Текст книги "Необыкновенное лето"
Автор книги: Константин Федин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 46 страниц)
Вечером Пастухов сообщил решение Дорогомилову.
Арсений Романович в последнюю неделю обретался в непреходящем возбуждении. События будто дразнили его честолюбие. Он корил себя бездействием. В городе росла тревога, люди на разные лады готовились встретить надвигавшуюся грозную перемену. А он листал за конторкой ведомости и гроссбухи, как это делал всю былую жизнь. Он сердился на свою неспособность повернуть с проторённой дороги. Известие о том, что выселение из насиженного гнёзда должно состояться, он встретил вдруг без всякого противления, но с тайной надеждой, что это будет толчок к каким-то очень важным действиям – может быть, к переходу на военную службу, а то и к выступлению на фронт. Да, он сменит заветшалый сюртук на гимнастёрку, подтянется ремнём, выкинет галстуки, сбреет бороду и гриву! Маршировать он может превосходно, ходоком он был всегда неутомимым! Жизнь, в сущности, позади, но она ещё теплится, и тепло её надо отдать за благородное дело.
– Позвольте, – изумился Арсений Романович, когда Пастухов объявил, что завтра увозит семью в Балашов, – ведь там, подать рукой, идут бои! Как же можно – с мальчиком? Там кругом – белые!
– В нашем положении безразлично – какие. Раз меня до этого довели. Нам нужен дом, – даже с некоторой заносчивостью ответил Пастухов.
Арсений Романович не сказал на это ни слова, а только отшатнулся немного и потом молча, совершенно неучтиво удалился к себе тёмным коридором.
Короткий этот разговор слышал Алёша. Его поразило, как отвернулся Арсений Романович от отца. Он ни разу не замечал на лице Дорогомилова такого осуждения. Он насилу заснул, и ночью все время свергался и летел то с колокольни, то с горного обрыва, то с самого кончика мачтовой реи – в бурлящую воду, и просыпался в горячем поту, и слышал, как мама и Ольга Адамовна шуршат на полу газетами, завёртывая посуду, и папа сопит, продёргивая в свистящие пряжки и затягивая с хрустом ремни саквояжей.
К Вите и Павлику Алёша питал уважение с того первого часа, как увидел их в настоящей драке. Он ощущал перед ними почтительный страх, как перед существами несравненно более ценными, чем он сам, и привык говорить им всю правду. Поэтому, когда на другой день мальчики забежали в обед к Арсению Романовичу, он приготовился обо всём рассказать. Но, очутившись с ними в саду, он догадался, что уже все известно, и ему сделалось почему-то до боли стыдно.
Павлик и Витя разглядывали его ещё отчужденнее, чем в минуту незабвенного знакомства в кабинете Арсения Романовича. Павлик даже выпятил нижнюю губу, точно приготовился сплюнуть. Витя насвистывал неизвестный и потому крайне поддразнивавший мотив. Наконец он точно сжалился над растерянным Алёшей и спросил презрительно:
– Утекаете?
– Мы уезжаем к маме домой. Это на хуторе у дедушки с бабушкой, – старательно объяснил Алёша.
– Рассказывай. Чего же раньше не уезжали? А как дошло до драки…
– До какой драки? – спросил Алёша.
– До такой…
– Они – белые, – сказал высокомерно Павлик.
– Нет, мы не белые, – сказал Алёша слабым голосом.
– А чего же вы против красноармейцев? – спросил Витя.
– Мы не против красноармейцев, – возразил Алёша, и один глаз его заблестел от слезы.
Все трое постояли безмолвно, не глядя друг на друга.
– Вы сердитесь? – робея, спросил Алёша и чуть подвинулся к Вите.
– Охота была! – ответил Павлик.
– Чего сердиться? – согласился Витя. – Ты маленький, тебя возьмут и увезут.
– Это все папа! – воскликнул Алёша отчаянно и с благодарностью за то, что Витя его понял. – Мне жалко Арсения Романовича… и вас тоже, – прибавил он, страшно краснея.
– Бедные лучше, – обличительно произнёс Павлик. – Мой вот отец беднее твоего, а лучше. Только зашибала.
