Текст книги "Метакод"
Автор книги: Константин Кедров
Жанр:
Эпическая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
Инверсия внутреннего и внешнего, выворачивание в космическое пространство – это главный потаённый ключевой образ в творчестве Даниила Хармса. Главная космическая инверсия происходит у Хармса в произведении «Гамма-сундук». Этот сундук – своего рода ларец Кощея. Через него можно вывернуться в космос. Название «гамма» имеет сразу три значения: гамма-излуче¬ние, пронизывающее вселенную; гамма – символ мировой гармонии, дающей человеку путь во вселенную; и, наконец, гамма-сундук – это сундук мага, опять же при анаграммном выворачивании.
Сам образ сундука в основе космологии. В старинной космографии Козьмы Индикоплова земля изображена как гора внутри хрустального сундука небес. Выйти из этого хрустального сундука – значит обрести пространство иной вселенной. С героем Хармса это происходит по законам геометрии многих измерений.
«Человек с тонкой шеей забрался в сундук и начал зады¬хаться. .. Ой! Опять что-то произошло! Боже мой! Мне нечем дышать. Я, кажется, умираю... А это еще что такое? Почему пою?
Кажется, у меня болит шея...
Но где же сундук?
Почему я вижу все, что находится у меня в ком¬нате?
Да никак я лежу на полу!
А где же сундук?
Человек с тонкой шеей сказал:
– Значит, жизнь победит смерть неизвестным для меня способом».
Такое выворачивание вполне возможно при соприкосновении нашего пространства трех измерений с пространством четырехмерным. Объясню это по аналогии перехода от двухмерности к трехмерности. Начертим плоский двухмерный сундук и поместим в него, вырезав из бумаги, плоского двухмерного героя. Разумеется, на плоскости ему не выйти из замкнутого контура; но нам с вами ничего не стоит вынести плоскатика из плоского сундука, а затем положить его рядом с тем сундуком на той же плоскости. Двухмерный человек так и не поймет, что случилось. Ведь он не видит третье, объемное измерение, как мы не видим четвертого измерения. Вот что произошло с героем Даниила Хармса. Всякое описание антропной инверсии в поэзии от Низами до Данте, от Аввакума до В. Хлебникова, от В. Хлебникова до Д. Хармса с поэтической точки зрения есть движение к метаметафоре.
Для себя я могу найти некую условную точку отсчета рождения метаметафоры – год 1963.
Вслед за Лобачевским и Хлебниковым хотелось шагнуть в то пространство внутренней сферы, где через точку вне прямой можно провести две или бесконечное количество параллельных. Я вновь и вновь перечитывал чугунную эпитафию на могиле Лобачевского в Казани, тщетно искал там упоминание о его геометрии. Зато пятитомник Хлебиикова в университетской библиотеке брал беспрепятственно для дипломной работы «Лобачевский, Хлебников и Эйн¬штейн».
Надо было сделать какой-то шаг, от чего-то освободиться, может быть, преодолеть психологический барьер, чтобы найти слова, хотя бы для себя, четко очерчивающие новую реальность.
Однажды я сделал этот мысленный шаг и ощутил себя в том пространстве:
Человек оглянулся и увидел себя в себе.
Это было давно, в очень прошлом было давно.
Человек был другой, и другой был тоже другой,
Так они оглянулись, спрашивая друг друга.
Кто-то спрашивал, но ему отвечал другой,
И слушал уже другой,
И никто не мог понять,
Кто прошлый, кто настоящий.
Человек оглянулся и увидел себя в себе...
Я вышел к себе
Через – навстречу – от
И ушел под, воздвигая над.
Переход от плоского двухмерного видения к объему был грандиозным взрывом в искусстве. Об этом писал еще кинорежиссер С. Эйзенштейн в книге «Неравно¬душная природа». Плоскостное изображение древнеегипетских фресок, где люди подобно плоскатикам повернуты к нам птичьим профилем, вдруг обрели бездонную даль объема в фресках Микеланджело и Леонардо. Понадоби¬лось две тысячи лет, чтобы от плоскости перейти к объему. Сколько же понадобится для перехода к четырехмерию?
