Созерцательный Георгий Гиреев, привыкший к медленной правильности всех изменений, которые осуществляются в природе, настаивал на том, что далеко не все еще готово в России и в частности в Шушуне для победного явления всероссийской революции. Следовательно, прежде всего нужна пропаганда. Надменный Николай Евстигнеев, привыкший к тому, что все служащие его отца беспрекословно ему подчинялись, и привыкший с легкостью склонять волю гимназисток по своему усмотрению, обозвал Горика постепеновцем и сказал ему: «Ты улитка. Ты всегда и во всем должен выставить ощупывающие улиточьи рожки и, посмотрев на действительность, немедленно забраться опять в свою уютную раковину. Все готово для организации. – Он развел руками и сомкнул их, как бы замыкая в сложенные крест-накрест руки всю Россию и все ее грядущие возможности. – Мы организуем все. Россия может стать свободной через два-три года».
Большинством голосов было принято одобренное Благодельским постановление, что все революционно мыслящие личности организуют союз, который должен быть готов к немедленному действию, пропаганда же принимается как вспомогательное средство.
Очень ценным было признано вступление в число членов революционного общества шушунского Диогена, имевшего большие знакомства среди ремесленников и мелких торговцев. Признано было желательным скорейшее привлечение в число членов общества кое-кого из земских деятелей и служащих городской управы. Постановлено было войти в соприкосновение с фабричными рабочими и пригородными крестьянами. Благодельский передал кружку саморазвития изрядный запас подпольной литературы, которую взялись хранить у себя Горик и Евстигнеев, ввиду того что, если начнутся обыски, наименее вероятно, что придут с обыском в дом городского головы и в квартиру председателя земской управы. Оба революционные книгохранителя были радостно горды выпавшей на их долю важной ролью.
Завершив благополучно важную свою партийную задачу, Благодельский отбыл в дальнейшее организационное путешествие. Среди юных революционеров города Шушуна он оставил впечатление, окруженное ореолом. Лишь в троих он немного пошатнул это впечатление, нет, в четверых. Эти четверо были Николай Евстигнеев, гимназистка седьмого класса Мария Резнина, бывшая тайной невестой Евстигнеева, ее подруга Лидия Волгина, от которой Мария не имела секретов, и Георгий Гиреев, которому его друг Евстигнеев все рассказывал. Дело в том, что Мария Резнина была не только девушка выдающейся талантливости и стала позднее артисткой, но и девушкой очень кокетливой. Во время повторных организационных заседаний революционного сообщества Благодельский отметил ее, много с ней говорил и увлекся ею. Сказав девушке, что он хотел бы иметь с ней особый разговор, он получил приглашение прийти к ней, несмотря на то, что Евстигнеев устроил ей сцену ревности. Мария Резнина, конечно, видела совершенно ясно, что такой интересный человек, как писатель Благодельский, в нее влюблен. Своего Колю Евстигнеева она, без сомнения, не променяет ни на каких писателей и важных революционеров. Он ее желанный и она ему отдаст всю свою жизнь. И Благодельский ей нисколечко не нравится. Но он интересен, этого нельзя отрицать. Что он хочет ей сказать, она, разумеется, своим неошибающимся сердцем семнадцатилетней девушки знала. Она ему скажет «нет», но выслушать то, что он скажет ей, очень хотелось.
Благодельский к ней пришел, но, не имея дара говорить о чувствах с художественной постепенностью и не имея вообще манер деликатных, он с внезапностью устрашающей так ураганно выразил и изъяснил свое страстное сердце, что с Марией Резниной случилось нечто вроде истерики от испуга.
– Успокойтесь, успокойтесь, – пробормотал растерявшийся преобразитель исторических судеб России. Затем он быстро подошел к столу, налил из графина стакан воды и торопливо выпил этот стакан сам.
Несмотря на всю свою взволнованность, девушка не могла не разразиться громким смехом на такое несоответствие с логикой – в судьбе этого стакана воды.
Конечно, ни писательские, ни организаторские достоинства Благодельского не утонули в этом нерыцарски выпитом стакане воды. Но в четырех сердцах, сохранивших про себя эту тайну, лик его несколько затуманился.
10
В маленьком провинциальном городе сохранять какую-нибудь тайну чрезвычайно трудно. Сплетни и любопытствующее исследование того, что делается у соседа в доме, и на соседней улице, и в разных местах города, есть основное правило жизни. О существовании кружка саморазвития давно все знали, но никто не придавал этому никакого значения, ни даже местный жандармский полковник, каждый вечер игравший в стуколку с мелкими чинами своего жандармского управления, ибо не с кем ему больше было играть в карты; в Шушуне считалось неприличным поддерживать с ним знакомство, и лишь исправник изредка приходил к нему и удостоивал его честью провести с ним вечер. Не то чтобы шушунские жители были очень революционно настроены, совсем нет, но понятие «жандарм» даже их невзыскательному уму нисколько не нравилось.
Не прошел незамеченным и приезд Благодельского. Но опять-таки мало кто этим заинтересовался и обеспокоился. Революционное действо мало двинулось вперед со времени его побывки в фабричном городке. Разве что несколько чаще стали собираться для разговоров гимназисты и семинаристы, выражавшие свою революционность главным образом тем, что во время загородных пикников, при катанье в лодках по реке Ракитовке, истребив традиционное количество рюмок водки и наговорившись досыта обо всем и ни о чем, они хором пели «Утес Стеньки Разина».
Времена были еще патриархальные, и, когда осенью того года в городе начались обыски, не кто иной, как исправник пришел к Ирине Сергеевне и сказал ей за несколько дней до этих обысков:
– Ирина Сергеевна, мы с вами добрые приятели, и я вам по дружбе говорю. Не нынче-завтра, как мне сказал жандармский полковник, в разных домах будут сделаны обыски. Какие-то там разговоры о каком-то там революционном сообществе. Так вы Жоржику скажите, чтоб он, если у него что есть из подпольной литературы, припрятал подальше, а лучше бы и вовсе уничтожил от греха. Городского главу Евстигнеева я тоже предупредил.
Это случилось осенью, а весной никто еще не предвидел грозы. Да и придет ли какая-нибудь гроза в смысле разгрома? Не раньше ли успеет прийти революция?
Горик с нетерпением поджидал приезда Игоря, с которым он был связан самой горячей братской любовью и которого он ценил как старшего друга и во многом учителя. Игорь был в Петербурге, на первом курсе естественного факультета, и должен был вскорости приехать на летнюю вакацию. Сколько будет у них прогулок по лесам, и окрестным деревням, и по тенистым побережьям реки Ракитовки там, за Лебединым Слетом. Сколько будет разговоров о Боге, о свободе воли, о задачах мыслящей личности, о тайнах природы. Конечно, и о революции. Игорь, верно, об этом знает много и привезет какие-нибудь свежие вести.
Но до наступления лета в Больших Липах, еще этой весной в Шушуне, когда Горик почувствовал, что в его жизни началась новая полоса, у него был серьезный разговор о революции, но не с Игорем и не с кем-нибудь из членов кружка, а с Огинским.
Последние два года Огинский почти никогда не бывал в доме Гиреевых, и каждое его посещение создавало какую-то напряженную атмосферу в доме, трудно определимую словами. Все ему бывали рады, и всем казалось, хотя никто этого не высказывал вслух, что ему бывать не следует. Некая тайна, всеми сознаваемая, но никем не называемая, становилась все очевиднее. И, быть может, именно оттого, что никто не называл эту тайну, каждому, кто соприкасался с ней через простое появление данного лица в доме, становилось странно и неуютно.
Огинский постучался в дверь комнаты Горика и вошел к юноше. Горик сидел один и читал по-немецки книгу Туна «История революционного движения в России». Он очень обрадовался неожиданному гостю. Ему всегда нравился Огинский – и своим красивым лицом с синими глазами и выразительным орлиным носом, и своею вежливой достойной манерой говорить, и своими мыслями, отнюдь не повседневными, и тем, что он, Огинский, жил один, любил своих соловьев и канареек, и любил и понимал природу, как ее может любить и понимающе чувствовать, кроме художника слова, только страстный охотник.
– Здравствуй, здравствуй, Жоржик, – приветливо говорил Огинский. – Рад тебя видеть, давно хотелось поговорить. Все читаешь, Жоржик?
– Читаю, Сигизмунд Казимирович.
– А ты бы лучше поохотился. На вальдшнепов. Тяга великолепная. В весенней рощице куда как хорошо. Лучше, чем в душной комнате.
– Мне нравится весной в лесу. И всегда в лесу хорошо. Но убивать птиц или животных – я не считаю этого дозволительным.
– Так, так. Моральный закон возбраняет, – улыбаясь, сказал Огинский. Ну, вальдшнепам хорошо с тобой и зайцам тоже. А как насчет людей?
– Что насчет людей? Вы хотите сказать: можно ли убивать людей? Вообще говоря, нет, но в частности, да.
– Это когда же начинается такая частность?
– Можно убить насильника, защищая обижаемого от насилия.
– Туманно, туманно, мой милый. С насилием можно бороться по-разному, не принижаясь до насильника употреблением его предосудительных способов. Убивая кого бы то ни было, ты не избегнешь имени и свойств убийцы. И совершив убийство насильника, ты прольешь человеческую кровь, и она обрызгает не только землю, а и твою душу. С душой, обрызганной красными пятнами, ты будешь в человеческой жизни живой ходячей заразой. Твой будто бы героический поступок, по закону распространения заразы, даст пример для другого, третьего и несчетного убийства. Это мы уже и видим сейчас в России. Я знаю, ты будешь говорить о деспотизме, о несправедливости, о неравенстве положений, о насилиях правительства, об исторической неправде. Все так, все так. Но пуля, и нож, и динамитная бомба не аргументы в достижении правды. Милый мой, тебе еще не минуло семнадцать лет, а смотри, у тебя уже спутались основные понятия. Возникает страшный вопрос: позволительно ли убить человека? А ты спокойно отвечаешь: вообще, нет, а в частности да. Да не так же это, милый мой юноша, вовсе не так. Вопрос о дозволительности убийства настолько серьезный и важный, что тут можно только ответить громко и ясно: нет, никогда. Убивая другого, человек убивает себя и ходит по земле мертвый. Таких мертвых множество сейчас в России. Они в рядах правительства и они в рядах тех, которые воображают, что они борются за приближение царства правды, между тем как они еще ужаснее, чем живые покойники, наделенные властью. Эти последние опираются на силу, и всякий, кто способен видеть и понимать, знает им цену, и тут грубое насилие, являясь в отрицательной своей цельности, никого прельстить не может, а вызывает рост понимания, исторический рост обвиняющего сознания, которое, дойдя до определенных размеров, до необходимой степени напряженности, естественно вызовет благие перемены в общем ходе вещей. А те другие мертвецы, разглагольствующие, кровью пишущие слова вольности, дикари, скальпирующие царя, хартию вольности изготовляющие из человеческой содранной кожи, они ведь перепутали слова настоящей желанной правды с приемами систематических лжецов, с воровскими ухватками каторжной шпанки. Полные недомыслия и самомнительности, преступно надевая на себя личину апостолов, иногда и вправду являясь грозными вестниками, к сожалению, не понявшими своего истинного назначения, – эти живые мертвецы, несущие искаженную весть новой жизни, подсовывающие молодежи поддельные грамоты одноглазой мудрости, эти оборотни, не видящие несчетных следствий своих поступков, на долгое время наполнят весь воздух целой страны словами, пропитанными кровью, двуликой совестью и подпольными изворотами.
– Я не сочувствую террору, – тихим искренним голосом сказал Горик. – Я верю в слово правды, в слово сознания, во всемогущую силу слова.
– Одно слово верно, – сказал убежденно Огинский. – Слово любви. Только ему дана на Земле власть достигать достойного и делать созидающее дело. Те, которые опираются на ненависть и стремятся к достижениям проповедью ненависти, по существу своему преступники и подделыватели действительности. Я вижу, ты читаешь книгу Туна. Я ее знаю. То, что ты читаешь ее по-немецки, делает тебе честь. Но то, что ты тратишь время и портишь глаза над чтением этой немецкой дряни, праздное занятие и даже дурное.
– Почему вы так отзываетесь об этой книге? Она очень серьезная.
– Немцы обо всем говорят серьезно. Даже о войне мышей и лягушек. Но я браню сейчас этого господина не как немца, а как историка революционного движения в России. Все такие господа, когда пишут, говорят сплошную ложь, даже в то время, когда они рассказывают точные факты. Потому что они не все факты рассказывают, то есть подтасовывают действительность. Притом же, что бы они ни рассказывали, они исходят из основной посылки, которая ошибочна. Эта посылка – революция. Все благо в революции, это альфа и омега. Революция сама по себе хороша, и всякая попытка ее вызвать, значит, тоже хороша. Рассказывают о хождении в народ, об этом позорном походе невежества, легкомыслия и слепого доктринерства, и обо всех этих расчувствованных оболтусах говорят как о пилигримах, отправившихся в Святую Землю. Революции они не создали, ни те, другие, пишущие свою хартию вольности кровью. Революция придет независимо от них и, если придет, то лишь для того, чтобы в миллионных размерах выявить тот яд, который они в себе носят, не взяв от них ни одного благого зерна из тех жалких крох благого, которое у них еще есть. Каждая революция есть грязь и кровь. Каждая революция есть вулканическое извержение гнева, и огонь этого извержения есть разрушение, и дым его – торжествующее невежество и разнузданная низость. Гнев злобы не есть разрешение трудного вопроса, и ликующее бешенство толпы, – а революция есть толпа с шайкой властолюбивых коноводов – всегда топчет в грязь человеческое достоинство и человеческую мысль. Та великая бойня, которая нашла своих идеологов и называется Великой Французской Революцией, в действительности есть не что иное, как позорящее людей кроваво-черное пятно. Но там были еще характеры и некоторые мысли. Когда революция явит свое лицо Медузы в нашей России, это будет исполинская Пугачевщина, и ничего больше. Города, превращенные в сумасшедшие дома, и деревни, превращенные в разбойные гнезда.
– Значит, вы все-таки думаете, Сигизмунд Казимирович, что революция придет непременно? – с любопытством спросил юноша.
– Не берусь быть пророком. Но худшее совершается в истории легче, нежели благое. У меня на это особый взгляд. Я думаю, что вообще человеческая мысль пошла по совершенно ложной дороге. Машина есть изобретение Дьявола. То, в чем видят усовершенствование, приведет к гибели.
– Я не понимаю вас. Объясните, пожалуйста.
– Большой разговор, мой милый, большой разговор. Простота и святость человеческих отношений систематически исчезают всюду на Земле. Отторженье от благой связи с Природой все более становится правилом жизни. Машины существовали всегда, но только как необходимое дополнительное орудие. А вот уже лет пятьдесят, пожалуй больше, как машина стала из орудия господином. Неограниченное развитие машинного производства, неизбежное развитие усовершенствования машин создает машинные чувства. Все становится машинным. Так в Европе и Америке, так будет и в России. Простодушные деревни или вымирают, или превращаются в города. Города превращаются в душные казармы и фабрики. Лишенный пастбищ скот, согнанный на убой, воет, ревет и сумасшествует. Камень и железо, душные клетушки, фабричные трубы и компания пауков разного калибра, то бишь господа фабриканты, – в таких условиях чувства развиваются определенные. И фабрикантскую голову ничем не прошибешь, она из чугуна. Всякий дьявольский дар кажется добрым, это чтобы его взяли. А когда его возьмешь, взявшая рука отсохнет и самая душа зачахнет. Если революция придет, она придет отсюда, и тогда фабричные души по-фабричному распорядятся, как с мертвым матерьялом, со всем, что в человеческой жизни есть живого.
– Сигизмунд Казимирович, – с волнением сказал Горик. – Но ведь вы гораздо ближе к революционерам, чем это кажется. И потом, как возможно, каким образом это возможно, – Горик стал говорить с негодующей горячностью, чтобы вы не испытывали ненависти к тем, кто растоптал вашу родину, кто без конца унижает и мучает Польшу?
Огинский побледнел и встал. Он заговорил не сразу, отвечая на этот всклик. Глаза его исполнились невыразимой грусти и нежности. Такой же вопрос, произнесенный с такой же горячностью, он слышал когда-то давно из любимых уст.
– Милый мальчик, – сказал он наконец, кладя свою правую руку на плечо Горика. – Зачем ты искушаешь меня? Об этом говорить можно много, и мы когда-нибудь будем говорить. А теперь… Знаешь, что я тебе скажу? Ты за последнее время все больше становишься похож на свою мать, какой она была тогда, когда тебя еще не было на свете. Ты знаешь, как она мне дорога, и я знаю, что ты с ней дружишь и любишь ее всем сердцем. Так не огорчай же ни ее, ни отца. Брось ты этих разных Причетниковых и Крестовоздвиженских и не путайся с ними. Ни к чему это доброму не поведет, да и не достойно это тебя. Право же, ты их всех умнее, и нечего тебе с ними делать.
– Сигизмунд Казимирович, я хочу изучать польский язык, – сказал Горик, не зная, чем выразить внезапный прилив нежности к Огинскому.
– Ну что ж, учительница у тебя в твоем же доме, она хорошо его знает.