– Как зашибала? – спросил Алёша.
– Ну, когда на него найдёт, он зашибает.
– Бьёт?
– Не бьёт… а пьёт! Чудак ты какой…
Они ещё постояли, и Павлик позвал Витю:
– Идём, чего дожидаться?!
Они ушли, не попрощавшись с Алёшей, и он остался один, около чёрной лестницы, перед растворённой дверью, через которую долетал сверху шум: там выносили в коридор запакованные тяжёлые вещи.
Потом к этому волнующему шуму прибавились шаги по ступенькам, и Арсений Романович, без шляпы, расстёгнутый и косматый, показался в дверях. Он пробежал мимо Алёши и уже взялся было за щеколду калитки, но вернулся.
Обняв Алёшину голову, он с жаром трижды прижал её к своему животу и потом словно залил лицо Алёши путаными холодноватыми волосами своей бороды. Весь этот необъяснимый, исступлённый порыв объятий и поцелуя длился маленькую долю секунды, и затем, оторвавшись от Алёши, Арсений Романович опять побежал к воротам.
И когда до Алёши долетел дребезжаще звонкий стук калитки и он увидел, что остался опять один, совсем один! – он зажал кулаками глаза и, дёргаясь от плача, стал медленно взбираться по лестнице на верхний этаж. Он так отчётливо понимал, что с ним произошло, что невольно находил новые, недавно совсем чуждые ему слова, определявшие его переживание. Ему казалось, что, всхлипывая, он выговаривает эти необыкновенные, отчаянные слова. Но он только плакал. Вместе с мамой и папой, вместе с Ольгой Адамовной он был отверженным и бежал неизвестно куда! Его все презирали за то, что его отец был хуже бедных, за то, что сам он был ничтожнее и малодушнее Павлика с Витей! Его жалел один Арсений Романович, жалел, любил, но не мог его спасти и покинул навсегда.
Алёша остановился наверху, в летней кухне, около плиты. Он отнял кулаки от глаз и, как когда-то, в первые минуты после приезда в этот дом, увидел перед собой спасательный круг.
Прекрасная вещь лежала на старом месте. Сколько было связано у Алёши ожиданий с этим кругом! Несостоявшиеся походы за рыбой, путешествия на пески к далёкому коренному руслу, гребля вёслами, может быть – горячая работа за парусной оснасткой, может быть – купанье в пароходной волне, и, уж конечно, – костры, костры, костры! Когда Арсений Романович ездил с мальчиками на лодке, он брал с собой этот круг, как верного товарища. И вот с этим верным товарищем Арсения Романовича Алёша прощался теперь, кат с утраченной надеждой. Он чувствовал, что гибнет и что ничто на свете его не спасёт.
Он погладил шершавое раскрашенное пробковое тело круга, подержал оцеплявшие это тело верёвочные петли и крепко припал к нему влажной щекой.
Голос мамы прозвенел в коридоре: «Где наш Алёша, где Алёша?»
Он вытер насухо глаза, щеки и крикнул сурово:
– Я здесь! Пожалуйста… без волнений…
Ещё до заката солнца Пастуховы прибыли, позади гружённых багажом тележек, к вокзалу. Дорогомилов их не провожал. Алёша слышал, как Ольга Адамовна сказала маме: «Он мог не провожать, но проститься он был обязан… этот неприличный господин!» На что мама заметила со своей едва уловимой задумчивой улыбкой: «Он – строгий судия…»
Пастухов не участвовал в разговорах. Его захватило зрелище страстной и многоликой жизни, бившей на площади. Так же как весной, его семья беспомощно стояла перед вокзалом, прикованная к несуразной куче вещей, которую надо было оберегать от нетерпимой человеческой стихии. Но до чего разительны были изменения, происшедшие за недолгие месяцы!
Прежде всего, вокруг стало гораздо больше людей. Образуя сплошную массивную толпу, они рвали её изнутри потоками, завихреньями маленьких толп, кучек и горсток. Одни текли и текли в вокзальные двери, другие напирали навстречу, вылетая наружу целыми гроздьями спрессованных, как изюм, едва не размятых тел.