Я написал в то время два стиха, где переход от плоскости к объему проигрывается как некая репетиция перед выходом в четвертое измерение.
ПУТНИК
О сиреневый путник
это ты это я
о плоский сиреневый странник
это я ему отвечаю
он китайская тень на стене горизонта заката
он в объем вырастает
разрастается мне навстречу
весь сиреневый мир заполняет
сквозь меня он проходит
я в нем заблудился
идя к горизонту
а он разрастаясь
давно позади остался
и вот он идет мне навстречу
Вдруг я понял что мне не догнать ни себя ни его
надо в плоскость уйти безвозвратно
раствориться в себе и остаться внутри горизонта
О сиреневый странник ты мне бесконечно знаком —
как весы
пара глупых ключиц между правым и левым
для бумажных теней
чтобы взвешивать плоский закат.
Снова и снова прокручивалась идея: можно ли, оставаясь существом трехмерным, отразить в себе четвертое измерение? Задача была поставлена еще А. Эйнштейном и Велимиром Хлебниковым. А. Эйнштейн считал, как мы помним, что человек не может преодолеть барьер. В. Хлеб¬ников еще до Эйнштейна рванулся к «доломерию Лобачевского».
Так возникла в моем сознании двухмерная плоскость, вмещающая в себя весь бесконечный объем,– это зеркало. Я шел за Хлебниковым, пытаясь проникнуть в космическое нутро звука. И вот первое, может быть, даже чисто экспериментальное решение, где звук вывернулся вместе с отражением до горловины зеркальной чаши у ноты «ре» и дал симметричное отражение. Таким образом, текст читается одинаково и от начала по направлению к центру—горловине зеркальной чаши света до ноты «ре». Интересно, что нотный провал между верхней и нижней «ре» отражает реальный перепад в звуковом спектре, там нет диезов и бемолей.
Зеркало
Зеркало
лекало
звука
в высь
застынь
стань
тон
нет тебя
ты весь
высь
вынь себя
сам собой бейся босой
осой
ссс – ззз
озеро разреза
лекало лика
о плоскость лица
разбейся
то пол потолка
без зрака
а мрак
мерк
и рек
ре
до
си
ля
соль
фа
ми
ре
и рек
мерк
а мрак
без зрака
то пол потолка
разбейся
о плоскость лица
лекало лика
озеро разреза
ссс – ззз
осой
сам собой бейся босой
вынь себя
высь
ты весь
нет тебя
тон
стань
застынь
в высь
звука
лекало
зеркало
Зеркало – ключевой образ, это некая запредельная плоскость. Войти в нее – значит преодолеть очевидность мира трех измерений. И все же в зеркалах есть какая-то избыточная реальность. Само отражение настолько многозначительно, что поэту уже вроде бы и делать нечего. Стоишь перед зеркалом, как перед наглядным пособием по бессмертию... И потом опять же плоскость – объем: знакомые оппозиции. Вот если бы зеркало могло отражать внутреннее, как внешнее – глянул и оказался над мирозданием. Внутренняя, говоря словами Павла Флоренского, «обратная» перспектива наконец-то открылась в поэзии. Вот как выглядит мир при взгляде из внутренне-внешнего зазеркалья
Так, проходя по всем кругам метаметафорического мышления от чистого рацио до прозрачно-интуитивного, я словно входил в лабораторию Метаметафоры, стремясь быть – в меру моих возможностей – ее объективным исследователем, совмещая в себе «актера» и «зрителя». Разумеется, не мне, а читателю судить о том, что воплотилось в поэзию, а что осталось в области чистой филологии. Но для меня это единое целое, позволяющее выверить точность моих космологических интуиций.
Вернусь снова к образу человека внутри мироздания. Вспомним здесь державинское «я червь – я раб – я бог». Если весь космос – яблоко, а человек внутри... А что если червь, вывернувшись наизнанку, вместит изнутри все яблоко? Ведь ползает гусеница по листу, а потом закуклится, вывернется, станет бабочкой. Слова «червь» и «чрево» анаграммно вывернулись друг в друга. Так появился анаграммный образ антропной инверсии человека и космоса.
Червонный червь заката
путь проточил в воздушном яблоке,
и яблоко упало.
