355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Бальмонт » Под новым серпом » Текст книги (страница 4)
Под новым серпом
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 00:48

Текст книги "Под новым серпом"


Автор книги: Константин Бальмонт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц)

12

Тесно обнявшись, как дети после ссоры, чувствующие друг к другу после примирения двойную нежность, Иван Андреевич и Ирина Сергеевна, хоть ссоры между ними и не было, были действительно как дети. Они ходили взад и вперед по липовой аллее, уходили в другой сад и молча смотрели на красные гроздья рябины. Прилетал серый дрозд на высокую ветку, и, не смущаясь близостью людей, начинал клевать красные ягоды.

Выходили из сада на двор, заходили в длинный хлев и любовались на коров, холеных и довольных своей коровьей жизнью. Шли на деревню, к пруду, но тут их объятие размыкалось, и, идя рядышком, они посмеивались на свою чинность. При таких прогулках по деревне, в тот или другой день, конечно, им встречался кто-нибудь из мужиков, заводилась обычная беседа и обычно кончалась какой-либо просьбой.

– Поправить крышу хочешь? – повторял Иван Андреевич слова рачительного мужика Назара. – Да возьми у меня тесу сколько нужно. Там, около сарая, у меня лежит его много.

Назар был, собственно говоря, самый зажиточный мужик среди немногочисленных обитателей деревеньки Большие Гумна. Но, может быть, именно в силу своей хозяйственности и домовитости он смелее, чем другой, обращался к барину с просьбами. Впрочем, всех мужиков-то в Больших Гумнах было лишь несколько, и Гирееву было нетрудно исполнять их просьбы, в чем Ирина Сергеевна не только никогда его не удерживала, но всегда поощряла и подталкивала.

Влюбленные возвращались домой. Заходили на конюшню. Кони, узнав их, весело ржали. Белый арабский конь, Джин, подаренный Ирине Сергеевне Огинским. Коренастый и злой иноходец, на котором ездил верхом Иван Андреевич. Троечные лошади, серой масти, с яблоками. Много еще и других. Лошадиные морды тянулись к счастливым, храпели и обнюхивали их руки, в которых для таких свиданий бывали иногда припасены изрядные куски сахара.

– А не покататься ли нам верхом? – спросила Ирина Сергеевна.

– Так что ж, – отвечал Иван Андреевич. – Поедем в Михалково или в Тихоречье. Мне как раз и нужно в Тихоречье, велеть еще тесу привезти, да и насчет дров тоже.

Михалково и Тихоречье были те другие два имения, вернее, именьица, откуда Гиреевы получали для своих Больших Лип немало всякого добра. Тихоречье было даже и не усадьбой, а просто лесным хутором, где в доме лесника они обычно ночевали во время затянувшейся охоты, особенно ранней весной, когда начинался глухариный ток.

– Тихоречье! – промолвила в странном раздумье Ирина Сергеевна и тотчас же торопливо прибавила: – Едем!

Андрей в одну минуту оседлал коней. «С Богом!» Дробь конского топота выметнулась из ворот, и вот оно, широкое поле.

Четыре конских ноги и четыре конских ноги. А музыки тут больше, чем восемь звуков. Стук копыт и звяканье подков, два разные бега, перебивая одной напевностью другую, взметают дорожную пыль, легко уносясь все дальше и дальше. И больше, чем пылинок, взметенных мыслей в двух душах, во всяком случае, в одной из них, в той, что прихотливее, в той, что своевольнее, в той, что опрометчивее, в неосмотрительной, внезапной, в женской.

Предавшись равномерному покачиванию на высоком седле и радостно чувствуя теплоту и веселость горячего коня, Ирина Сергеевна унеслась мыслью далеко. Ей хотелось скакать не эти несколько верст до Тихоречья, а гораздо, гораздо дальше. Ей нравился дремучий лес Тихоречья, с рекой, с его озерками и болотами, но ей хотелось иного леса, который кажется мечте голубым и доходящим до самого неба в непознанной своей дали. Ей грезились зубры и кабаны, тяжелые кабаны, подслеповатые и злые, с могучими, распарывающими врага клыками. И еще другие леса ей снились в этом полете, овеваемом струеобразными дуновеньями ветерка. Те, что за морями, за синими морями, за золотыми днями, без долга и без сожаления, за звездными ночами, ведущими и уводящими туда, где все будет новое, где цветолюбы колибри и райские птицы.

