Текст книги "Первые радости"
Автор книги: Константин Федин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 26 страниц)
37
Лиза долго не могла уснуть. Странно повторялись перед ней залы собрания. Возникнув, они застывали, и она могла подробно разглядывать в переливах света каждое лицо из толпы, платья женщин, букеты цветов и те вещи, которые она раздавала в лотерее и которые потом как нелепую обузу весь вечер носили в руках счастливцы. Но всякий раз, когда перед её взором останавливалось смуглое влажное лицо Цветухина, она старалась забыть его, и перескочить на другое воспоминание, и задержаться на нём, чтобы как можно дольше не приходило на память смуглое лицо. В этой борьбе начиналась изнуряющая путаница, и Лизе казалось, что она никогда не заснёт, а всю ночь будет мучиться бессонницей и пробиваться куда-то сквозь нагромождения мешающих забыться картин и вещей. Она бежала от них, но её бег был очень слаб, ей хотелось вскочить на лошадь, и она даже видела лошадей, на которых можно было бы убежать. Лошади были разные, и среди них мелко переваливался с боку на бок игрений иноходец Виктора Семёновича. Лиза думала вскочить на него, но тут вырвался откуда-то вороной рысак, накрытый большой синей сеткой, и Лиза успела ухватиться за сетку и очутилась в пролётке. Рысак мчал по пустым ночным улицам, сквозь тьму, и на весь город раздавался звон его подков. Дул ветер, и Лиза дрожала от холода – на ней была одна сорочка в кружевах и на голове – ночной чепчик тоже весь в кружевах и с бантом. В совершённой темноте пролётка вдруг остановилась перед огромным чёрным подъездом, и Лизу кто-то с обоих боков взял под локти и помог сойти. Она открыла тяжёлую дверь подъезда, – это был театр. Она двигалась между пустых рядов партера к сцене. В бесконечной высоте на люстре горела одна пыльная жёлтая лампочка, чуть-чуть озаряя немой зал. Она ступала босиком неслышно, страшно медленно, в своей кружевной сорочке и чепчике, как – перед самой смертью – Пиковая дама, которую она видела в опере. Она перешла глубокую яму оркестра по узкой дощечке и перешагнула через рампу. Занавес был поднят. Вдруг под ногами вспыхнуло множество огней и ослепило её. Она стала измерять сцену шагами. Пол был шершавый, занозистый, снизу через щели дул холод. В длину она насчитала двадцать семь шагов, в глубину семнадцать. Может быть, в глубину было больше, но ей что-то тёмное мешало идти глубже, и она не знала – что там, за тёмным. Она повернулась. Холод все дул, длинный подол сорочки бил её по ногам. Она стала считать лампочки, но они разгорались ярче, у неё закололо в глазах, она зажала лицо ладонями, и тут чей-то пронзительный голос закричал отчаянно сзади, из темноты, и Лиза очнулась.
Она дрожала в испуге, но у неё было странно ясное ощущение, что она узнала во сне что-то необычайно новое и сама будто обновилась. Витенька храпел безмятежно. Лиза провела рукой по своему телу – пот проступил у неё на ключицах. Она скинула сорочку, бросила её в кресло, надела халатик и подошла к окну.
На улице, уже по-утреннему людной, лежал тонкий сухой снежок. Чёрные следы колёс расходились по мостовой, как рельсы. Запорошённые крыши были незапятнанно белы, и дома как будто приподнялись. Небо было сплошь серо. Дымки из труб расшивали по нему синие шары, которые росли, голубели и сливались с небом. Саней ещё не было.
Лиза прочла про себя: «Проснувшись рано, в окно увидела Татьяна…» – и вышла в столовую.
Почти в ту же минуту отворилась другая дверь. Горничная-старуха, шевеля бровями, таинственно манила к себе пальцем Лизу, в то же время подходя к ней на цыпочках.
– Девочка пришла. Девочка вас спрашивает.
– На кухне?
– Да. Вы велели, говорит, прийти. Вы, говорит, дожидаете.
Лиза быстро оглянулась на спальню и, с неожиданной для себя доверчивостью, шепнула старухе, чтобы та посмотрела.
Выбежав в кухню, она увидела Аночку, притулившуюся у дверного косяка, в той же материнской, ещё не перешитой жакетке, в какой она была прошлый раз, и в шерстяном поношенном платке.