Тьма путей,
прочерченных червем,
все поглотила,
как яблоко – Адам.
То яблоко,
вкусившее Адама,
теперь внутри себя содержит древо,
а дерево,
вкусившее Адама,
горчит плодами —
их вкусил Адам.
Но
для червя одно —
Адам, и яблоко, и древо.
На их скрещенье червь восьмерки пишет.
Червь,
вывернувшись наизнанку чревом,
в себя вмещает яблоко и древо.
Так возник соответствующий по форме метаметафоре анаграммный стих. В анаграммном стихе ключевые слова «червь – чрево» разворачивают свою семантику по всему пространству, становятся блуждающим центром хрустального глобуса. Ключевое слово можно уподобить точке Альфа, восходящей при выворачивании к точке Омега.
Один знакомый математик сказал мне однажды:
– Когда я читаю нынешнюю печатную поэзию, всегда преследует мысль, до чего же примитивны эти стихи по сравнению с теорией относительности, а вот о вашей поэзии я этого сказать не могу.
Под словом «ваша» он подразумевал поэтов Метаметафоры. Само слово «Метаметафора» возникло в моем сознании после термина «метакод». Я видел тонкую лунную нить между двумя понятиями.
Дальше пошли истолкования.
– Метаметафора – это метафора в квадрате?
– Нет, приставка «мета» означает «после».
– Значит, после обычной метафоры, вслед за ней возникает Метаметафора?
– Совсем не то. Есть физика и есть метафизика – область потустороннего, запредельного, метаметафорического.
– Метагалактика – это все галактики, метавселенная – это все вселенные, значит, Метаметафора – это все¬ленское зрение.
– Метаметафора – это поэтическое отражение вселенского метакода...
Все это верно. Однако термин есть термин, пусть себе живет. Движение в пространстве Н. Лобачевского остановить уже невозможно. Интуитивное осмысление этого и привело меня к созданию неожиданного на первый взгляд текста:
Невеста, лохматая светом,
невесомые лестницы скачут,
она плавную дрожь удочеряет,
она петли дверные вяжет,
стругает свое отраженье,
голос, сорванный с древа,
держит горлом – вкушает
либо белую плаху глотает,
на червивом батуте пляшет,
ширеет ширмой, мерцает медом
под бедром топора ночного,
она пальчики человечит,
рубит скорбную скрипку,
тонет в дыре деревянной.
Саркофаг, щебечущий вихрем,
хор, бедреющий саркофагом,
дивным ладаном захлебнется
голодающий жернов «восемь»,
перемалывающий храмы.
Что ты, дочь, обнаженная, или ты ничья?
Или, звеня сосками, месит сирень
турбобур непролазного света?
В холеный футляр двоебедрой секиры
можно вкладывать только себя.
Я писал это в 1978 году, когда не было теории Метаметафоры, но уже зарождалась Метаметафора.
Сразу же скажу, что мне как филологу трудно было бы отрешиться хотя и от подсознательного, но постоянно при¬сутствующего культурного пласта древнерусской метафоры. Хочу сделать это очевидным для читателя. Речь, конечно, идет не о творческом состязании с древними, а о некоей точке отсчета. Если взглянуть в такой перспективе, яснее становится, что «двоебедрая секира» – месяц умирающий и воскресающий; невеста, лохматая светом,– комета, она же звезда Венера и Богородица – «невеста не невестная». В поэтическом акафисте поется: «Радуйся, лестница от земли к небу»,– вот почему «невесомые лестницы скачут». «Дыра деревянная» – в середине вывернутой скрипки Пикассо – черная дыра во вселенной; холеный футляр двоебедрой секиры – все мироздание; скрипка – образ вечной женственности, пляска на червивом батуте – попрание смерти. Вязать дверные петли можно только вывернув наизнанку «микромир» вязальных петель до «макромира» петель дверных. Сама дверь – тоже каноническое обраще¬ние к богородице – «небесная дверь».
Метаметафора не гомункулус, выращенный в лабораторной колбе. Вся теория метакода и Метаметафоры возникла из стихов, а не наоборот. В поэзии антропная космическая инверсия сама собой порождает метаметафорический взрыв. Трудно судить, насколько осуществилась моя мечта передать словами миг обретения космоса.