«За седьмою горой, за десятой рекой, за двенадцатой», – вспомнились ей кем-то когда-то сказанные слова, и она грустно усмехнулась. Ее манила мысль о далеких путешествиях, но она знала, что этому суждено остаться мечтой, что навсегда она останется в этой зеленой глуши, зеленой и серой. Она тряхнула головой. «А я люблю!» – промолвила она про себя, точно кому-то отвечая упрямо и настойчиво. Она чмокнула, наклоняясь к пышной гриве Джина, и он поскакал во весь опор, обгоняя иноходца, сердито перебиравшего своими крепкими ногами.

Они снова поравнялись и поехали ровней. Снова мерный лад в перестуке и перезвякиванье копыт повел мысли в новый полет, играя веселым, правильно сменяющимся током звуков, и повторный этот ток временами перебивал себя, ток двоился и не совпадал со своим руслом, один звук догонял и не догонял другой, тревожил душу, но тихонько сладкой тревогой нашептывая грезы, и снова становился тем же и цельным, и снова по ровному руслу текла мысль, освеженная минутным отлетом в сторону и возвратом к напевному, привычному, в смене своей правильному и здешнему, близкому, милому, родному, что веет и дышит от родных полей, из наших, только наших, родных лесов.

Лесник Савостьян обрадовался гостям. И он, и его хозяюшка Прасковья.

– Кормильцы вы наши, – засуетились они оба. – Пополудничаете вы с нами чем Бог послал?

Гости не отказывались. Почему не поесть.

– Ты, Прасковьюшка, – беспокоился Савостьян, – живым духом, значит, изготовь глазунью. Каши-то у тебя гречневой много наготовлено. Творожку принеси, да молодой барыне сливок побольше. А я тем временем самовар подгоню. Единым духом! – добавил он, выходя в сени.

– Что же это вы, барыня, весточку не дослали, что пожалуете к нам? – запела Прасковья. – Савостьян бы вам дичинки пострелял, а я бы зажарила, хорошо, как вы любите, уж постаралась бы.

– А мне глазуньи и каши больше хочется, – отвечала, усмехнувшись, Ирина Сергеевна. – Мы там, в Больших Липах, и так ничего, кроме дичины, не едим.

– Ну вот и хорошо будет. И водочки барину сейчас поставлю. Вот и кубышка их. Все в порядке.

Иван Андреевич презирал вина и не прикасался к ним. Он также ни в эти дни, ни в более темные, после, никогда не позволил себе быть в состоянии пьяности. Но перед едой, с ритуальною правильностью, всегда опрокидывал в себя кубышку водки, вмещавшую рюмки три, и, поморщившись, закусывал кусочком черного хлеба, густо посолив.

Распорядиться насчет привоза теса и дров, о чем должно было известить михалковских мужиков, дело было несложное, и, закусив, напившись чаю, обменявшись с лесником несложными размышлениями о тетеревах, зайцах и рябчиках, Иван Андреевич и Ирина Сергеевна, провожаемые напутствиями, сели на своих коней, успевших передохнуть, и снова по лесной дороге, среди белоствольного березняка и исполненного храмовой тишины соснового бора, перебивая и звуковым прискоком дополняя свою правильную музыку, запела песня конского бега, веселящий душу, мерный стук копыт.

«Тихоречье! Если бы всегда ты было Тихоречьем и не знало, как внезапно налетает буря», – думала про себя Ирина Сергеевна, хмуря своевольные брови и наклоняясь к белой шее Джина.

13

Раз утром, еще в постели, Ирина Сергеевна, прижимаясь щекой к груди Ивана Андреевича, сказала ему умышленно небрежным голосом:

– Я с тобой долго не буду больше кататься верхом.

– А почему? – спросил Иван Андреевич. – Хочется лучше одной?

– Нет, и одна не буду.

Иван Андреевич хотел взглянуть ей в глаза. Но она прижалась лицом к нему и не дала приподнять это зарумянившееся и улыбающееся лицо.

– Ты?.. – сказал Иван Андреевич и остановился.

