Текст книги "Первые радости"
Автор книги: Константин Федин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 26 страниц)
30
Вбежав в гостиницу, Пастухов принялся стучать в номер. Никто не отзывался. Но он стучал и стучал. Ему необходимо было говорить, и говорить он мог только с одним человеком, только этот человек услышал бы его смятение и отозвался бы как друг.
Пастухов повернулся спиной к двери и начал бить в неё каблуком. Он слышал, как выскочил и звонко подпрыгнул на полу ключ. Потом неожиданно дверь распахнулась, и он увидел Цветухина в бельё, с обнажённой грудью, босиком. Мгновение они молчали. Медленно и мягко Цветухин взял его за руку и втянул в комнату.
– Давно бы так, – проговорил он счастливым голосом. – Ведь глупо было, ей-богу.
– Конечно, глупо, – ответил Пастухов с мгновенным облегчением и так просто, будто вообще ничего не произошло между ними.
Они трижды поцеловались и, обнявшись, похлопали друг друга по спинам.
– Послушай, а? Толстой-то, а? – сказал Цветухин.
– Ты уже знаешь?
– Знаю.
Они не разнимали объятий, стоя посредине тесной комнаты, с раскиданной на стульях одеждой, с двумя разворошёнными кроватями, и Пастухов ощущал ладонями сквозь тонкую рубашку горячую, податливую, глубоко раздвоенную хребтом спину Цветухина и опять похлопал её с любовью.
В ту же минуту они услышали громкий свистящий шёпот:
– Царица небесная! Матерь божия! До чего хорошо!
– Мефодий. Болван, – улыбнулся Цветухин, глядя через плечо Пастухова на приотворённую дверь.
Мефодий с грохотом ворвался в комнату.
– Милые мои, родимые! – вскрикнул он, взмахивая руками и бегая вприскочку вокруг друзей. – До чего хорошо! Умники, золотые мои! Сердце захолонуло от радости! Наконец-то, наконец! Ныне отпущаеши! Отпраздновать, отпраздновать! Егор, а? Александр Владимирович! Отпраздновать победу разума человеческого над очерствением сердца. Омыть в вине смертный грех вражды и озлобления!
– Да ты, я вижу, омыл, – сказал Пастухов.
– В предвкушении, в предчувствии радости! – бормотал Мефодий, хватая приятелей, дёргая, толкая их, отскакивая, чтобы лучше видеть со стороны, и снова кидаясь к ним.
– Ну, ладно, черт с тобой, заказывай, – с удовольствием разрешил Цветухин.
Мефодий изо всей силы начал давить кнопку звонка, в то же время высунув голову за дверь и крича в коридор:
– Дениска! Дениска!
– Ты что? Хочешь поднять всю гостиницу? – приструнил Цветухин. – Ступай в буфет сам, налаживай.
Спустя четверть часа Мефодий – самозабвенный, священнодействующий, притихший – с неуклюжей помощью Дениски звенел посудой, накрывая на стол. В безмолвии все дожидались, пока бутылки займут центральное место и, окружая их, как цветник окружает постамент памятника, рассядутся клумбами тарелки разноцветной снеди.
– Со страхом божиим и верою приступите, – прошептал Мефодий.
Комната была прибрана, Цветухин одет, все приобрело достойный вид, и – с уважением друг к другу, даже почтительно – товарищи разместились за столом.
– Что же, – сказал печально Пастухов, – поминки?
– Да, в самом деле, – будто спохватился Мефодий, – как же это? Как же теперь, а?
– Вот так, – ответил Пастухов и налил водки.
Закусив неторопливо, с глазами, исследовавшими тарелки, они, друг за другом, вздохнули, и Цветухин повторил полувопрос:
– За упокой души, выходит, а?
Ещё выпили и поели заливного судака с лимоном.
– Покойник не одобрял, – сказал Мефодий, щёлкнув жёстким ногтем по графину и с сожалением качая головой. – Это в его полезной деятельности единственная проруха. Можно извинить. Зато какую обедню закатил попам!
– Да, вам влетело, – заметил Пастухов.
– С какой стати – нам? – обиделся Мефодий. – На ногах наших даже праха поповства не осталось. Мы суть протестанты. Разрывом с семинарией мы споспешествовали великому делу великого Протестанта!
– Вы есть споспешествователи, – с издёвочкой проскандировал Пастухов и пододвинул пустую рюмку. – На-ка, ритор, налей.