Сколько бы ни было лет вселенной,
у человека времени больше.
Переполняют меня облака,
а на заутрене звонких зорь
синий журавлик и золотой
дарят мне искренность и постоянство.
Сколько бы я ни прожил в этом мире,
я проживу дольше, чем этот мир.
Вылепил телом я звездную глыбу,
где шестеренки лучей
тело мое высотой щекочут
из золотого огня.
Обтекая галактику селезенкой,
я улиткою звездною вполз в себя,
медленно волоча за собой
вихревую галактику, как ракушку.
Звездный мой дом опустел без меня...
Нам кажется, что человек неизмеримо мал, если глядеть с высоты вселенной, а что если наоборот, как раз оттуда-то он и велик. Ведь знаем же мы, что одно и то же мгновение времени может растягиваться в бесконечность, если мчаться с релятивистской скоростью. Вся вселенная может сжаться в игольное ушко, а человек окажется при инверсии больше мироздания.
Метаметафора, конечно, условный термин – важны новые духовные реальности, обозначенные этим словом, открываемые современной физикой, космологией и... поэзией. Может быть, прежде всего поэзией.
В. Хлебников видел даже в числах «быстрого хохота зубы». В Метаметафоре не хохот, а некая обэриутская космическая самоирония. Однажды Альберт Эйнштейн сказал: «По-моему, математика – это простейший способ водить себя самого за нос». Любой поэт и читатель, лишенный чувства юмора, окажется таким незадачливым математиком.
Спектр Метаметафоры ныне доходит до не различимых взором инфракрасных и ультрафиолетовых областей, от космических инверсий пространства к инверсиям звука и самой семантики слова.
У поэзии есть свои внутренние законы поступательного движения. Где-то в 30-х годах замолкли обэриуты, позднее забыли Хлебникова. Ныне движение началось с той самой точки, на которой остановились тогда. Ныне зеркальный паровоз Метаметафоры двинулся дальше.
Зеркальный паровоз
шел с четырех сторон
из четырех прозрачных перспектив
он преломлялся в пятой перспективе
шел с неба к небу
от земли к земле
шел из себя к себе
из света в свет
По рельсам света
вдоль
по лунным шпалам я
вдаль
шел раздвигая даль прохладного лекала
входя в туннель зрачка Ивана Ильича
увидевшего свет в конце начала
он вез весь свет
и вместе с ним себя
вёз паровоз весь воздух весь вокзал
все небо
до последнего луча
он вез
всю высь
из звезд
он огибал край света
краями света
и мерцал как Гектор перед битвой
доспехами зеркальными сквозь небо...
* * * * * * * * * *
МЕТАКОД И ЛИТЕРАТУРА
Обретение космоса
И в Упанишадах, и в Апокалипсисе, и в «Голубиной книге» говорится о «космическом человеке», из которого возникает мир. Подобно Фениксу, горел и не сгорал Пуруша в индийских Упанишадах.
Весна была его жертвенным маслом, лето – дровами, а осень – самой жертвой...
Когда разделили Пурушу, на сколько частей он был разделен?
Чем стали уста его, чем руки, чем бедра, ноги?..
Луна родилась из мысли, из глаз возникло солнце...
Из пупа возникло воздушное пространство, из головы возникло небо.
Из ног – земля, страны света – из слуха. Так распре¬делились миры.
Насколько живучей оказалась эта метафора, можно судить по видению Аввакума в тюремном остроге:
«Распространился язык мой и тело, а затем весь широк и пространен под небом стал. Вместил в себя небо, звезды и всю вселенную.
Так добро и любезно на земле лежати и светом одеянну и небом покрыту быти...»
Это чрезвычайно примечательный древний образ, когда человек вмещает в себя и небо, и звезды, и всю вселен¬ную. Он становится не узником, заключенным внутри бездны, а ее наиполнейшим вместилищем.
Поэта не смущает, что человек мал, а вселенная не¬измеримо больше, ибо для него есть иное, тайное зре¬ние, где меньшее вмещает большее, а последний стано¬вится первым. Само небо становилось кожей вселенского человека, а его телесная нагота затмевала сияние всего мироздания: «Одеялся светом, яко ризою, наг на суде стояще».