– Да, я, – ответила, смеясь тихонько, Ирина Сергеевна. – Глупый, – вдруг воскликнула она, смотря на него блестящими глазами. – Мужчины все глупые, кажется мне иногда, и ничего не знают из того, что знают. К концу весны или к началу лета вы изволите быть родителем нового дитяти.

– Я рад, милая. Я очень рад, – сказал он, спокойно ее целуя.

– Да, конечно, ты рад. Я тоже рада. Но все-таки не тебе, а мне придется столько месяцев носить ребенка в себе.

Она говорила так нарочно, потому что его спокойный голос сердил ее. Ей самой было торжественно-радостно от сознанья, что эти недели счастья создали в ней новую жизнь. Точно раньше было то солнечно, то пасмурно, и часто пасмурно, а вот пришло счастье и все залило одним светом Солнца, которое уж не зайдет долго, может быть, никогда.

– Я боюсь, что опять будет мальчишка, – сказала она капризно. – Мне довольно и двух. Мне хочется девочку, непременно девочку.

– Так, может быть, и будет девочка.

– Маленькую, прелестную, с черными, или с синими, или с серыми глазами. Пусть даже с зелеными. Конечно, лучше всего с зелеными. Под стать саду, и лугу, и лесу. И я назову ее непременно Вероникой.

– Вероникой? Красивое имя, что и говорить. Только не знаю, есть ли в православных наших святцах. А почему не просто Верочкой, Верой?

– Нет, нет, ты ничего не понимаешь. При чем тут святцы. И все эти святцы и попы очень противные, я их терпеть не могу. Вероника – цветок, и я люблю его. Лепесточки у него нежные, а цветочки у него маленькие, чуть-чуть голубенькие, а внутри беленькие. Только тронешь цветочек, он и рассыплется, такой нежный. Нельзя трогать веронику. Потому и цветочки эти смотрят как детские глаза. Говорят: «Не трогай». И ты еще не знаешь, мой миленький, что у нее много названий. Ее зовут еще змеиная головка, и зорник, и змейка, и змеиная трава.

– Откуда ты все это набрала? Уж не с Ненилой ли разговаривала?

– Вот именно с Ненилой. Это она мне и наколдовала.

– Ирина, да ты все шутишь. Ты вправду беременна?

– Беременна! Какое слово, мой Немврод, мой повелитель! Беременна ли я, не знаю. Но уверяю тебя совсем серьезно, что, как только новая весна отпоет свою песню, я рожу тебе ребенка, ребенка, глупый.

14

Дни проходили светло и беззаботно. Веселый лепет детей, с которыми молодая мать проводила теперь больше времени, чем обыкновенно, оживлял полупустой двухэтажный дом, где по комнатам, в своем глухонемом переговоре, незримые и полузрячие, проходили неутомимо тени прошлого.

– Куда это запропастился Огинский? – спросил однажды Иван Андреевич. Хотел тогда сейчас же вернуться к нам из города, да так и пропал. Съездим к нему в Шушун, – предложил он Ирине Сергеевне.

– Нет, поезжай один, я не поеду, – отвечала она с неудовольствием.

– Почему? Ведь в экипаже тебе еще не опасно ездить.

– Да я вовсе не потому. Я именно к нему не хочу ехать.

– Поссорились?

– И не ссорились. А вовсе не след мне к нему ездить.

– Ну, Ирочка, что за церемонии. Мне скучно одному, поедем. Ведь ты же много раз со мной у него была.

Ирина Сергеевна подумала и решилась.

– Ну хорошо. Для тебя так и быть поеду.

Привыкши давно уже к переменчивому нраву жены и к необъяснимым, на вид совершенно беспричинным поворотам и уклонам в ее настроении, Иван Андреевич мало размышлял о словах Ирины Сергеевны.

Тройка серых дружно подхватила, взбираясь на косогор после переезда через мелководную, но местами предательски глубокую речку Ракитовку, бывшую в трех верстах от Больших Лип, а дальше шла ровная дорога, по обеим сторонам высокий смешанный лес, в одном месте ровная березовая роща, всего-навсего ровно десять верст до городка Шушуна, прославившегося когда-то, во время оно, упорным сопротивлением в борьбе с татарами, и со стороны реки окруженного высоким земляным валом. Там, за валом, на тридцать верст видны были дали, излучины реки, поемные луга, огороды, засаженные капустой, синеватые далекие леса, деревеньки и села. Город был небольшой, но оживленный благодаря присутствию в нем и в окрестных селах, особенно в большом торговом селе Чеканово-Серебрянске, многочисленных фабрик и заводов.