– Здравствуй, – тихо сказала Лиза, – ну что ты?
– А я была вчера у Веры Никандровны.
– Ну что же, что?
– Она обрадовалась.
– Тебе обрадовалась?
– Обрадовалась, что вы велели сходить.
– Ну?
– Она вот ещё меньше живёт, как вот отсюда до печки.
– Что же, она о чём-нибудь говорила?
– Мы целые послеобеда все говорили. Она теперь девочек учит, а не мальчиков.
– А о чём я тебя просила – говорили?
– Ага, говорили. Она все спрашивала, спрашивала, а я все как есть рассказала, про то, как мама с папой в лавку к вам ходили и как потом вы…
– Нет, нет. А про Кирилла?
– И про него тоже.
– Ну что, что?
– Она письмо дала.
– Мне письмо? – ещё тише, но с неудержимым порывом спросила Лиза.
Она уже стояла вплотную к Аночке и не упускала глазом ни одного её движения. Аночка расстегнула жакетку и, взявшись за полу, поглядела на Лизу с ясной и хитрой улыбкой:
– Вера Никандровна увидала – у меня подкладка отпорота, спрятала туда письмо и потом сама застебала.
Она подковырнула подкладку, всунула под неё пальчик, дёрнула, с треском разорвала шов и вытащила маленький конверт с лиловым кантиком по краям. На нем было написано одно слово – Лизе, – но это слово разом объяснило все: письмо было от Кирилла.
– Ты подожди… или нет, ступай, ступай! – задыхаясь, проговорила Лиза и толкнула ногой дверь. – Ты потом приходи, после!
– Когда-нибудь или когда? – огорчившись, но без обиды спросила Аночка.
– Когда хочешь, или всё равно, погоди, – ничего не соображая, сказала Лиза, подвигаясь к окну и ногтями кое-как общипывая край конверта.
Листок бумаги был исписан кругом не очень мелко, – читать было нетрудно. Лизе казалось, она не ухватывает всех слов, а только читает начало и конец фраз, но она не пропускала ни одной буквы и понимала гораздо больше, чем было выражено буквами, и жадно спешила угадать мысль, которая скрывалась за бумагой и должна была быть самой главной.
Кирилл писал, что вот наконец он может послать письма матери и ей и что он так давно ждал этого и столько раз в голове написал ей это письмо, что теперь ему мешают припоминания – о чём он хотел написать, и, может быть, он не напишет, о чём больше всего надо. С тех пор как он видел её последний раз, так неожиданно много переменилось в нём самом, что он не совсем разбирает, от чьего имени пишет – от того ли Кирилла, каким она его знала, или от нового, каким он себя сейчас чувствует.
Тут Лиза перехватила дыхание и заставила себя читать медленнее.
«Я теперь совсем в другой жизни, не похожей на прежнюю ни капельки. Училища моего и не существовало будто наяву, а только во сне. Я – в деревне, каких на Волге не найдёшь, всего в одиннадцать дворов. До ближнего села семь часов ходьбы лесом. Народу мало, меньше, чем у нас в классе, но он необыкновенный. Начал теперь видеть, как живут, и, знаешь, Лиза, я был раньше ребёнком. Ты меня, может быть, сейчас не узнала бы.
Живу у старухи с внучатами, которая по вечерам поёт: «Уж я золото хороню, хороню». Я спросил её, оказалось, она в жизни не видала золота. Здесь даже серебряные обручальные кольца в редкость, у всех медные. Здесь уже снег, как выпал, так сразу лёг. Началась великая русская зима. У вас, наверно, ещё не холодно? Сказки моя старуха сказывает такие, каких у нас не слыхивали. Без сказок, наверно, нельзя бы прожить.
Я пишу то, что совсем не важно, но я думаю, так ты лучше представишь, где я буду теперь очень долго. Нам с тобой все это бесконечное время надо будет не видаться, и хотя мне очень это тяжело, я решил и знаю, что могу перенести. Но вот о чём я ещё решил тебе сразу написать. Дорогая Лиза! Все это так будет тянуться, что тебе может стать невыносимо. Тогда ты знай, что я пойму, если ты не захочешь ждать, когда кончится мой срок, то есть три года. Это я тебе говорю честно, потому что достаточно обдумал. Я не буду считать это обидой, даю слово. Для меня дороже твоя свобода и независимость.