Если «царь небесный» предстоял наг, то царь земной, наоборот, облачался в звездные ризы – «одеялся светом». Он надевал иа себя корону, усыпанную драгоценными камнями, символизировавшую звездный купол, усыпанный звездами, и он держал в своих руках державу и скипетр – луну и солнце.
Ярчайший образ такой человекоподобной вселенной и та¬кого вселенского тела запечатлен в архитектуре древне¬русского храма. Здесь купол символизировал невидимое небо, а нижняя часть – землю; вся служба в песнопениях и действии повторяла космогоническую историю сотворе¬ния мира и человека.
Светлое здание невидимой, внутренней вселенной, каза¬лось, содрогнулось и рухнуло, когда Петр I привез из Европы готторпский глобус и установил его на бесплатное обозрение. Грозный самодержец призывал этим шагом от¬вратить свой взор от символической иллюзорной вселен¬ной храма и обратить его в реальную звездную бес¬конечность. Внутренний купол готторпского глобуса – пер¬вого русского планетария – должен был заменить собой внутренний купол храма. Смотрите, вот она, звездная бездна, окружающая человека.
Срывалась внешняя позолота, с храмов падали на землю колокола. Но вместе с тем срывалась и космическая оболочка с телесного облика человека. Теперь царь не выходил к народу, «одеянный светом, яко ризою». Ризы, символизирующие звездное небо, были сброшены, их сме¬нил скромный мундир бомбардира Преображенского полка. Трудно было представить эту обыденную телесную обо¬лочку вместилищем всей вселенной. Недаром Петр I так любил демонстрировать хрупкость и непрочность человеческого тела, заставляя придворных присутствовать при вскрытии трупов. Петр словно хотел сказать голосом своей эпохи: посмотрите, здесь все чрезвычайно про¬сто, здесь нет никаких небес, здесь только мускулы и кости.
Отец Петра с трепетом читал письма Аввакума, где тот говорил о своих вселенских видениях. На Петра такое письмо не могло бы произвести серьезного впечатления. Тело перестало быть «телесным храмом». Храм превратил¬ся в здание, демонстрирующее могущество «архитектора вселенной», блещущее парадом и подавляющее своей мо¬щью. Петропавловский, Исаакиевский, Казанский – вот соборы петровской и послепетровской эпохи. Их не срав¬нишь с храмом Покрова на, Нерли, с соборами Москов¬ского Кремля, с Киевской и Новгородской Софией. Образ человекоподобной вселенной исчез. Купол стал больше похож на потолок планетария. Каково место человека в этой бесконечной звездной бездне?
У Державина это слепящий восторг человека, находя¬щегося в центре звездной бесконечности и управляющего ею: «Я связь миров повсюду сущих...» Однако предсмерт¬ные строки поэта пронизаны другим ощущением. Восторг сменяется глухим разочарованием и ужасом перед черной бездной.
Зияющее «жерло вечности», пожирающее человека,– вот что увидел поэт в окружающем его мировом прост¬ранстве. Теперь сама Гея – природа – стала пожирательницей своих детей. Именно так и говорится у Тютчева об этой бездне – природе.
Все та же пылающая бездна «звезд полна», но теперь она рождает другие образы. Пусть это не Кронос, пожи¬рающий своих сыновей, а пушкинская «равнодушная при¬рода» – природа-мать, но мать, равнодушная к своим де¬тям. Это не богородица – матерь мира, о которой пелось, что чрево ее пространнее небес. Это не заступница, спускаю¬щаяся в ад, чтобы облегчить муки грешников в «хождении по мукам». Это равнодушная, чуждая человеку косми¬ческая природа, и храм здесь другой. О нем писал Турге¬нев в своих «Стихотворениях в прозе».
Вселенная-планетарий, вселенная-обсерватория лишь на первых порах вызывала восторг поэтов. Но все чаще восторг сменялся разочарованием и ужасом на краю звездной бездны.
Скользим мы бездны на краю,
В которую стремглав свалимся;
Приемлем с жизнью смерть свою,
На то, чтоб умереть, родимся,
Без жалости все смерть разит:
И звезды ею сокрушатся,
И солнцы ею потушатся,
И всем мирам она грозит.
(Г.Державин)
У Достоевского Иван Карамазов в воображаемой беседе С чертом припоминает забавнейший анекдот, сочиненный им еще в гимназии. Некий человек после смерти за свои сомнения обречен шествовать по вселенной, по той самой пустой вселенной, в которую он глубоко верит. «Присудили, видишь, его, чтобы прошел во мраке квадриллион ки¬лометров...» Путник прошел это расстояние за биллион лет.
Это ньютоновская бесконечная бездна, простирающаяся вглубь и вширь периодически, однообразно и монотонно. Это ньютоновское бесконечное время и бесконечное прост¬ранство, пожирающее миры и дела людей. Здесь ца¬рил однообразный, безжизненный космос, и норой каза¬лось человеку XIX века – «его же царствию не будет кон¬ца». Но конец этому царствию наступил в XX столетии.
Оказалось, что нет этой бесконечной бездны, нет абсо¬лютного времени. Ведь еще в двадцатые годы девятнад¬цатого столетия в этом направлении шел Лобачевский. Но его высмеяли, не поняли. Над воображаемой геомет¬рией смеялись, называя ученого «воображаемым профес¬сором».
Лобачевский пытался проверить свою геометрию в кос¬мосе, измеряя астрономические звездные расстояния, он пытается открыть для этого специальный семинар в уни¬верситете, ввести высшую геодезию и теорию фигуры зем¬ли, но ученые мужи отклонили это ходатайство. На евкли¬дову-то геометрию времени не хватает, а тут еще какая-то воображаемая!
На могиле Лобачевского в Казани и сегодня можно прочесть чугунную эпитафию: «Член общества Геттингенских северных антиквариев, ректор Казанского уни¬верситета, многих орденов кавалер...» Чего только не перечислено! О геометрии Лобачевского ни слова. Щи слова о том, что сделало имя этого человека бессмерт¬ным.
Может показаться странным, но космологический смысл открытия Лобачевского раньше ученых осознали писатели:
Достоевскому принадлежит первое слово художника о неевклидовом космосе Лобачевского. Глубину этого образа понял только Эйнштейн. Об этом свидетельствуют воспо¬минания А. Мошковского об Эйнштейне: « – Достоев¬ский! – Он повторил это имя несколько раз с особенным ударением. И, чтобы пресечь в корне всякое возражение, он добавил: – Достоевский дает мне больше, чем любой научный мыслитель, больше, чем Гаусс!»
Попробуем осмыслить глубину этого откровения.
Вспомним еще раз страшный холодный космос с квад¬риллионами километров и биллионами лет, но которому уныло бредет в своем воображении Иван Карамазов. Или – еще страшнее – космос Свидригайлова, когда он объясняет Раскольникову, что так называемая вечность и будущая жизнь, может быть, всего лишь навсего темная банька и пауки по углам. Но пытливый ум Ивана Карамазова проникает за пределы этой вселенной. И тогда он шепчет свой трагический монолог;
«Но вот, однако, что надо отметить: если бог есть и если он действительно создал землю, то, как нам совершен¬но известно, создал он ее по евклидовой геометрии, а ум человеческий с понятием лишь о трех измерениях прост¬ранства».
Здесь Иван Карамазов глубоко заблуждается. Оказа¬лось, что «мир создан» не только по евклидовой геомет¬рии. Оказалось, что и в космосе, и в микромире действуют законы неевклидовой геометрии Лобачевского. Да и челове¬ческий мозг, кроме трех измерений пространства, сегодня оперирует понятиями об n-мерных пространствах. И мозг оказался шире, и мир сложнее. Это и возмущает Кара¬мазова.
«Между тем находились и находятся даже и теперь геометры и философы, и даже из замечательнейших, которые сомневаются в том, чтобы вся вселенная или, еще обширнее – все бытие было создано по евклидовой геомет¬рии, осмеливаются даже мечтать, что две параллельные линии, которые, по Евклиду, ни за что не могут сойтись на земле, может быть, и сошлись бы где-нибудь в бесконеч¬ности».