Что дальше бросалось Пастухову в глаза – это обилие вооружённых красноармейцев. Они тоже непрерывно двигались в людской массе, то группами, то в одиночку. Повсюду над головами взблескивали исчерна-серебристые иглы штыков. Скинув с мокрых, почерневших плеч скатанные солдатские шинели, бойцы тащили их в руках, будто шли с хомутами запрягать лошадей, и тяжёлая эта ноша казалась ненужностью среди распаренной зноем потной толпы, странно напоминая о далёких, неправдоподобно холодных ночах.
Огибая огромной живой скобой всю площадь, шевелились на мешках семьи беженцев. Витал неровный ропот голосов, и как бы ни был резок отдельный звук, он не мог отодвинуть этот ропот или стушевать его, – ни громко звякавший где-нибудь поблизости жестяной чайник, ни детский жалобный крик, ни даже перекатывающийся через крышу вокзала сполошный вопль паровоза. Шум был слитен и сомкнут, и чудилось – даже мысль человеческая не могла бы тут зародиться обособленно от разноголосого и тысячеголового единства во множестве.
Неожиданно перед задумавшимся Пастуховым остановился военный в одежде с иголочки. Он был слегка загорелый, худой и словно только что вымытый. Улыбка раздвигала ямку на его подбородке. Он смотрел предельно увлёкшимся взглядом молодости на Пастухова, ожидая – что же может получить в ответ.
– Вы меня ни за что не признаете, – пробормотал он наивно, не вытерпев слишком долгого молчания. – У меня ведь была борода!
– Борода, – повторил за ним Пастухов.
– Вы нам тогда показывали ленточку, – вдруг сказал Алёша.
– Совершенно верно! – обрадовался военный. – Дибич. Я – Дибич.
– Боже мой, ну конечно! – воскликнула Ася. – Вы прямо-таки расцвели!
– Что вы! Просто – поправился. В первый раз за столько лет чувствую себя здоровым. А вы?.. Куда же опять собрались? Все ещё не доехали?
– Вы, я вижу, уже… доехали, – проговорил Пастухов, останавливая медлительный взгляд на красной звезде Дибичевой фуражки.
– Да, – сказал Дибич все с той же улыбкой, – опять в армии. Формирую новые части.
– В канцелярии? – полюбопытствовал Пастухов. – Командовать вас, конечно, не допустят?
От Дибича будто отскакивали эти маленькие уколы. Он говорил живо, нисколько не тая восторга, что встретил приятных знакомых.
– Что там командовать! Теперь сколотить новую часть, пожалуй, хитрее, чем отбить у противника позицию. Заваруха – страсть!.. А я вас на днях вспомнил. Знаете почему? Помните солдата, который нас чуть не арестовал тогда, в Ртищеве?
– Белоглазый?
– Да, да. С одним глазом – в другом у него осколочек. Ипат Ипатьев.
– Ну?
– Так он ко мне явился добровольцем записываться. Вспомнили Ртищево, посмеялись. Смотри, говорю ему, что ты хотел учинить: человек революцию делал, а ты его в каталажку потащил… Я, когда лежал в лазарете, о вас заметку прочитал, – добавил Дибич с оттенком почтения.
– Да, – произнёс Пастухов несколько властно и зажал двумя пальцами поясную пряжку Дибича. – Скажите мне. Неужели вы не понимаете, что впутались в историю, которая обречена?
Дибич неторопливо сдвинул фуражку на затылок.
– В историю? – переспросил он. – Да. С большой буквы.
– Но вы будете жертвой этой большой буквы! – резко сказал Пастухов и выпустил пряжку, немного оттолкнув от себя Дибича в пояс.
– Может быть, – серьёзно согласился Дибич, но тут же, с вызывающей хитростью, как-то снизу, нацелился на Пастухова и спросил: – А если нет?
– Если нет? – помедлил Александр Владимирович. – Если нет, значит, я дурак.
Дибич засмеялся:
– Ну, если вы хотите…
Ася, со своим тонким чувством опасности, вмешалась, озаряя Дибича любвеобильным сиянием лица, которое он помнил с первой встречи:
– Чем же вы сейчас здесь заняты?
– Я тут с маршевой ротой из моих формирований. Провожу её до Увека, там – перегрузка на пароходы. Фронт совсем недалеко. Вчера белые Камышин взяли. Слыхали?
Пастухов быстро взглянул на жену. Она сказала, прикрыв волнение шутливо-просительной улыбкой:
– Но значит, вы на вокзале – у себя дома! Может быть, и нас, бедных, погрузите?
– Куда же, куда вы собрались?
– Все туда же – домой.
– Домой? – ухмыльнулся Дибич. – Это как в сказке… Нет, правда, – в Балашов? Не легко. Но попробую.
Он затерялся в толпе, и его долго не было. Уже начинало темнеть, когда он пришёл снова и сообщил, что разговаривал с комендантом вокзала, и тот ждёт, чтобы Пастухов явился лично. Дибич наспех распрощался – рота его уже стояла на колёсах.
Если бы в эту минуту Пастухову сказали, что ему предстоит десятеро чёрных суток ползти в товарном вагоне, простаивая дни и ночи на станциях и разъездах, чтобы опять приехать не туда, куда стремился, он предпочёл бы раскинуть семью табором где-нибудь за полотном дороги, в Монастырской слободке, или подальше, в Игумновом ущелье, под садовым плетнём. Но он, закусив губы, добился посадки и тронулся в путь, как в плавание на утлом плоту по неизведанным водам.
Снова он попал в Ртищево, забитое вагонами, конями, платформами, ротными кухнями, интендантским сеном, некормленым скотом, поломанными автомобилями и людьми, людьми без счета. Снова он ходил по комендантам, начальникам, комиссарам, упрашивая, требуя, чтобы его пересадили на балашовский поезд. Он исхудал, истрепался. Ася потеряла сверкание своих красок, улыбка её стала бедной. Алёша помногу спал или дремал, положив голову на колени Ольги Адамовны. Вокруг было серо от пыли и полыхало жаром иссушенных степей.
Раз поутру Пастуховы проснулись на полном ходу поезда. С громом и скрежетом сцеп вагон, раскачиваясь и гудя, летел по спуску между захудалых чёрных сосенок вперемежку с березнякам. Как случилось, что вагон отправили с неизвестным составом, куда мчится поезд и давно ли – никто не мог понять. Наконец на маленькой станции выяснилось, что вагон прицепили к порожняку, который гонят в Козлов.
– Наплевать, – сказал Пастухов, – я так или иначе ничего не понимаю. Не все ли равно? В Козлов ли, в Баранов…
Он увидел отчаяние на лице Аси и как можно спокойнее договорил:
– Это даже лучше. Из Козлова скорее попадём в Балашов. Через Грязи… или как они там называются…
Он бросил взор на Ольгу Адамовну и, будто сорвавшись, закричал изо всей мочи:
– Перестаньте тереть глаза, мадам! Вы живёте в историческую эпоху! И обязаны быть ко всему готовой… Черт вас возьми совсем!
20
В первой декаде июля было опубликовано письмо Центрального Комитета Российской Коммунистической партии (большевиков) к организациям партии – «Все на борьбу с Деникиным!». Письмо было написано Лениным. Оно начиналось словами:
«Товарищи! Наступил один из самых критических, по всей вероятности, даже самый критический момент социалистической революции…»
Колчак и Деникин признавались этим письмом главными и единственно серьёзными врагами Советской Республики. Вместе с тем устанавливалось, что только помощь Антанты делала этих врагов силой. И вместе с тем, несмотря на признание момента самым критическим, письмо провозглашало как свершившийся факт победу над всеми врагами: «И мы уже победили всех врагов, кроме одного: кроме Антанты, кроме всемирно-могущественной империалистской буржуазии Англии, Франции, Америки, причём и у этого врага мы сломали уже одну его руку – Колчака; нам грозит лишь другая его рука – Деникин».
Для того чтобы отразить эту занесённую над Республикой ещё не сломанную руку врага, Ленин призывал партию приспособить к войне и перестроить по-военному всю работу всех учреждений. Он предлагал, не колеблясь, приостанавливать на время ту деятельность, которая не абсолютно необходима для военных целей. Он писал: «В прифронтовой полосе под Питером и в той громадной прифронтовой полосе, которая так быстро и так грозно разрослась на Украине и на юге, надо все и вся перевести на военное положение, целиком подчинить всю работу, все усилия, все помыслы войне, и только войне. Иначе отразить нашествие Деникина нельзя. Это ясно. И это надо ясно понять и целиком провести в жизнь».
Письмо, исполненное убеждения, похожего на остроту и твёрдость алмаза, отозвалось, словно в горах, повсюду разраставшимся эхом. Касаясь будущего страны в целом, судьбы всей революции, письмо каждой строкой било как бы по отдельному месту, по определённому факту, по особому, как бы вполне оазисному положению. Так, для тех, кто в эти дни жил событиями Саратова, было совершенно очевидно, что отдельным местом, которое будто бы подразумевалось в письме, был именно Саратов; определёнными фактами были саратовские, нижневолжские общественные факты; особенным положением, как бы выделенным из всероссийской обстановки, было оазисное саратовское прифронтовое положение. Другими словами, в Саратове письмо рассматривалось людьми, сочувствовавшими революции, как адресованное всей Республике вообще, а Саратову в частности и, пожалуй, даже в особенности.
Рагозин, прочитав письмо один раз на службе, во время занятий, другой – у себя дома, при свете керосиновой лампы и с карандашиком в руке, написал заявление в две строки о том, чтобы его перевели на военную работу.
Он был вызван в губернский комитет. Член бюро комитета сообщил ему, что освобождение от должности в финансовом отделе в данное время невозможно: благодаря усилиям Рагозина работа только начала налаживаться, и уход руководителя отразится на ней печально. Пётр Петрович был вполне готов к возражениям, считая их естественными. Он извлёк из кармана испещрённый карандашом – в чёрточках, птичках и восклицательных знаках – печатный документ, отыскал жирно отчёркнутый абзац в разделе «Сокращение невоенной работы» и принялся читать вслух:
– «Возьмём для примера научно-технический отдел Высшего совета народного хозяйства. Это – полезнейшее учреждение, необходимое для полного строительства социализма, для правильного учёта и распределения всех научно-технических сил. Но безусловно ли необходимо такое учреждение? Конечно, нет. Отдавать ему людей, которые могут и должны быть немедленно употреблены на насущную и до зарезу необходимую коммунистическую работу в армии и непосредственно для армии, было бы в настоящий момент прямо преступно».
– Позволь, – остановил Рагозина его оппонент. – Ты думаешь, мы тут этого не изучали?
– Изучали-то изучали, а ты разреши ещё пару строчек. «Такого рода учреждений и отделов учреждений у нас, в центре и на местах, очень немало. Стремясь к полному осуществлению социализма, мы не могли не начать сразу постройку подобных учреждений. Но мы будем глупцами или преступниками, если перед грозным нашествием Деникина не сумеем перестроить рядов так, чтобы все, не безусловно необходимое, приостановить и сократить».
– Так что же, по-твоему, можно закрыть финансовый отдел?
– Можно закрыть меня в финансовом отделе.
– Кабы так, мы бы тебя туда не поставили.
– В своё время, в своё время! – выразительно сказал Рагозин и даже поднял над головой палец. – Мы ведь, как видишь, не против науки и техники? Не против. Но сейчас не до того. Верно я понимаю? Не до того… Финансами может управлять кто-нибудь другой. Об этом тоже определённо сказано. Смотри.
Он опять развернул документ, нашёл другое отчёркнутое место и, читая, провёл по строкам сложенными в щепоть пальцами:
– «…мы можем идти на такой риск, чтобы многие из сильно сокращаемых учреждений (или отделов учреждений) оставлять на время без единого коммуниста, сдавать их на руки работников исключительно буржуазных».
– Ты читай дальше, – сказал член бюро, видя, что Рагозин поставил точку, и вытягивая из его рук документ. – Что дальше сказано? «Этот риск невелик, ибо речь идёт только об учреждениях, не безусловно необходимых…» Понял? А твой отдел необходим безусловно.
– Я тоже грамоте учился, – сказал Рагозин, поднимаясь и обходя вокруг стола. Он плотно привалился к товарищу и продолжал по-прежнему водить щепотью по бумаге, но уже не читая, а пересказывая напечатанное настойчиво и строго: – Какой ставится вопрос? Погибнем ли мы, если приостановим или сократим работу учреждения на девять десятых, оставив его вовсе без коммунистов? Кому поручается ответить на вопрос? Каждому руководителю ведомственного отдела в губернии или каждой ячейке коммунистов. Руководитель я отдела или нет? Могу я сам ответить на вопрос? Или, может, за меня ячейка должна ответить?
– Да за тебя уже отвечено, – раздосадованно сказал товарищ, отстраняя слишком тяжело навалившегося Рагозина. – И отвечено не ячейкой, а бюро губкома. Ты хочешь отозваться на призыв партии? Изволь. Финансируй погуще того, кто работает на войну, и зажимай всех, чья работа сейчас мало полезна войне. Вон в Затоне, на ремонте военной флотилии, недостаёт металлистов. Подкинь туда деньжонок, может, и металлисты найдутся.
Пётр Петрович остановился на неудобном повороте корпуса, будто схваченный внезапной болью.
– А почему не слышно, что в Затоне не хватает металлистов? Я ведь тоже металлист.
– Опять своё! Людей берут от станков на руководящую работу, а ты от руководства к станку захотел!
– Да я не о том! В депо, на дороге, должны найтись старики, которые меня помнят, – я сколько лет там слесарничал. Их можно поднять, и – в Затон! Поручишь мне заняться?
– Что ж поручать? Делай. Только чтобы не во вред прямым обязанностям.
Рагозин слегка подмигнул:
– Я обязанности подсокращу. Не на девять десятых, а этак, скажем, на восемь.
– Шутить не время.
– Ладно, ладно! – уже в дверях сказал Рагозин со смехом. – На семь, на семь десятых, не больше, ей-богу!..
Так он попал сначала в депо – под задымлённые, дышавшие гарью своды цехов, где сквозняки вели свои кадрили, присвистывая в пробитых чёрных стёклах, а потом – в Затон, под вольный свод неба, куда летели наперегонки яростные стуки клепальщиков, визг напильников, хрипы плотничьих пил.
В депо отыскались всего два токаря, которые припомнили далёкое прошлое и от души покалякали со старым знакомым, но только один согласился прийти на работу в Затон («в порядке субботника», как он выразился), потому что на железной дороге своего дела было – не передохнуть. Зато оба обещали сагитировать на подмогу речникам кое-кого из молодых рабочих.
В Затоне Рагозин начал с помощи денежному ящику расплывшегося хозяйства, слабосильного, по сравнению с необычайными задачами, поставленными перед ним войной. Но, обходя суда, Пётр Петрович попал на буксир, где расшивали железные листы фальшборта, взялся пособить, да так до вечера и не выпустил из рук тяжёлого молота. После этого, приезжая в Затон на часок каждое утро, он прямо шёл на этот полюбившийся буксир, и в руках его перебывали все инструменты, которыми когда-то он недурно владел. Власти удивительно скоро привыкли к тому, что за делами Затона наблюдает Рагозин, и не успел он оглянуться, как его потребовали к ответу: почему ремонт флотилии идёт преступно медленными темпами? Он только позадорнее щипнул колечко своего уса:
– Вот тебе, непоседа-дурак, – напросился в преступники!..
Сейчас же после падения Царицына отряды военной речной флотилии, с успехом оперировавшие на Восточном фронте против Колчака, были отозваны из Камского бассейна на Нижнюю Волгу. Совпало это со взятием Красной Армией Перми.
Суда прибыли в район военных действий на юге, оказали артиллерийскую поддержку частям армии, которые сражались на берегах Волги, но вынуждены были вместе с этими частями отступить сперва к Камышину, затем дальше вверх на полторы сотни вёрст. К этому времени в боях принимала участие флотилия в несколько десятков судов, колонна её растягивалась на версты, судовая артиллерия насчитывала до ста орудий. После отступления один из отрядов был снова направлен в глубокий тыл противника с заданием громить тыловые части Врангеля. В рейде он высадил несколько мелких десантов военных моряков, вызывая панику среди белых, внезапно обстрелял Камышин и лежащую против города, на левом берегу, Николаевскую слободу, стремясь поколебать приближавшийся к Саратову деникинский фронт.
Операции сопровождались серьёзными потерями. Противник донимал речные силы интенсивными бомбёжками с воздуха. Часть судов должна была стать в ремонт. В ремонте или на перевооружении находились и другие суда, готовившиеся влиться в Северный отряд Волжской военной флотилии, которому предстояло оборонять Саратов от врага. Город принял оттенок морского – с военным портом, черноморскими и балтийскими матросами, с особым флотским режимом, ещё недавно совсем незнакомым мирному волжскому судоходству.
Тихие буксиры, привыкшие испокон века добродушно тянуть караваны баржей, да и сами баржи, с развешанным на рулевом бревне разноцветным бельём водолеев, наспех превращались в огнедышащие плавучие крепости. Буксиры становились канонерскими лодками, баржи – вспомогательными судами для десантов, для переброски пехоты при форсировании рек. Иные канонерки бывали внушительно вооружены – на наиболее сильных из них устанавливались два четырехдюймовых орудия, два трехдюймовых зенитных, четыре пулемёта, им давалась радиостанция, дальномер.
Переоборудованный в канонерку буксир терял невинный облик парохода. На нем взвивался флаг Красного Военно-Морского Флота. Он переставал причаливать к конторкам: он пришвартовывался к стенке или становился на прикол. Уходя, он не отдавал чалки: он отдавал концы. Он уже не мерил задумчивый свой путь извечными вёрстами: он расценивал свои походы на мили. Про него уже не говорили, любуясь: ишь как бойко бежит! Нет: он имел хороший ход в двенадцать узлов. На его мостик больше не поднимался капитан: там высился командир. И даже старые его хозяева – матросы меняли прежнее своё имя водников на славное звание военморов.
Только одного человека не мог заменить на волжском судне никто из моряков, и этот человек лукаво поглядывал на боевые новшества. Шалишь, думал он, без меня ваша морская крепость, не моргнёшь глазом, станет на обсушку: один я знаю кормилицу-матушку с её мелями да перекатами, банками да косами. Человеком этим был урождённый волгарь-лоцман, который и в военной флотилии оставался душою многотрудного вождения судов по мелким водам. Впрочем, и сама канонерка, несмотря на всю перелицовку, в глубине души оставалась буксиром, который лихо шлёпал гребными плицами да твёрдо помнил, что осадка его – неполных два фута, а мощность машины – каких-нибудь двадцать пять лошадиных сил.
Такому маленькому буксиру и отдал свою нечаянную привязанность Пётр Петрович. Судёнышко называлось «Рискованный», и это понравилось Рагозину. Оно вооружалось руками водников-добровольцев, но когда явились военные моряки, чтобы принять «Рискованного» в состав флотилии, они ахнули. На палубе, вдоль бортов, сооружён был из обыкновенного кровельного железа широкий фальшборт. Внутреннее полое пространство его заполняла пакля. Кое-где в этом грозном каземате были проделаны бойницы для стрельбы из ружей и пулемётов. С носа и с кормы фальшборт был открыт, и оттуда торчали по одному полевому трехдюймовому орудию на колёсах. Никаких креплений орудия не имели.
– Братишечки, милые, – сказали моряки, – да ведь ежели вы откроете огонь с этого вашего монитора, пакля-то ведь вспыхнет! Да и фальшборт ваш кувыркнётся в воду. Не-ет, это слишком рискованно даже для «Рискованного». Давайте-ка всё сначала.
Приказано было разобрать бойницы и перевооружить судно. Рагозин застал на нём сокрушающую работу в разгаре. Она втянула его запалом речного люда – машинистов и матросов, кочегаров и пристанных крючников, которые строили сначала эту маленькую крепость на защиту Республики своим волжским, невоенным разумением, теперь без жалости рушили её, не щадя сил, и собирались так же истово строить вновь разумением морским и военным. Рагозину казалось, что вот такой работы – с потом, кровью, до устали, до упаду, работы, истинно вдохновлённой наивысшей целью защиты найденной и попираемой врагом правды, – такой работы он и хотел всю жизнь. Но он не мог позабыть и того своего долга, который возлагали на него ещё не снятые обязанности, сокращённые им не на девять и не на семь, а всего на каких-нибудь две десятых, «маненечко», как он говорил про себя. И он, после короткой работы, выходил из ворот Затона, охраняемых матросом под винтовкой, выходил вспотевший, с пожелтелыми от ржавчины и масла ладонями, но нисколько не усталый, а только счастливо притомленный, и у него не было раздражения, что он опять должен сесть за бумаги, где почти не встречалось слов, а только – цифры и цифры, и астрономически, до невообразимой абстракции, много нулей и нулей.
Но однажды, выйдя из ворот и взбираясь в перекошенную, облезлую пролётку, добросовестно служившую ему все лето, Рагозин почувствовал какую-то недостачу, словно бы спохватившись о некоторой позабытой важной вещи и не в силах сразу догадаться, что именно забыто. Как будто что-то держал в руках, а руки пустые.
Кучка мальчуганов-распоясок баловалась у придорожной канавы. Старший ударил ногой обломок кирпича, сбросив его в канаву, за ним все по очереди сделали то же, выискивая себе подходящие камни. Самому младшему показалось этого мало, он схватил тяжёлый кирпич обеими руками и, свирепо напыжившись, кинул его в канаву. На него никто из товарищей не смотрел, он, видно, старался заработать их уважение.
Этот маленький богатырь чем-то был похож на Павлика Парабукина.
– А что, если… – спросил Рагозин кучера, – что, если мы с тобой возьмём вон по той горной дороге? На Симбирский тракт мы не выедем?
Оказалось – почему бы и не выехать? И Рагозин совсем неожиданно для себя велел ехать.
Намерение разыскать сына не оставляло его. Но оно зрело рывками – то заноет сердце, то притихнет и забудется. С месяц назад он вдруг поехал в скит с целью нащупать какие-нибудь концы в тамошнем детском доме. Ему не давала покоя мысль, что сын, наверно, обретается в доме для трудновоспитываемых. Где мальчику иначе быть? Родился в тюрьме, рос, поди, в приюте, какое у него может быть воспитание? Попал, конечно, на улицу, испортился вконец, может, и ворует. Сколько таких несчастных кишит на берегу, на вокзале, на рынках!
В скиту о мальчике Рагозине ни воспитатели, ни дети не слышали. Один только учитель, служивший тут дольше других, начал что-то такое смутно припоминать: будто бы, когда он поступил на службу, одного мальчика, как правонарушителя, отправили на Гусёлку, в трудовую колонию, и мальчик по фамилии был не то Ремезов, не то Рагозин. Документов в доме не сохранилось, старые воспитатели ушли, детей прежнего состава тоже не было, все непрерывно менялось, перетасовывалось, ведомства нередко тягались между собою, оспаривая друг у друга компетенцию воспитания детей, суда над малолетними: в надзоре за детскими учреждениями участвовали сразу народные комиссариаты общественного призрения, юстиции, просвещения, здравоохранения. В таких хитросплетённых обстоятельствах, как в дремучем бору, не хитро, конечно, было затеряться мальчику, особенно если неизвестно – существует ли в действительности этот искомый мальчик.
Покидая детский дом, Рагозин встретил в скитской роще одутловатого монаха, который, тяжко опираясь на посох и опустив глаза долу, брёл между дубков. От учителя Рагозин узнал, что это – мирный сосед детского дома, викарный архиерей, и подумал не без досады: архиереи в полной сохранности, а в детском хозяйстве черт ногу сломит! А ведь архиереи – прошлое? Да. А дети-то – будущее? Да. Вот тут и покумекаешь…