И ещё прошу тебя, напиши мне и, пожалуйста, не сердись на меня, если я ошибаюсь. Верно я заметил твою склонность к Цветухину? Если да, то я не могу ничего иметь против, а если нет, то я буду только больше счастлив, чем прежде, и буду надеяться, что мы все-таки будем вместе. Это я все очень передумал.
Это пока все о тебе. Ты сама должна написать мне о себе больше. Я хочу все знать. Я о себе написал очень много маме и просил, если ты захочешь, чтобы она тебе прочитала.
Да, вот ещё, между прочим. Когда меня везли сюда, на одной станции мне купили, вместо табаку, потому что я не курю, сушёных яблок. Они были в клочке газеты. Так я узнал, что умер Толстой. Напиши, как ты перенесла эту смерть и как вообще перенесли. Я много думал и пришёл к выводу, что он находится всё-таки в числе моих великих людей. Помню наш разговор и вообще помню всю, всю тебя! Маме я послал список, какие мне нужны книги. Пиши.
Кирилл».
Лиза опустила руку с письмом. Лицо её было все залито краской, потемневшие мокрые глаза горели, она смотрела не мигая.
– Мне, что же, – идти? – боязливо спросила Аночка.
Лиза молчала. Вся жизнь сосредоточилась для неё на такой глубине души, которой она прежде у себя не подозревала, и ей казалось, что теперь ей ничего не надо, кроме этой бурной, потрясавшей её жизни души.
Но когда в кухню заглянула перетревоженная старуха, Лиза в страхе спрятала письмо на грудь и шёпотом спросила:
– Что, проснулся?
– Не знаю, матушка, стихли что-то Виктор Семеныч, – тоже шёпотом ответила из-за двери старуха.
Тогда Лиза словно впервые заметила Аночку и замахала на неё обеими руками:
– Ты что же стоишь? Ступай, придёшь другой раз!
– А Вере Никандровне сказать чего или вы сами? – спросила Аночка, вобрав голову в плечи и съёживаясь, изо всей силы показывая, что отлично понимает, в какую она посвящена тайну.
– Я сама! Я все сама! – опять взмахнула руками Лиза и побежала в комнаты.
Она подкралась к спальной и прислушалась. Витенька храпел, но потише. Лиза приоткрыла одну створку двери. В спальне было полутемно. Муж лежал, раскинувшись, лицом вверх. На кресле, в стороне, белела брошенная кружевная сорочка: точно мёртвая Пиковая дама, – вспомнила Лиза свой сон и, вспомнив, уже не могла не повторить памятью все впечатления, с какими ночью засыпала, и опять увидела смуглое лицо Цветухина, его смоляной взгляд, и захотела перечитать то место письма, где Кирилл о нем пишет.
Она тихонько села у окна и незаметно, урывками, вновь пересмотрела все письмо, стараясь разобраться в нём все ещё не успокоившимся умом. Она силилась как можно стройнее ответить себе – виновата ли она и должна ли она себя осудить, но долго не могла сложить какой-нибудь ответ и толком не понимала, о чём она себя спрашивает. Она смотрела за окно на снег, и перепутанные фразы беспорядочно возвращались к ней, выражая лучше всех её вопросов ту самую жизнь души, которая поглотила её после первого чтения письма: началась великая русская зима – «проснувшись рано, в окно увидела Татьяна» – мы всё-таки будем вместе – он всё-таки находится в числе великих людей – всё-таки из вас никогда не выйдет купчихи, – всё-таки, всё-таки Пиковая дама!
– Боже мой, чем же я виновата! – прошептала Лиза и беспомощно, по-детски, легла щекой на подоконник.
Понемногу она стала овладевать своими мыслями и с мучительной горечью понимать, что, подчиняясь своему долгу сначала перед отцом, потом перед мужем, боясь нарушить этот внушённый ей с детства, непреступаемый общеизвестный долг, она пошла против того долга перед самой собою, который никому не был известен, но был несравнимо больше и важнее всего. И хотя теперь Кирилл освобождал её от этого долга – великодушно и как только мог мужественно, – она чувствовала себя нарушительницей любви, потому что любовь её не переставала в ней жить сейчас, как прежде.
Ей жгуче хотелось смягчить этот приговор над собою, и она знала, что он смягчается или, может быть, даже рушится перед лицом нового, небывалого в её жизни и высочайшего долга – перед тем, что она ожидала ребёнка, – но ей не становилось легче, а только всеми ощущениями, словно обнажёнными мукой, она чувствовала, что уже никакой силой ничего переменить нельзя.
У неё лились слезы, неиссякаемые и страстные, она не вытирала их и продолжала беззащитно лежать лицом на мокром подоконнике, не двигаясь, прижимая к груди смятое письмо.
38
С первыми санями Александр Владимирович Пастухов покидал родной город. Вещи были отправлены в Петербург раньше, и он ехал налегке – с одним чемоданом и портпледом.
Извозчик вёз лихо, слышно было ёканье лошадиной селезёнки да стук ещё некрепких снежных комьев по передку. Пастухов раскраснелся, ветер, точно просеянным песком, поцарапывал его полные щеки. В высокой бобровой шапке, но с расстёгнутым воротником, он смотрел вокруг с облегчением, – приобретённое чувство свободы воодушевляло его живостью и новизной. Всю длинную улицу, которая натянутой белой лентой вела к вокзалу, он успевал оглядывать обе стороны домов, почти сплошь знакомых ему, и прощался с ними последней, немного залубеневшей от ветра счастливой улыбкой. «Бог с ним, с отчим домом, – думал он, – прощай навсегда или, может быть, до лучших времён». Но невольно он находил в прошлом что-то неуловимо-приятное и, радуясь отъезду, чуть-чуть жалел, что пережитое уже не возвратится.
Проезжая тюрьму, он отвернулся и глядел на другую сторону все время, пока мимо проползал бесконечный острожный забор. Он сам иногда дивился этому свойству своей натуры – оберегать себя от неприятного: глаза его не любили смотреть на то, что омрачало.
Университет наполовину был в строительных лесах, покрытых длинными полотенцами снега. У казарм солдаты без мундиров, в нательных рубахах и бескозырках, звонко чистили скрёбками тротуары. Перед вокзалом извозчики беззвучно отъезжали от подъезда и выстраивали поодаль в ряд своих лошадей, масти которых на чистом снегу стали резче разниться друг от друга.
Пастухов не взял носильщика и медленно прошёл с багажом в зал первого класса. Здесь было не очень много народу, – офицеры пили крепкий чай за длинным столом с пальмами, купец, обжигаясь, ел щи, дамы в ротондах взволнованно разговаривали с носильщиками, большая семья расселась в кружок перед раскрытой корзинкой, и нянька, ломая на куски тульский пряник, наделяла им детей. Все были в зимнем, и теплота, пропитанная запахом обедов и папирос, ещё больше давала ощущать наступившую зиму.
Цветухин и Мефодий шли навстречу Пастухову, покачивая головами, как будто говоря без слов, что вот ты и покидаешь нас, изменщик, а мы должны оставаться и завидовать твоему счастью. Они взяли у него из рук чемодан и портплед, и все трое уселись за небольшим столом невдалеке от огромной, разукрашенной фикусами стойки буфета. Они глядели друг на друга, улыбаясь, каждый сразу думая о себе и о том, что мог думать о нем другой. Потом Пастухов утёр холодное от мороза лицо и сказал довольно:
– Хороша погодка. Что же? Расстанную?
Цветухин поднял голову к часам над буфетом:
– Минут сорок ещё осталось.
Они велели подать нежинской рябиновой с пирожками и закурили.
Прошёл мимо жандарм в шинели до пола, звеня шпорами и волоча за собой струю суконно-керосинового запаха. Пастухов пофыркал носом, озорно перекрестил себя чуть повыше живота:
– Пронеси, господи!
Все трое засмеялись и разобрали налитые официантом рюмки.
– В таких случаях, – заговорил Пастухов, выпив, – принято оглядываться назад и, что называется, извлекать уроки. Какие вы чудесные мужики! Жалко прощаться. Знаете, ведь я прожил с вами время, достаточное, чтобы родиться человеку. Вместе прошли по самому краешку пропасти и не свалились. Можно сказать – убедились, что чудеса бывают. Но понимаем ли мы себя больше, чем понимали до этого чуда?
– Понимать – мало, – сказал Мефодий.
– Умница, – одобрил Пастухов. – Понимать – мало, но понимать надо. Иногда, в эти месяцы, я слышал дуновение чёрных крыл за своим затылком. Я спрашивал себя: за что же меня хотят столкнуть в яму? И мог ответить только одним словом: случайность. Потом беда миновала. Спину мою, как в детстве, овевает крылами бабушкин ангел-хранитель. Я спрашиваю себя – за что такая милость? И опять отвечаю: случайность. И вот я смотрю на нас троих и думаю: внутри у нас бродят какие-то непонятные нам реактивы. Соединились одни – и получились у тебя, скажем, Егор, твои летающие бумажки или твоя скрипка. Соединились бы другие – и ты стал бы раздавать на берегу прокламации. Случайность.
– Выходит, я и актёр по случайности? – спросил Егор Павлович довольно мрачно.
– В самом деле! – уязвленно поддержал Мефодий.
– Не в том дело, что ты актёр, я драматург, а вот он певчий.
– Почему вдруг певчий? – обиделся Мефодий.
– Ну, не певчий, а семинарист. Это не важно. Важно – ради чего мы поем на все лады нашими козлетонами?
– Ну? – строптиво подогнал Мефодий.
– То-то что – ну! Довольно разыгрывать оскорблённого. Налей лучше.
Они выпили и, прожёвывая пирожки, опять молча полюбовались друг другом, понимая, что в эту минуту их не может разъединить никакая размолвка.
– У всех у нас, – продолжал Пастухов, – выпадают дни, когда с утра до вечера ищешь, что бы такое поделать? И то за стихи возьмёшься, то к приятелю сходишь, то с какой-нибудь барынькой поваландаешься. Глядишь – пора на боковую. Иногда я боюсь, что так и состаришься. А где-нибудь неподалёку от нас кто-нибудь делает наше будущее. Сквозь дикие дебри, весь изодравшись, идёт к цели.
Он приостановился, глянул в окно, добавил:
– Какой-нибудь испорченный мальчик.
– Совесть – когтистый зверь! – улыбнулся Цветухин.
Он тоже повернул лицо к окну.
Начался лёгкий снегопад, из тех, какие бывают в тихий день, когда редкие снежинки будто раздумывают – упасть или не упасть, и почти останавливаются в прозрачном воздухе, висят, словно потеряв на секунду вес, а затем неуверенно опускаются на землю, уступая место таким же прихотливым, таким же нежным.
– Я об этом думал, – неторопливо сказал Цветухин. – Мне казалось, что мы переносили это наше глупое дело по обвинению и прочее так тяжело, знаешь, почему? Если бы нас привлекли не по ошибке, а поделом, за настоящее участие в деле, может, нам было бы легче, а?
– Как верно! – изумился Мефодий.
– Ошибка-то была, может, в том, что мы не занимались тем, в чём нас обвиняли?
Пастухов посмотрел на Егора Павловича испытующе, потом внезапно захохотал.
– Ну, это ты вошёл в роль, актёр! Переиграл! И вообще, – знаешь? – ты мне не нравишься. Это про тебя Толстой сказал, что у человека, побывавшего под судом, особенно благородное выражение лица!
Смеясь, они ещё налили, и Пастухов поднял рюмку выше, чем прежде.
– Мы слишком много, друзья, участвуем в жизни сознанием. Я хочу выпить за то, чтобы поменьше участвовать в ней сознательно и побольше физически!
Мефодий первый опрокинул за это пожелание, но, крякнув после выпитого, спросил глубокомысленно:
– Это в каком же, однако, смысле?
– Это в том, семинарист, смысле, что все мы – байбаки, понял? Байбаки! Насколько было бы все благороднее, если бы эти месяцы мы находились в кругу хороших женщин. Ведь вот я по лицу твоему постному, Егор, вижу, как тебе недостаёт возвышающего, прекрасного созданья!
– Почему же ты полагаешь – недостаёт? – что-то слишком всерьёз спросил Цветухин.
– Именно, – сказал Мефодий, – зачем же так опрометчиво полагать?
Пастухов отставил невыпитую рюмку. Взгляд Цветухина показался ему растерянным, даже напуганным до какой-то суеверности.
– Что-нибудь случилось?
– Именно, случилось, – подтвердил Мефодий со вздохом.
– Вернулась Агния Львовна, – быстро сказал Цветухин и неловко, будто извиняясь, улыбнулся.
– Что же ты молчишь? – привскочил и тотчас грузно сел Пастухов. – Как это возможно?
– Не хотелось портить настроение, – без охоты проговорил Цветухин, снова отворачиваясь к окну.
– И почему же невозможно? – продолжал ему в тон Мефодий. – Надо знать характерную актрису Перевощикову. Явилась с чемоданами, коробками из-под шляп, с копчёным рыбцом, с мёдом, с увядшими цветами. Свалила все в кучу, поплакала, поцеловалась, и уже развесила на стене старые афиши, и уже пробует своё контральто, и уже требует, чтобы Егор устроил её в театре, уже выгоняет меня из номера. Все, как в первом акте комедии.
– К черту! – негромко оборвал Цветухин и занёс руку, чтобы стукнуть по столу, но остановился, с проникновением взял бутылку и поглядел на Пастухова подобревшими глазами. – Это разговор длинный, не вокзальный. Скажи, Александр, последний хороший тост, и – конец. Второй звонок.
– Да, второй звонок, – произнёс Пастухов так медленно, будто старался и не мог понять, что означают эти слова. – Я предлагаю тост под второй звонок: выпьем за ту женщину, которую ищем мы, а не за ту, которая ищет нас!
– Жестокий тост, – отозвался Мефодий. – Эту женщину, за которую ты пьёшь, ты лишаешь великого удовольствия: искать нас!
Они наспех рассчитались с официантом и в суёте, вдруг охватившей вокзал, вышли на платформу. Внеся вещи в купе и посмотрев, удобно ли будет ехать, они все втроём оставили вагон.
Под навесом перрона летали, как заблудившиеся, снежинки, испещряя своими недолговечными метками озабоченные лица. Бегом провезли последнюю вагонетку почты с обычными выкриками «па-азволь!». Вышли и потянулись в оба конца жандармы.
– Мало мы посидели, – сказал Мефодий.
– Даже не выпили за искусство, – грустно прибавил Егор Павлович.
– Что ж – искусство? – сказал Пастухов. – В искусстве никогда всего не решишь, как в любви никогда всего не скажешь. Искусство без недоразумения – это всё равно что пир без пьяных.
– Запиши, запиши себе в красную книжечку! – воскликнул Мефодий.
– Мне часто кажется, что моя книжечка – бесцельные знания. Я сейчас верю, что самое главное – это цель.
– А я сейчас ни во что не верю, – опять, словно извиняясь, сказал Цветухин. – Кажется, не верю, что Земля вертится вокруг Солнца.
– Да, Агния Львовна нас ушибла, – с сочувствием мотнул головой Мефодий. – Но, милый Егор, в конце концов и не важно – верит человек, что Земля вертится, или нет: на состоянии Земли это не отражается, на человеке тоже.
Пастухов в восторге поцеловал Мефодия.
– Сократ! – дохнул он прямо в его перебитый нос.
– Глупый человек чаще говорит умное, чем умный – глупое, – ответил Мефодий очень польщенно. – Потому умные скучнее глупых. Однообразнее.
Пастухов обнял Цветухина.
– Видишь, Егор, – не будь гораздо умен! Не скучай!
Он успел ещё раз поцеловать обоих друзей и – счастливый – вскочил на подножку. Все сняли шапки.
– Берегите друг друга, мужики! – крикнул Пастухов из тамбура.
– Мы нераздельные! – проголосил в ответ Мефодий. – Мы в один день именинники – Егорий да Мефодий!
– Не забывай! – поднял обе руки Цветухин.
– Не забывайте и вы, мужики! – взмахнул своей тяжёлой шапкой Пастухов.
Мефодий утёрся платком и накрыл голову. Паровоз уже упрятывал в мохнатую белую шубу вагон за вагоном. Пастухов исчез в ней. Мефодий вынул из рук Егора Павловича шапку, надел её на его чёрную, в снежинках, шевелюру, легонько повернул его и повёл.
Они сторговались с извозчиком – до театра. Мефодий прижал к себе Егора Павловича, заботливо охватив его спину. По дороге он беспокойно посматривал на друга, надеясь вычитать в его взгляде хотя бы маленькую перемену самочувствия. Но Цветухин думал об одном.
– Интересно сказал Пастухов про искусство, – решился заговорить Мефодий.
Егор Павлович не отвечал.
Они ехали сторонними, захудалыми улицами, поднимая с дорог стайки галок и воробьёв. Собачонки, выскакивая из калиток, увязывались за санками и, облаяв их, без ярости, по чувству приятного долга, весело убегали назад. Тесовые домишки загоревшихся на снегу разноцветных красок быстро накатывались спереди и пролетали мимо, точно увёртываясь в испуге от свистящего бега рысака.
– Что ты сказал? – неожиданно спросил Цветухин.
– Я… это… – не нашёлся сразу Мефодий, – насчёт Пастухова. Здорово он об искусстве.
Цветухин опять замолчал, уткнув рот в воротник, и только уже на виду Театральной площади, встряхнувшись, вдруг сказал, будто продолжая разговор:
– Это у Александра старая мысль. Он как-то мне толковал про колокольню Ивана Великого и спичечный коробок. Конечно, говорит, без спичечного коробка не обойтись, а от Ивана Великого никакого проку – печку им не растопишь и от него не прикуришь. Но вот посмотрит любой человек в мире на Ивана Великого и сразу скажет – это Москва, это Россия. А коробок потрясёт – не шебуршат ли в нём спички? – и если нет – выкинет.
Он отстегнул меховую полость, вылез из саней и, входя в подъезд театра, решительно договорил:
– Будем строить нашу колокольню.
Но тут же вздохнул:
– Жалко, Александр уехал как раз теперь. Он был бы мне большой подмогой.
– А я? – почти кинулся к нему Мефодий. – А мы с тобой? Неужто вдвоём мы не осилим твою беду?
Цветухин сжал ему локоть.
– Спасибо тебе, бурсак!
Они прошли за кулисы обнявшись.
На сцене шла репетиция – вводили новую актрису в «Анну Каренину». Режиссёр, тоже новый человек, нервный, пылкий, решивший взять быка за рога, недовольно покрикивал. Занавес был поднят, зал чернел остуженной за первые морозы, сторожкой и немного загадочной своей пустотой. Что-то не клеилось, актёры повторяли и ещё хуже портили выходы.
Вдруг режиссёр обернулся к залу и крикнул:
– Кто это там?
Все прислушались, всматриваясь в темноту.
– Я сказал, чтобы в зале никого не было! – опять закричал режиссёр и опять послушал.
– Да вам почудилось, – лениво сказал трагик.
– Вы думаете, я пьяный? Я слышал в зале кашель!
Опять все затихли, и тотчас из рядов донёсся слабенький, видно изо всех сил придушенный кашель.
– Я не позволю с собой шутить во время работы! – взвопил режиссёр и бросился вон со сцены.
Сразу с обеих сторон в зале появилось несколько актёров из тех, что помоложе или поживее, и все они двинулись между кресел навстречу друг другу.
– Вон, вон! – разнёсся гулкий голос.
– Да никого нет, чепуха!
– Вон прячется!
– Да, да, да, смотрите – в четвёртом ряду!
– В пятом, в пятом! Под креслом, видите?
– Дайте свет! Свет в зал!
Все уже разглядели белое пятно в самой середине ряда и, обрадованные нежданным развлечением, с возгласами и шумом стали сходиться в кольцо.
– Ага-а! – прогудел кто-то утробным басом.
– Ага-а! – ответили ему на разные голоса.
– Ага-а! По-па-лась! – прогремели все ужасающим хором.
Потом громкий хохот взмыл в отзывчивую высоту зала, и толпа повлекла к выходу пойманную жертву.
– По-па-лась! – кричала и вопила, забавляясь, весёлая орава, не размыкая плотного кольца, а так и втискиваясь в узенькую дверь, которая вела из зала на сцену.
– Не вижу ничего смешного, господа! – ершился режиссёр, пытаясь раздвинуть кольцо и заглянуть – что оно скрывает.
– Что там такое? Что?
Тогда актёры разом стихли, расступились, и перед ним возникла девочка, крепко зажавшая ладошками лицо, с белесой косичкой, в платьице по колено, с свалившимся на одной ноге красным шерстяным чулком.
– Кто это? – воззвал оскандаленный режиссёр.
– Да ведь это Аночка! – растроганно сказала старая актриса.
– Это наша Аночка! – заговорили и завосклицали актёры. – Аночка, наша побегушка! Курьер-доброволец!
– Все равно, кто бы ты ни была, – произнёс нетерпимо режиссёр, – тебе не дано права нарушать порядок. Театр – это не игрушка. Запомни.
Он хлопнул в ладоши и отвернулся:
– Начали, господа, начали!
– Вот теперь у нас тонус! – одобрительно протянул трагик, отправляясь с другими актёрами на сцену.
Цветухин подошёл к Аночке. Она все ещё не в силах была оторвать от лица руки и стояла недвижимо. Плечики её изредка вздёргивались.
– Да ты, никак, плачешь? – спросил Егор Павлович, нагибаясь и обнимая эти её остренькие дёргавшиеся плечики. – Ну что же ты, озорная, ведь это на тебя не похоже. О чем ты, а?
Он отвёл её в сторону и, присев на чугунную ступень лестницы, поставил у себя между колен.
– Что ты, а?
Взяв её руки, он тихо развёл их. Лицо её не отличалось от белобрысых волос, даже губы побелели, точно она окунулась в студёную воду.
– Ну что с тобой?
– Испугалась, – безголосо пролепетала она.
Он улыбнулся, глядя в её тяжёлые, большие глаза, промытые плачем до глубокой, сверкающей синевы. Он погладил и похлопал её по спине.
– Ах ты сирена!
– Я не сирена, – отозвалась она сразу.
– Разве помнишь?
– Помню.
– То-то что помнишь, – усмехаясь, качнул он головой и, немного подумав, добавил: – Я тоже помню.
Он посмотрел прочь словно недовольным, взыскательным, осуждающим взором.
– Послушай, – спросил он, сильнее сжимая Аночку коленями, – скажи-ка мне одну вещь. Зачем ты вертишься тут у нас?
Она не ответила.
– Ну, что же ты, словно воды в рот набрала, – говори.
Она уткнула подбородок в грудь.
– Тебе учиться надо, а не лазить тут, как мышонку. Ну, что молчишь?
– Я, может, у Веры Никандровны жить буду, она меня учить будет, – буркнула себе в грудь Аночка.
– И сюда бегать перестанешь, да? Ну, что опять замолчала? Может, мне за тебя сказать, а? Сказать? Ну, ладно, я скажу. Уж не актрисой ли ты хочешь быть, а? Угадал?
Он подсунул палец под её подбородок и с силой приподнял упиравшуюся голову.
Все лицо Аночки покрывал тёмный румянец, она смотрела на Егора Павловича в отчаянном испуге. Вдруг, наклонившись к нему, точно падая, она почти прикоснулась к его щеке, но отпрянула, вырвалась из его колен и, перескакивая через раскиданную вокруг бутафорию, без оглядки побежала.
Она схватила на бегу свою одёжку, кое-как набросила её на плечи и выскочила на улицу. Обежав весь театр, она оглянулась, словно надо было увериться, что её никто не догоняет. Она оделась, обвязала голову платком, подтянула свалившийся чулок. Успокоившись, ещё раз осмотрелась и тут как будто впервые увидела этот огромный голубовато-серый дом, в который она бегала, сама не зная – ради чего.
Дом высился один посредине белой нетронуто-чистой площади со своими большими глухо закрытыми дверями, висевшими подряд, как ни в каком другом доме. Широкий балкон прикрывал эти необыкновенные двери, поддерживаемый чугунными столбами, и на каждый столб были надеты, точно согнутые в локтях руки, парные фонари. Высоко над балконом начинались крыши – узенькая, над ней пошире, потом ещё шире, – много разных крыш, – одни похожие на козырьки, другие вроде поясков, а самая верхняя – как громадный зонт. Все они были ровно засыпаны снегом, и от этого весь дом казался ясным-ясным, как нарисованный на глянцевой бумаге. Это был, наверно, самый большой дом из всех, которые видела Аночка.
Она пошла прямо через площадь, по снежному полю, высоко поднимая коленки, оставляя следы больших – с маминой ноги – башмаков, и, дойдя до середины поля, оглянулась ещё раз и посмотрела на дом издалека и решила окончательно, что это самый большой дом. Потом она ещё немножко подумала и ещё решила, что этот дом самый красивый.