Так оно и оказалось в общей теории относительности. Наглядно этого увидеть нельзя. Здесь огромный скачок от космоса видимого, где все, даже закон всемирного тяготе¬ния, можно продемонстрировать в школьном классе, к ино¬му, невидимому космосу Лобачевского и Эйнштейна. Этот переход от наглядности не в силах совершить Иван Ка¬рамазов. Его рационалистическая душа, выношенная в чреве готторпского глобуса-планетария, протестует и во¬пиет:
«Я, голубчик, решил так, что если я даже этого не могу понять, то где ж мне про бога понять. Я смиренно сознаюсь, что у меня нет никаких способностей разрешать такие вопросы, у меня ум евклидовский, земной, а потому где нам решать о том, что не от мира сего... Все это вопросы совершенно несвойственные уму, созданному с понятием лишь о трех измерениях».
Достоевский проник здесь в самую суть трагедии рационалистического сознания русской интеллигенции XIX века, Дело в том, что XVIII век, изгнавший из вселенной восседавшего на облацех Саваофа, разрушив семь хрусталь¬ных сфер и погасив звездные лампады, оказался в опустошенной вселенной, в чем-то вроде свидригайловской баньки с пауками. Никого, кроме человека, нет в этом космосе. Поначалу этот человек восторженно любовался сияющими звездными глубинами, как Ломоносов и позднее Державин, но мысль, что «и солнцы ею потушатся», уже подтачивала сознание. Даже этот великолепный сияющий мир погаснет, даже Земля остынет.
Можно понять трагическую иронию Печорина при мыс¬ли, что «были некогда люди премудрые, думавшие, что светила небесные принимают участие в наших ничтожных спорах за клочок земли или за какие-нибудь вымышленные права!..». Эти люди давно умерли, а звезды продолжают сиять. Небо равнодушно к человеку.
В стихотворении «Никогда» воскресший из гроба оказы¬вается среди мертвой земли:
Куда идти, где некого обнять,
Там, где в пространстве затерялось время?
Предполагал ли Фет, что там, «где в пространстве зате¬рялось время», как раз и таится четвертая, пространственно-временная координата Эйнштейна – Минковского, поло¬жившая научный предел для ужасающе зримой смерти В стихотворении «Никогда»?
Удивительно ли, что роман «Братья Карамазовы» Дос¬тоевского, созданный в 1879—1880 годы, оказался ареной космогонической борьбы двух мировоззрений. Иван Кара¬мазов верит в бессмертие человека, и он же отвергает его, ибо оно противоречит наглядности, как неевклидова геометрия Лобачевского противоречит принципу нагляд¬ности. Иван Карамазов признает невидимый неевклидов мир так же неохотно, как древнерусский автор вынужден был признать с неохотой существование мира види¬мого:
«Оговорюсь: я убежден, как младенец, что страдания заживут и сгладятся, что весь обидный комизм челове¬ческих противоречий исчезнет, как жалкий мираж, как гнусненькое измышление малосильного и маленького, как атом, человеческого евклидова ума... пусть, пусть это все будет и явится, но я-то этого не принимаю и не хочу при¬нять! Пусть даже параллельные линии сойдутся и я это сам увижу: увижу и скажу, что сошлись, а все-таки не приму».
Вот он, бунт рационализма, вот оно – восстание XIX столетия против грядущего XX века, века теории относительности и неевклидовой геометрии. Иван Карама¬зов бунтует против вселенной Эйнштейна, не подозревая, Что живет в ней. В этой вселенной жил Достоевский, хотя теория относительности еще не была открыта.
Чем принципиально отличается эта новая вселенная от вселенной Ньютона? Звездная угасающая и загорающаяся бездна, темная ледяная пустыня, мертвый кремнистый путь – это все, что мог увидеть в телескоп человеческий взор. Вселенная Лобачевского, Достоевского и Эйнштей¬на не исчерпывается видимым. В ней под видимой оболоч¬кой подразумевается еще то, что невозможно увидеть Глазом, ну хотя бы искривленное пространство, четвертое измерение пространства-времени.
Четырехмерный космос уже мерцал и переливался неви¬димыми гранями перед глазами Достоевского, хотя и не существовало математических формул Минковского и Эйн¬штейна, дающих описание этого мира. И здесь произошел один из выдающихся парадоксов времени: новый образ космоса у Достоевского и Лобачевского оказался чрез¬вычайно близок к образу вселенной Дионисия, Андрея Рублева и погибавшего в земляной яме огнесловца Аввакум».
Эта близость заключается в том, что и для Аввакума, И для Лобачевского за пределами видимой вселенной простирался другой мир, принципиально незримый мир иных измерений. Аввакум духовным взором видел, как тело его, разрастаясь, вмещает в себя всю вселенную – землю под ногами и звезды над головой.
Но ведь это – тот же самый, утраченный ранее образ вселенной, «видимой же всем и невидимой»! Планетар¬ный готторпский глобус был нагляден, как наглядны были анатомические препараты кунсткамеры. Но, вскрывая чело¬веческое тело, нельзя увидеть то, что в принципе невиди¬мо. Для художника XX столетия звездная «всепогло¬щающая и миротворная бездна», всепожирающее «вечности жерло» уже не выглядит столь устрашающе, потому что у этой бездны есть предел, бездна зрима, а мир прости¬рается дальше зримого. Обретение нового, «четырехмер¬ного» зрения в чем-то тождественно умению видеть «ду¬ховными очами», которое пронизывает литературу.
В современной космологии есть так называемая «циклическая» модель кембриджского астронома Девиса. Соглас¬но этой модели реликтовые излучения из далеких галак¬тик показывают нам не только прошлую, давно погиб¬шую вселенную, как считали раньше, но и будущий ее облик.
Не вмешиваясь в сугубо научные споры астрономов, мы Можем сказать, что по отношению к космическому мифу такая модель удивительно верна. Космический миф в рав¬ной мере излучает свет будущих и прошлых эпох.
Что такое космос для человека? Для большинства лю¬дей – это звездное ночное небо над головой, это дневное небо опять же над нами. Но всегда ли так будет: всегда ли небо над нами, всегда ли мы внутри космоса? Ведь насту¬пил же момент, когда дневное небо оказалось внизу, а чело¬век воспарил над ним. Выход человека за пределы земного неба можно уподобить его космическому рождению. Подоб¬но младенцу, пребывавшему в материнской утробе и вне¬запно, в момент рождения, воспарившему над ней, человек вышел из космической утробы и оказался не только за облаками, но и воспарил над небом. Облетая дневное небо со стороны космоса, которое когда-то казалось ему бесконечным, человек невольно должен поднять взор к ночному темному космическому небу и поставить вопрос:
а это небо не окажется ли когда-нибудь таким же обле¬таемым, как наше? Не наступит ли момент, когда, шагнув в области черных дыр, человек как бы вывернет наиз¬нанку космос, во всей его беспредельности воспарит над ним, как воспарил он сегодня над дневным небом?
Одним словом, родившись из утробы земного неба, не предстоит ли нам пережить второе, космическое рождение из темного чрева космоса? Не предстоит ли нам подобно Ионе выход из чрева кита, на котором, по представлению древних, держалась земля?
Космическое рождение неизбежно: сознаем мы это или нет, мы все этого хотим. Мы хотим быть вечными, беско¬нечными, совершенными, как космос, создавший землю, жизнь, нас и наш разум на земле. Мы хотим уподобить¬ся вечному бессмертному космосу, не теряя своей индиви¬дуальности, сохраняя свое «я».
И опять спросит читатель: возможно ли это?
Возможно ли для человека космической эпохи обрести совершенное двуединое тело, одна половина – это мы в том состоянии, в котором пребываем сегодня, другая – весь бесконечный космос? На чем основан такой оптимизм? Ведь даже выход за пределы дневного неба, за атмосферу, вовсе не означает обретения человеком неба. Вот именно – не означает, а надо, чтобы означал. То, что мы живем в косми¬ческую эпоху, бесспорно, но все ли мы пользуемся плода¬ми звездного сада или мы уподобились ребятишкам, кото¬рые, перемахнув через ограду, не решаются сорвать с ветки созревший плод?