Зигмунт Огинский занимал двухэтажный деревянный дом, в нижнем этаже была аптека. Рядом с аптекой – его химическая лаборатория и минералогическая коллекция. В верхнем этаже жил он сам. Там было много цветов и книг, множество чучел наших северных и заморских птиц – в этом искусстве он был мастер. По стенам висели ковры, оружие и несколько изображений знаменитых людей Польши. Клетка с белым какаду, клетки с канарейками, чижиками и щеглятами, особые большие клетки, в которых в одиночестве сидели соловьи, каждая такая клетка была покрыта большим зеленым платком. Соловьев Огинский особенно любил и тщательно за ними ухаживал, весной и летом кормя их главным образом муравьиными яйцами, а зимой – черными тараканами, которых ему поставляли за весьма невысокую плату. Этого добра в русских деревнях и в провинции водилось изрядное количество. «Этот доисторический старейшина из мира насекомых отменно любим в России», – с вежливой, но и презрительной улыбкой говаривал Огинский.

Стоя на лестнице в сторожевой позе, чучела волков и лисиц дополняли убранство этого уютного любопытного дома, где всегда пахло не то смолой, то не смешанным запахом оранжереи и птичьего сада, не то крепкими, отнюдь не повседневными, пряными духами. Запах этот всегда действовал на Ирину Сергеевну волнующе.

Аптека внизу принадлежала Огинскому. Но зачем он ее, собственно, завел, это было не вполне ясно, ибо он располагал достаточными средствами. Для него, впрочем, это было совершенно ясно. Обладая ею, он мог не покидать Шушун и вполне резонно почитаться постоянным его обитателем. А чтоб оставаться в Шушуне, он имел совершенно убедительные внутренние причины.

Огинский был дома и, услыхав приближающийся колокольчик и топот тройки, вышел встретить гостей. Он очень дружески поздоровался с Иваном Андреевичем, но с Ириной Сергеевной был любезно сдержан.

За обедом, однако, он оживился, но был желчным, говоря о событиях дня.

– В столицах неспокойно. Там обыски и аресты. От каждого арестованного, которого будут держать в тюрьме, а потом погонят в Сибирь, выйдет утеснение не только ему, а сотням и тысячам других, которые в его поведении ничем не повинны. Реформы? Хорошие реформы! Дали волю мужикам, дать ее было нужно. Так умей ее дать. А землю при воле дали достаточную? К чему же это приведет? Вы, Иван Андреевич, человек добрый, вы, мало того, человек редкостный, на здешних олухов среди помещиков и вовсе не похожий. Каждый из ваших мужиков надел имеет хороший. И леса у них достаточно. Кто не лентяй, тот работай, и жить можно не жалуясь. А эти ваши Куроешкины, и как там всех их звать, чего они не наделали со своей жадностью. И жадность-то их на полверсты только видит. Ведь мужики их ненавидят. От обиды к обиде, пойдет канитель, а потом и до бунтов дело дойдет и до такого пожара, что не ухватишь его. Так ведь и везде. Крестьянскую неволю заменили волей, а что вышло? Одна смута и недовольство. Обкорнали эту пресловутую реформу, так вот, как пуделя стригут. Помещики дуются и ворчат: «Кровное у нас отняли». А мужики и пуще про себя думают, хоть не так громко ворчат: «В кровном нас обидели». То же будет и с другими реформами. Дадут, попридержат. Дадут и отнимут. Дадут, а тут же обратное дадут в придачу. Разбирайся во всей этой путанице. А скоро и вовсе ничего не будут давать. Надоест давать. Лучше брать. Царство Польское взяли, и все возьмут в ежовые рукавицы. Да, может, оно и впору так будет. И народ рабы, и это так называемое общество тоже рабы.