Они весело чокнулись, и уже с загоревшимся взглядом, но опустив голову, Пастухов произнёс очень тихо:
– Я вижу, куда клонит (он кивнул на бутылки). Поэтому, покуда мы не пьяны, хочу сказать о том, который больше не вернётся (он сделал паузу). Я все время думаю: почему – побег? Почему ночью, с фонарём, с факелом, сквозь тьму? От супруги своей Ясодары? Какие пустяки! Не от времени ли, в котором всё – против него? Не время ли исторгло, отжало его прочь, как что-то чужеродное себе, противное своему существу? Он ведь ушёл от нас не один. Он увёл с собой наше прошлое. Только ли девятнадцатый век? Больше, чем девятнадцатый век. Больше, чем, скажем, гуманизм. Он прихватил с собой в могилу не одних, скажем, энциклопедистов. Может быть, все лучшее, что было в христианской эре, выразилось напоследок в нём одном и с ним отлетело навсегда. Такого больше не повторится. Вечная память – и только…
Пастухов всклокочил волосы и снова помолчал.
– Кто теперь придёт вместо него? Загадка. Но его оружие больше не пригодится. Спор его будет продолжен совсем иными сраженьями. И мы, наверно, друзья мои, к концу нашей жизни убедимся, что так же, как им законченная эра длилась века, так и следующая за ним иная эра – на века.
Пастухов быстро взглянул на Цветухина.
– Глубоко копнул? – спросил он с иронией.
– Милый! Глубже, ради всего святого – глубже! До чего я это обожаю! – умоляюще попросил Мефодий.
– Перестань, – остановил его Цветухин и положил руку на плечо Пастухову. – Прекрасно, Александр. Продолжай.
– Нет, всё, – с усталостью отозвался Пастухов. – Я не пророк, вещать не хочу. Скажу только одно. Он оставил нам правило, понятное, как слово. Вот земля. Вот человек на земле. И вот задача: устроить на земле жизнь, благодатную для человека.
– И если мы себя уважаем, – сказал Цветухин, продолжая речь друга, – мы ни о чём не имеем права думать, кроме этого правила. Если мы станем учиться у жизни – будет толк. Как он учился. Как он творил ради жизни, а не ради завитушек. Если нет, то мы так и останемся завитушками… Вместе с нашим искусством!
– Вон ты куда! На своего конька. – помигал Пастухов. – Но верно, верно. После него – нельзя шутить ни в жизни, ни в искусстве. Стыдно.
– Стыдно, ай как стыдно! – со слезой воскликнул Мефодий. – Поехали! Золотые мои, поехали дальше! Нельзя топтаться на месте!..
Они ладно выпили, и головы, будто дождавшись с этой рюмкой всеразрубающего удара, освободили их от пут и связей, и они побрели наугад по какому-то увлекательному городу без плана, где улицы переплетались, как нитки распущенного котёнком клубка. Здесь все столкнулось и перемешалось – слезы, хула и радость, Французская революция и подписка о невыезде, Столыпин, высказавшийся за снятие с Толстого отлучения, святейший синод, решивший этого не допускать, безошибочность крестьянского глаза, когда он смотрит за всходами, права гражданина и человека, хрустальная пробка Мефодия, стихи Александра Блока, Кирилл в тюрьме, рассветное небо за окном, селёдочный хвост в стакане, поцелуи, ругань, пустые бутылки, непротивление злу, – пока все вместе не превратилось в кашу-размазню и не потянуло ко сну.
Хозяин уложил Пастухова у себя на постели, сам устроившись с новообретенным своим жильцом – Мефодием, и они не слышали, как ожил, расшумелся и опять стал утихать холодный, неласковый день.
Очнувшись, они почувствовали необходимость поправить здоровье и отрядили больше всех страдавшего Мефодия за вином. Но, едва успев выйти, он прибежал назад, хрипя потерянным за ночь голосом:
– Жив! Жив! Жив!
Он махал над кроватями длинным листом бумаги.
– Вставайте! Поднимайтесь! Он раздумал! Он задержался!
Косматые, в расстёгнутых рубашках, они сгрудились над листом, почти разрывая его на части. Экстренное приложение к газете начиналось жирными буквами: «Спешим опровергнуть известие о кончине Льва Николаевича Толстого, распространившееся в прошлую ночь, – Лев Николаевич жив».
Они не глядели друг на друга. Мефодий присмирел. Не двигаясь, они с усилием прочитывали нанизанные столбиками телеграммы – сумятицу разноречивых слов, которые утверждали то, во что никто не верил, и отрицали – в чём все были убеждены. Пастухов приколол листок к стене. Цветухин отворил форточку. Принялись одеваться и убирать комнату.
– Я всё-таки думаю – ненадолго. Задержался ненадолго, – сказал Пастухов.
– Разве угадаешь? – несмело возразил Мефодий. – Старичок большой крепости. Испытанный временем старичок. Может пересилить.
– Не болтай, – мрачно сказал Цветухин, – делай своё дело.
– Я же понимаю: такой благодарный повод! – обрадовался Мефодий, мгновенно исчезая за дверь. – Сию минуту!
Он и правда прилетел назад так скоро, точно обернулся вокруг себя на одной ножке. Опять сели за стол. Легко, как скатываются в овраг дети, они обрушились в шумную неразбериху, из которой только что с трудом их вытащил пьяный сон.
Двое суток подряд они казались себе то бесконечно счастливыми, то несчастными. Даже если бы они захотели, им не удалось бы припомнить, в каком порядке следовали пивная, театр, глинтвейн и ночёвка на квартире Пастухова, стерляжья уха в трактире, пробуждение в номере Цветухина, оладьи на постном масле в обжорном ряду Верхнего базара. Мир стал качелями, либо взлетавшими в поднебесье, либо баюкавшими, как колыбель. Вдруг откуда-то врывался осмысленный беспокойством и болью уличный разговор:
– Ну как, ещё жив?
– Помилуйте! Два дня, как умер.
– Что вы?! Это опровергнуто, – читал своими глазами.
– Значит, поторопились?
– Да уж скорее бы, – чего мучиться? Отмучился, довольно…
То неразборчиво, как на залитой чернилами странице, расплывались в памяти составление на почте каких-то депеш в Москву, в Петербург. Депеши рвались, переписывались, неожиданно повторяя астаповские телеграммы, и почта сливалась с редакцией газеты, откуда опять поражающе ясно память выносила свежеотпечатанные строки: «Вечером позже температура 36, 6, пульс 110, дыхание 36. Больной ел мало».
И вот, после тупых метаний в тумане, Пастухов увидел себя поутру на улице, точно нежданный подарок, – выспавшимся, с ощущением человека, приехавшего на новое место и обрадованного одиночеством. Никто не виснул у него на руках, не наговаривал в уши чепухи, не лез целоваться. Он был хозяином себе и молчал с наслаждением. Чувство желанной трезвости было собрано из приятных мелочей: он был выбрит, переодет, руки пахли мылом, зрение резко отделяло предмет от предмета, точно все вокруг было гранёным.
Он издалека увидел людей перед редакцией, но не ускорил шага, а приблизился к окну сдержанно и покойно. Два артиллериста, надушённые одеколоном, отошли от толпы, и совсем молоденький подпоручик со счастливым лицом обратился к товарищу:
– А всё-таки он заплакал и сказал: «А мужики-то, мужики как умирают!»
– Ты, что же, думаешь, – он боялся? Он ведь севастополец.
– А всё-таки он позавидовал.
– Старикам тяжелее умирать: много знают.
Пастухов увидел за стеклом повешенную высоко над головой длинную полосу прибавления к номеру в широкой траурной рамке. Сверху глядел на людей живой старик. Пастухов заметил, что у него по-детски курчавые волосики на висках, и медленно прочёл те слова, которые с уверенностью ожидал найти: «6 ч. 50 м. утра. (От нашего специального корреспондента.) Сегодня в 6 часов 5 минут утра тихо скончался Лев Николаевич».
Потом он пробежал глазами по заголовкам: «Опасное положение. – Последние минуты» – и ещё раз полностью перечитал: «Сегодня в 6 часов 5 минут…» – и подписи пяти врачей. Потом стал выхватывать урывками: «…корреспонденты пошли на телеграф, не желая верить в неизбежный конец… Мы, корреспонденты, переживаем всей душой и сердцем последние минуты великого человека… Плачь, Россия, но и гордись!.. Вокруг квартиры страдальца тихо дефилируют корреспонденты…» Но ничего до конца не дочитал и опять вернулся к строчкам: «Сегодня в 6 часов 5 минут…»
Отойдя, он решил, что надо – домой. Он двигался в том уравновешенном темпе, в каком ходил на прогулки. Ему казалось – он продолжает упиваться ощущением трезвости. По-прежнему он видел каждый предмет с поражающей ясностью и резко. Исполнилась неделя с тех пор, как он думал о смерти, которую ждали все, и он был уверен, что успел свыкнуться с ней и она уже не могла его поразить. Немного удивляла обрывочность мыслей. Почему-то возвращались одни и те же несвязные слова: «…от супруги своей Ясодары тихо дефилируют корреспонденты». Он отгонял убогую бессмыслицу и старался думать стройно, но не получалось.
Дома было сыро и пахло ночлегом пьяных. Он открыл окна и печную трубу. Выпачкавшись в саже, он тщательно вымыл руки и с полотенцем через плечо подошёл к столу.
Раскиданная рукопись напомнила ему, что он пробовал читать из пьесы нетрезвым своим друзьям, и Мефодий кричал, что он гений. Он внимательно сложил листы. Одна фраза постепенно выложилась в его сознании, и он не знал, принадлежит ли она ему или запала из перечитанных за неделю статеек: если бы обитатели иных миров спросили наш мир: кто ты? – человечество могло бы ответить, указав на Толстого: вот я.
Спокойно, с убеждённостью осознанной правоты, Пастухов разорвал на клочки рукопись, и сквозняк подхватил и разнёс по полу лёгкие обрывки бумаги. С гримасой презрения и боли он отвернулся от стола, пошёл к кровати, постоял неподвижно и вдруг рухнул на постель. Уткнувшись лицом в полотенце, он заплакал навзрыд, как плакал в этой комнате, когда – маленького – его несправедливо и жестоко наказывал отец.
31
Меркурий Авдеевич взбирался по ступенькам ночлежного дома, ревизующим оком изучая обветшалую лестницу. Смотритель ночлежки – отставной солдат скобелевских времён – шёл следом за хозяином. Мешков указывал тростью с набалдашником на подгнившие доски, торчащий гвоздь, сломанную балясину перил и оборачивался к солдату, безмолвно заставляя его смотреть, куда указывала трость. Солдат пристыженно качал головой. Так они добрались до помещения с нарами, где ночлежники, поёживаясь от холода, справляли утренние дела перед выходом в город за своей неверной подённой добычей.
В углу, около занавески Парабукиных, пожилой ершастый плотник точил на бруске стамеску.
– Взял бы топорик да починил лестницу, – обратился к нему Мешков. – Голову сломишь – взбираться сюда к вам.
– А мне к чему? Ваш дом, вы и починяйте, – легко ответил плотник, не отнимая рук от бруска.
– Ты что – в деревне? Не моя дорога – так не пройти, не проехать. Лестница-то общая?
– Небось деньги сбирать – так твоё, а чинить – так обчее. Толстой какой нашёлся. Обчественник.
Соседи по нарам засмеялись. Через узенькую щель занавески высунулась голова Парабукина с утончёнными от худобы чертами лица и набухшим свежим синяком под глазом.
– Много ты понимаешь в Толстом, – слегка растерянно сказал Мешков.
– Понимаем, – вмешался Парабукин, откашливаясь. – Не вы один газетки читаете.
– А ты что здесь – чтения воскресные открыл, что ли? – спросил Мешков. – Толстовство, может, проповедуешь? Сколько раз говорено тебе, чтобы освободил угол? Ждёшь, когда околоточный выселит?
Он обернулся к смотрителю:
– Ты чего глядишь? Сказано – очисть угол.
– Дак, Меркул Авдеевич, я ему, что ни день, твержу – съезжай, съезжай! А он мне – куда я на зиму глядя с детишками съеду? Сущий ишак, истинный бог.
– Я, Тихон, по-хорошему. Не серди меня, ищи другую квартиру, – сказал Мешков. – Мне подозрительных личностей не надо. За тобой полиция следит, а я тебя держать буду? Чтобы ты тут Толстым людей мутил?
– Задел вас Толстой! Поди, рады, что он богу душу отдал.
– Его душа богу не нужна.
– Еретик? – ухмыльнулся Тихон.
– Ты что себя судьёй выставляешь?
– А кому же судить, как не нам? Он к нашему суду прислушивался.
– Какому это – вашему? Он был против пьянства, а ты пьяница. Вон морду-то набили, смотреть тошно.
– Против пьянства он был, это – конечно. А против совести не был.
Меркурий Авдеевич откашлялся, брови его сползли на глаза, он спросил внушительно:
– Ты что хочешь сказать про совесть?
В эту минуту занавеска раздвинулась, и Ольга Ивановна выступила из-за спины мужа. Затыкая под пояс юбки ситцевую розовую кофту в цветочках – под стать занавеске, – она заговорила на свой торопливый лад:
– Верно, Тиша, что верно, то верно! Он был совестливый. Он бедных людей не притеснял, граф-то Толстой, а всю жизнь помогал. Он бы мать с детьми на мороз не выгнал, а имел бы сочувствие.
– Что же к нему за сочувствием не пошла? Может, он чего уделил бы тебе? А ты за него схватилась, как он помер. С ним теперь поздно манипулировать. Из могилы небось не поможет граф-то твой.
– Злорадуетесь, что еретик умер, – повторил Парабукин с язвительным превосходством, как будто вырастая над Меркурием Авдеевичем и беря под защиту обиженную Ольгу Ивановну.
– Глупости порешь, – строжайше оборвал Мешков. – Христианину постыдно радоваться чужой смерти. Сожалею, а не радуюсь. Сожалею, что старец умер без покаяния, понял? Не очистил себя перед церковью, а умер в гордыне, нечестивцем, вероотступником!
– Ну да! Нечестивец! Анафема! Гришка Отрепьев! Как бы не так! Он чище тебя! Чище всей твоей кеновии со свечками и с ладаном. Кеновия только знает, что всякое справедливое слово гонит.
– Не гонит слово, болтун, а хранит слово. То слово, которое есть бог. Тебе это не по зубам.
– Мне много что по зубам, Меркул Авдеевич. Вот когда в зубы дают, это мне не по зубам. А в рассуждениях я не меньше твоего понимаю.
– Я тебе в зубы не даю. Синяк-то не я тебе наставил.
– Надо бы! Вы дяденька осторожный, знаете, кто примет зуботычину, а кто и ответит.
– Грозишь? При свидетелях грозить мне вздумал?
Мешков осмотрелся. Вокруг стояли ночлежники, ожидая, к чему приведёт спор. Ребячье любопытство размалевало их жадными улыбками, будто они собрались перед клеткой, у которой озорник дразнит прутиком рассерженную и забавную птицу.
– Что же это он – против хозяина людей настраивает? – сказал Мешков смотрителю, застёгивая пальто на все пуговицы, словно решившись немедленно куда-то отправиться искать защиту.
– Ты… этого… ветрозвон! Прикуси язык-то, – проговорил солдат.
Ольга Ивановна загородила собой мужа.
– Молчи, Тишенька, молчи. Твоих слов не поймут. Мы с тобой бедные, бесталанные, никто к нам не снизойдёт. А вам, Меркул Авдеевич, должно быть неловко: человек больной, несчастливый, чего вы с ним не поделили?
– Толстого не поделили, – опять высокомерно ухмыльнулся Тихон.
– Оставь Толстым тыкать! – прикрикнул Мешков, немного присрамленный Ольгой Ивановной, но все ещё в раздражении. – Имени его произносить не смеешь всуе! Он дарами редкостными отмечен, а ты лохмотник, и больше ничего.
– Как запел! Дары редкостные! Выходит, против даров ничего не имеешь, себе бы приграбастал, в свои владения. Да беда – богоотступник. Шкура-то, значит, хороша, можно бы на приход записать, да своевольник, из послушания вышел, грехи в рай не пускают. А вот мне он – ни сват, ни брат, и до ума его мне не дотянуться, а я его славлю. Потому что он к истине человека звал. По правилам там звал или против правил – это мне все едино. А люди на него оглядывались, согласны с ним были или нет. Вон и ты оглянулся, Меркул Авдеевич, хоть и бранишься. И в тебе он человека бередит…
Взяв за плечи Ольгу Ивановну, Парабукин легонько отстранил её и шагнул вперёд. Говорил он тихо, тоскливым голосом, точно застеснявшись злобы, и обращался уже только к ночлежникам, обходя взглядом Мешкова, который смотрел прочь, через головы людей.
– Вы на фонарь мой под зенком не кивайте: подраться всякий может. А я сейчас не пью и потому понимаю, что – бесталанный, – Ольга Ивановна говорит правду. Жалко мне, что я на дороге у себя не служу. Ездил бы с поездами, приехал бы на станцию Астапово – сколько раз я там бывал в своей жизни! – приехал бы и постоял у того окна, у того дома, где он умер. Постоял бы, подумал: вот, мол, я из тех негодников, на которых ты взор свой направлял, Лев! Эх, что говорить! Начальник дороги послал ему на гроб венок от железнодорожников. Кабы Тихон Парабукин сейчас служил на дороге, стало быть, и от него был бы в этом венке какой листок или былиночка. А теперь выходит – я уж ни при чем. Эх, Парабукин!
– Такие слова ему, может, отраднее венка, если бы он слышал, – примирённо сказал Мешков, – зачем ему венок?
– Зачем венок, – передразнил Тихон. – Тебе незачем. Ты бы ему кол осиновый в спину вколотил.
Меркурий Авдеевич пошатнулся, тронул дрогнувшими пальцами руку солдата, ища опоры, шумно набрал воздуха, но не крикнул, а выговорил с кряхтеньем, будто отрывая от земли тяжесть:
– Ну, Тихон! Пеняй на себя. Хотел я твоих детишек пожалеть, да ты самого вельзевула ожесточишь. Собирай лоскуты! И чтобы твоего духа не было! А я – прямо в часть! В полиции ты запоёшь по-иному! Там твоих манипуляций с графом не потерпят.
Он раздвинул людей, исподлобья следивших за ним, и зашагал между нар, устрашающе пристукивая тростью о пол.
– И с богом, и с богом! – напутственно послала вдогонку Ольга Ивановна. – Мы от вас хорошего не ждали.
Выпяченные глаза её помутнели, уголок рта, запав глубоко, дёргался, широкий лоб покрылся розовыми разводами. Порыв неудержимого движения охватил её маленькое тело, – она кинулась к сундучку, который служил Аночке кроватью, открыла крышку и начала выбрасывать наружу тряпьё вперемешку с одеждой, не переставая говорить:
– Свет не без добрых людей. Пожалеют бедных крошек. Не замёрзнем. Аночка, одень Павлика. Вот чулочки. Нет, беленькие приличнее. И сама оденься. На, возьми. Надень кофточку. Ничего. Не умрём. Подвяжи чулочки тесёмочкой, натяни, натяни повыше. Жили до сих пор, проживём и дальше. Вот, на – поясок, подпояшь Павлика.
Она хваталась то за одну вещь, то за другую, разглядывая на свет, откидывая в сторону, примеряя на себе и на Аночке, добиваясь одной ей известной красоты сочетанья жалких, давно негодных обносков.
Парабукин молча стоял у занавески. Лицо его было недвижно, он следил за женой в окаменении страха. Вдруг взглянув на него, Ольга Ивановна оборвала речь, быстро шагнула к нему и прижалась щекой к его груди – все ещё широкой и большой.
– Не бойся, Тиша, – сказала она, схватив и сжимая его руки, – бояться нечего! Я обо всём подумала. И поговорила, с кем надо. Пойдём все вместе. Оденься и ты.
Она дала ему чистую косоворотку с вышивкой, прибережённую про чёрный день в сундучке, и он покорно сменил рубашку и надел стёганый рыжий пиджак, изготовленный неутомимым старанием жены.
Ольга Ивановна, отряхнув и пристроив себе на темя слежавшуюся шляпку голубого фетра с канареечным крылышком, дрожащими пальцами натянула резиночку под узел волос на затылке и, подняв на руки Павлика, пошла впереди. За ней – озабоченными, маленькими и строгими шагами – двинулась Аночка и робко последовал муж. Ночлежка провожала их серьёзно, как будто поняв, что смешной праздничный наряд женщины извлечён из-под спуда как последнее оружие нищеты против жестокости мира. Только приняв жизненно важное решение, Ольга Ивановна могла обратиться за подспорьем к своему счастливому, но уже позабытому прошлому. Никто не проронил ни слова, пока Парабукины шествовали между нар. И только когда их шаги затихли на лестнице, плотник, уложив в ящик свои рубанки, стамески и сверла, вздохнул:
– Завьёт теперь горе верёвочкой наш батя!..
Парабукины поднялись по взвозу и обогнули угол. Не доходя до калитки школы, Ольга Ивановна спустила Павлика на землю, одёрнула на нем рубашечку, пригладила выпущенные из-под самодельной шапочки светлые, по-отцовски курчавые волосы и взяла его за ручку. Он уже ходил. Переваливаясь, загребая одной ножкой, он боком потянулся за матерью.
Поравнявшись с калиткой, Парабукины не вошли во двор, а, сделав ещё два-три медленных, неуверенных шага, остановились перед воротами, которые стояли настежь.
Подле квартиры Веры Никандровны ломовой извозчик кончал нагружать воз мебелью и узлами. Неотъемлемая вершина таких возов – самовар уже сиял между ножек перевёрнутого стула. Извозчик перекидывал через гору погруженного скарба верёвку и натягивал её, продев конец под грядку телеги и упёршись ногой в колесо. Вера Никандровна вышла из дому с двумя лампами в руках. Не могло быть сомнения: она уезжала с квартиры.
Ольга Ивановна пугливо взглянула на мужа. Он уже разгадал её намерения и понял, что они терпят крах, но молчал. Она сорвалась с места, волоча за собой отстававшего Павлика.
– Милая, – воскликнула она, кивая Вере Никандровне с восторженной приветливостью, – а мы – к вам!
Она выдвинула перед собой Павлика, словно уверенная, что именно он – в шапочке и тесёмочном пояске, на своих ненадёжных, ещё не выпрямившихся ножках – даст исчерпывающее объяснение всему, что происходило.
– Мы – к вам, простите нас, пожалуйста! Я бы ни за что не посмела. Но ведь вы, в разговоре, – помните? – сказали, что уж если нас выгонят из ночлежки, то вы дадите нам как-нибудь приютиться. Так вот, милая Вера Никандровна, Мешков выкинул нас, несчастных, на улицу, как мы есть.
Она повела рукой от Павлика к Аночке и к мужу и тут же одёрнула на детях платьица и поправила свою шляпку, сбившуюся набекрень.
– Но ведь вы видите, – в смущении проговорила Извекова, показывая глазами на лампы, которые неудобно прижимала к бокам.
– Да! Что это такое? Куда это вы? – стараясь изобразить непонимание, вопрошала Ольга Ивановна.
– А меня, собственно, тоже выгнали.
– Кто же это посмел?
– Ах! – улыбнулась Вера Никандровна. – Все так просто! Попечитель учебного округа приказал перевести в другое училище. Я переезжаю на край города, в Солдатскую слободку.
– Господи! Да как же это возможно?
– Почему не возможно? Сын у меня в тюрьме, – какое же я могу внушать доверие?
Она сказала это с безропотной горечью и так убеждённо, что Ольга Ивановна невольно протянула к ней руки, вместе с тем оглядываясь на мужа, словно призывая его к сочувствию.
– Тиша! Мы бы ведь помогли Вере Никандровне перебраться на новоселье, правда? Да ведь сами-то мы в каком положении! На мостовой, прямо на мостовой очутились!
– А что ж, на мостовой! – презрительно сказал Парабукин. – Привыкать, что ли?
– Да ведь – дети, дети! – с мольбой выкрикнула Ольга Ивановна.
– Нет, нет, спасибо вам, не беспокойтесь, я сама, – сказала Вера Никандровна, утешая и как будто извиняясь.
– Справимся, не впервой, – вдруг громко протянул извозчик и сдёрнул с загривка лошади конец вожжей. – Тронулись, хозяйка!
Неожиданно Аночка бросилась к Вере Никандровне и, схватив за подставку лампу, так же торопливо, как мать, забормотала:
– Я понесу, дайте мне, дайте! Я провожу. Я пойду с вами. Дайте, ну дайте, пожалуйста!
Она тянула и тянула лампу, силясь вырвать её, а Вера Никандровна крепче и крепче прижимала лампу к себе, глядя на девочку вспыхнувшим, горячим взором. Нагнув голову, она поцеловала Аночку в лоб и шепнула с нежностью:
– Не надо. Пусти. Оставайся с мамой. Хорошо? Как-нибудь потом придёшь ко мне.
Она быстро обратилась к Ольге Ивановне:
– Вы простите, что не могу вам помочь: на новой квартире у меня всего одна комнатка. Но если желаете, Аночка может поселиться у меня. Я возьму её с радостью.
– Ах, ну что вы! Как же это можно? – завосклицала Ольга Ивановна, вытирая слезившиеся глаза кулачком. – Мы вовсе не хотим быть вам в тягость. Зачем же? Да и Аночка – моя единственная подмога, как же я без неё?! Вот если позволите, может, мы поселимся пока тут, на этой вашей квартире? Пока не найдём угол. Право! Ну, хоть бы на денёк-другой. Пока квартира пустая, а?
– Квартира эта не пустая: сегодня сюда приедет новый учитель.
– Ах, господи! Как это все… право! Ну а что вы думаете, – с ожившим приливом решимости спросила Ольга Ивановна, – что вы думаете, не пойти ли нам со своим горем к дочке Мешкова?
– К Шубниковой? Почему же? Она человек сердечный. Непременно пойдите.
– Закалякалась, хозяйка, – снова поторопил извозчик, взял лошадь под уздцы и начал поворачивать задребезжавший всею кладью воз.
– Вот хорошо, вот хорошо! И что это мне сразу на ум не пришло? – трещала Ольга Ивановна. – Тиша, возьми Павлика на руки. Пойдём, Аночка. Ты ведь Лизу знаешь? Пойдём. Она теперь барыня, богатая, счастливая, Лизавета Меркурьевна. Она нам поможет. Пойдёмте скорей!
Все тронулись за лошадью и прошли двором под неумолчное приговаривание суетившейся Ольги Ивановны. Пока извозчик закрывал певучие ворота, они прощались, высказывая друг другу пожелания добра и удачи. Потом Парабукины двинулись гуськом, во главе с Ольгой Ивановной, и Аночка, обернувшись, помигала Извековой, как подружке, и Павлик, покачиваясь на руках отца, долго, внимательно глядел на лошадь через его широкое плечо.
Вера Никандровна вспомнила, как она смотрела вместе с Кириллом на примечательное шествие Парабукиных по двору, когда впервые узнала это странное семейство, и ей стало тяжко. Она перевела глаза на школу. Три оголённых тополя кланялись ветру и постукивали сухими ветвями. В стенах дома, вырываясь через открытые форточки, зазвенел голосистый звонок, и тотчас переплелись в озорной хор высокие крики школьников: кончился урок.
Больше двадцати лет прожила Вера Никандровна в этих стенах, и этот голосистый звонок, эти озорные мальчишеские крики сделались неотделимой частью её крови. Здесь начался путь, которым она несла свою свободу, свою любовь, своё горе. Здесь родился Кирилл, и когда она мучилась в родах, все тот же голосистый звонок расплывался по дому, и она старалась считать уроки – первый, второй, третий – и с последним, четвёртым уроком появился на свет ребёнок, и его новорождённый писк слился с весёлым криком катившихся по лестнице отпущенных домой мальчишек. Муж Веры Никандровны подошёл к ней, опустился на колени и поцеловал её в покрытый холодным потом лоб. Здесь, на чердаке, в шуме и свисте голубиных крыльев, проходили ребячьи забавы Кирилла, и – уже юношей – он забирался сюда с любимой книжкой, устраиваясь у слухового окна, которое называл своей дачей. Тут, в этом доме, провёл он свой последний вольный день, и отсюда его увели в неизвестность.
Весь этот до боли памятный путь обрывался теперь, как тропинка, которая, затерявшись в побережных зарослях, привела к омуту. Все, что сохранилось от былого, умещалось теперь на возу, и Вера Никандровна пошла за этим возом.
Телега громыхала по булыжнику, извозчик, шагая рядом, покручивал в воздухе концом вожжей и подтыкал изредка под верёвку какую-нибудь выскользнувшую спинку стула. Тянулись улицы, сначала – безмолвные, малолюдные, за ними – шумные, с рокотом пролёток, лязгом трамваев, потом снова – покойные и молчаливые. Показалась далёкая грустная гладь серой реки с неприютными песками. Мостовая кончилась, и колёса беззвучно покатились по пыльным колеям между кочек подмёрзшей грязи. Вера Никандровна шла и шла обок с возом, прижав к себе, как драгоценность, пропахнувшие керосином лампы, глядя на вымазанную дёгтем чеку заднего колёса. Не было ни усталости, ни желания прийти скорее к цели, ни даже воспоминаний, как будто оставленных позади, вместе с белым домом, оградой и качающимися на ветру голыми тополями.