Иван Андреевич был односложен. Он еще мало умел разобраться в новой действительности. Ирине Сергеевне очень были любы эти слова Огинского, она была совершенно с ним согласна, но только более наклонна к оптимизму. Смотря на мир через призму своего благоволения и своего деятельного нрава, находящего удовольствие в делании добра другим, она преувеличивала значение единичного усилия и преуменьшала значительность неуклонного хода вещей, захваченных сложной сетью взаимоотношений.

Иван Андреевич затомился от этих разговоров и стал собираться домой.

– Ну, так как же, Сигизмунд Казимирович, – спросил он ласково. – Скоро к нам? Мы о вас соскучились. Пора и поохотиться вместе.

– Какая же теперь охота? – уклончиво сказал Огинский. – Ясные дни кончились. Не нынче завтра дожди начнутся и зарядят недели на две. Разве зима ранняя будет. Приеду как-нибудь.

– Зима далеко ли? Как первая пороша будет, мы уж повеселим сердце. А теперь пойду-ка я потороплю Андрея, узнаю, вернулся ли с покупками, и в дорогу.

Он вышел, Ирина Сергеевна и Огинский остались вдвоем. Они оба молчали, и обоим было грустно. Огинский как будто решил перемолчать ее. Застывшее лицо его было печально. Так, молчащий и грустный, он имел над ней большую власть, чем когда говорил красивые слова.

– Огинский, отчего вы молчите? – тихо спросила она его.

– Вы знаете.

– Нет, скажите.

– Я могу сказать только то, что говорил в самом начале, когда мы узнали друг друга, – что вы должны уйти из обстановки, которая меньше вас, и уехать со мной.

– Огинский, я вам говорила, что это невозможно.

– Все можно устроить, все устраивается.

– Сердце свое устроить нельзя. Сердце не велит мне.

– Если сердцу вашему совсем хорошо, будьте в том, что вам дает счастье, и тогда нам не о чем в точности больше говорить.

– Вы нехорошо со мной говорите, Огинский, – сказала с горечью Ирина Сергеевна. – Мужское сердце – дурное сердце. Вы знаете, что вы мне дороги. Вы знаете, что вы мне дороги слишком. И в то время, как я говорю с болью, в вас кипит маленькое самолюбие. Если сердце мне не велит, я должна его слушаться.

– Быть может, мне совсем не нужно у вас бывать?

– Нет, я хочу, чтобы вы у нас бывали, – медленно промолвила Ирина Сергеевна. – Хочу вас видеть. Иногда. Но… но мы должны быть только друзьями.

– Ваш слуга. – Огинский поклонился.

– Зигмунт! Мне больно, – воскликнула она с горячностью.

Огинский быстро подошел к ней и молча, с судорожной силой несколько раз поцеловал ее руку. В ее глазах блеснула слеза.

– Мне жаль вас, Зигмунт. Мне жаль, мне жаль, – чуть явственно прошептала она, не отнимая руки.

Огинский прошелся несколько раз по комнате. Канарейка перепорхнула с жердочки на жердочку и запела пронзительно звонко. Другая и третья желтая птичка заливчатым голоском откликнулась на этот солнечный всклик.

Раздались шаги. Иван Андреевич усмешливо воскликнул:

– Ну и молодец же наш Андрей. Я его посылал за покупками к Евстигнееву, велел купить три фунта фисташек, три фунта мармеладу и две сахарные головы, а он взял три сахарные головы и по десяти фунтов и мармеладу и фисташек. Это чтобы тебе угодить. Ну да не пропадет. А лошади готовы.

Простились. Поехали. Прохожие с любопытством смотрели на тройку, точно это была какая-нибудь редкость. Бешено заливались дворняжки, выскакивая из-под ворот и гонясь за тройкой, с пол-улицы, после чего сердито возвращались восвояси, как бы передав следующим хлопотливую обязанность лая. Вот проехали длинный высокий мост над рекой, с огромными быками, стоявшими справа и слева для защиты от льдин во время ледохода. Быстро миновали Заречье. Снова поле, снова лес, снова зеленая, голубая и золотая воля земли и неба, свободных от ложности городских построек и всего, что в городе.

Иван Андреевич свободно вздохнул и, закурив папиросу, погрузился душой в переливчатый звон колокольчика.

– Эй вы, родимые! – разгонял тройку Андрей, знатно погулявший и подпивший в Шушуне.

– Ваничка, Ваничка, как я люблю тебя! – вдруг с порывом воскликнула Ирина Сергеевна.

Иван Андреевич молча взглянул на нее, поцеловал и, крепко обняв, прижал к себе.

– Возьми мою руку, – сказала она тихонько и дала ему свою правую руку. – Держи ее крепко, крепко…

– Я держу ее нежно, но крепко, – сказал Иван Андреевич, теснее прижимая к себе затрепетавшую любимую. И в ясных черных глазах его сверкнуло странное выражение, отражение далекого большого мрака.

Колокольчик звенел и далеко разливал свои серебряные звуковые разбеги. Солнце склонилось к закату. По полям и лугам протянулись длинные косвенные тени.

15

Осенние капли, октябрьские капли, какие они медленные и неисчислимые, текут, текут, текут, ленивые дождевые струи из свинцового, сплошь затянутого тучами, неба. Нет больше солнца, оно куда-то ушло, и земля, перед тем как сковаться и заледенеть в зимнем наряде, набухает от обильно текущей влаги, поит, на всю долгую зиму напаивает зябнущие корни, которые потом уснут до весеннего зова, до тех дней, до того часа, когда солнечный луч постучится к ним вглубь достаточно сильным горячим концом своим. Печальные и медленные струи дождя, малое существо, живущее в тайности, услышало ваш голос, и, до того как появилось в явности, узнало, о чем вы говорите, осенние капли, услышало ясно через слух матери, сидевшей подолгу у замгленных окон, по которым косвенными влажными руслами, перебегая от малого русла к руслу, текли и стекали бесконечно по стеклам октябрьские капли, осенние капли.

И слышало маленькое существо, с духом матери нежась в незримой своей тайности и воспринимая от материнской сущности свою новую плоть и кровь, как кончилось течение осенних капель, как обрадовалась жизнерадостная женщина, что остудился и изменился мир, в котором двор был большою лужей, а все дороги грязь, что зареяли бесшумные снежинки и своим легким лётом запели безгласную и все же слышную душе, вьющуюся песню белизны, чистоты и кристаллов. Белой пеленой свежей пороши, первой, радовалось самое Солнце в высоте, украшая ее россыпью мелких алмазов, искрившихся и мерцавших от края до края полей, где поле сливается с небом. От синего неба до синего неба, по белой земле, украшенной в белый бархат, пели снежинки, порхая и ложась, и укутывая мир, и укутываясь друг другом, пели алмазные россыпи о многокрасочности белого цвета и связи земли с Солнцем, пели в человеческой душе, уже живущей, и другой, предназначенной к полноте жизни, свивались, сплетались и пели к мысли о красоте мира и жизни, о том, что хорошо желать, и жаждать, и создать что-нибудь, о том, что счастье сильнее несчастья, и нет греха, а есть только ошибка, и есть возрожденье в смене часов, неисчерпаемая чистота, восстановляющаяся кристальность в стремящемся беге дней и ночей.

И счастливая женщина радовалась Солнцу, а малое существо нежилось в своей тайности, и незримыми, но сильными тончайшими потоками солнечная кровь играла и творила новый колос грядущей жатвы, новую плоть лунного и солнечного тела, новожданную человеческую душу.

– Если бы я умела писать стихи, – говорила счастливая женщина, – я бы написала о снежинках! – И, смотря на крестики и звездочки снежинок, она не подозревала, что этой жаждой стихов о снежинках она уже написала их, много-много стихов певучих в том малом существе, которое слухом и сущностью матери уже прильнуло к груди Вселенной, звездотворческой Вселенной, ткущей свою пряжу всеобъемно и так тонко, так утонченно-воздушно, что никакой острый глаз самого зоркого охотника, блуждающего в горах, самого зоркого пастуха, выросшего в пустынях и прериях, не рассмотрит эту ткань, не увидит ее вовсе, а она есть.

Уже был декабрь. Солнце повернулось к весне, еще далекой, но повернулось. Дня прибавилось на воробьиный скок. Да воробьиный-то скок, излюбивший дороги, измерил много более пространств, чем полугодовая или годовая дорога Солнца.

Счастливая женщина любила своего любимого, и только любовью материнская сущность питала и взрощала в тайности незримое малое существо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю