Текст книги "И пусть вращается прекрасный мир"
Автор книги: Колум Маккэнн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц)
Выдался один из таких дней, когда лето, казалось, окончательно успокоилось: не слишком жарко, облачно, в небе умиротворенное солнце. По радио крутили Марвина Гэя. [43]43
Марвин Пенц Гэй-мл. (1939–1984) – американский соул-исполнитель, композитор, музыкант-мультиинструменталист.
[Закрыть]Обогнув низко посаженный «кадиллак», я вырулил на шоссе.
Аделита ждала у пандуса на крыльце дома престарелых. Она захватила на работу детей – двух смуглых очаровашек. Младшая потянула ее за рукав формы, и Аделита присела и поцеловала ребенка в закрытые веки. Волосы Аделиты были повязаны длинным цветастым шарфом, лицо сияло.
Я тогда сразу понял то, о чем давно знал Корриган, – в Аделите был внутренний порядок; при всей жесткости, в ней светилась легко проступавшая красота.
Когда я заикнулся о пляже, Аделита улыбнулась. Сказала, что мысль интересная, но неосуществимая: у стариков нет страховки, да и правила запрещают. Дети орали, тянули ее за рукава, цеплялись за руки.
– Хватит, m'ijo! [44]44
От «mi hijo» (исп.)– «сынок».
[Закрыть]– осадила она сынишку, и мы занялись привычной погрузкой инвалидных кресел в фургон; детей втиснули между сидений. На ограду сквера налип мусор. Машину мы поставили в тени здания.
– Ох, да какого черта! – сказала Аделита. Проскользнула за руль.
Я обошел фургон сзади. Усмехаясь, на меня глядел Альби – он произнес единственное слово. Переспрашивать не было нужды. Посигналив, Аделита вписала фургон в редкий летний поток машин. Дети радостно загалдели, когда мы выехали на шоссе. В отдалении виднелся Манхэттен, будто выстроенный из кубиков.
На Лонг-Айленде мы угодили в пробку. С задних сидений доносилось пение: старики пытались разучить с детьми обрывки старых песен, которых и припомнить-то не могли толком. «Все капли дождя мои», «Когда святые маршируют», «Не выталкивай бабусю с автобуса»… [45]45
«Raindrops Keep Failin’ on My Head» – песня из фильма-вестерна «Бутч Кэссиди и Санденс Кид» (1969); «When the Saints Go Marching In» – классический гимн-госпел; «You Should Never Shove Your Granny off the Bus» – шотландская считалочка.
[Закрыть]
* * *
* * *
На пляже дети Аделиты бросились к воде, а мы пока расставляли кресла в тени фургона. Солнце поднималось, и тень становилась короче. Альби сбросил с плеч подтяжки и расстегнул пуговицы. Его шея и руки загорели дочерна, а под рубахой белела почти прозрачная кожа. Старик выглядел скульптурой из двух разных материалов, словно само свое тело готовил к шахматной партии.
– Твоему братцу шлюшки-то нравятся, а? – поинтересовался он. – Как по мне, свора размалеванных мошенниц. – Больше он не вымолвил ни слова, просто уставился в море.
Шила с улыбкой прикрыла глаза, низко надвинув соломенную шляпу. Старый итальянец – я не знал, как его зовут, щеголеватый субъект в идеально отглаженных брюках, – вминал и расправлял шляпу на колене, вздыхал. Снималась обувь. Обнажались лодыжки. Волны колотились о берег, а день ускользал от нас, как песок меж пальцев.
Радиоприемники, пляжные зонтики, обжигающий соленый воздух.
Аделита спустилась к прибою, где весело барахтались ее дети. Она притягивала взгляды как магнитом. Мужчины следили за ней, куда бы она ни пошла: изгибы стройного тела под белой формой. Опустилась на песок рядом, прижала колени к груди. Стоило ей пошевелиться – и юбка приподнялась: красный след на лодыжке, рядом с татуировкой.
– Спасибо, что взял фургон.
– Да нет проблем.
– Ты же не обязан.
– Ерунда.
– Семейная черта?
– С Корриганом мы как-нибудь разберемся, – хмыкнул я.
Между нами лег мостик, выстроенный, по большей части, моим братом. Заслонив глаза от солнца, Аделита вглядывалась в море, словно Корриган сейчас плескался в прибое с ее детьми, а не торчал в каком-то темном зале, раз за разом терпя поражение в спорах с судьями.
– Теперь он пропадет там надолго, будет пытаться их вытащить, – сказала Аделита. – Не в первый раз. Иногда мне кажется, уж лучше б они усвоили урок. Порой сажают и за меньшее.
Она нравилась мне все больше, но хотелось нажать сильнее – посмотреть, на что она готова ради моего брата.
– Тогда ему некуда было бы деться, верно? – спросил я. – По ночам. Никакой работы.
– Может, и так.
– И тогда он приходил бы к тебе, разве нет?
– Да, возможно, – сказала Аделита, и по ее лицу скользнуло облачко досады. – Зачем ты спрашиваешь?
– Разговор поддержать.
– Не понимаю, о чем ты, – сказала она.
– Только не води его за нос.
– Я и не вожу, – ответила она. – Зачем мне, как ты говоришь, водить его за нос? ¿Porqué? Me dice que eso. [46]46
«Зачем? Такое говорить…» (исп.)
[Закрыть]
Акцент стал резче, в испанских словах зазвенела сталь. Песок бежал меж пальцами, а сама Аделита смотрела на меня так, будто видела впервые; но молчание успокоило ее, и наконец она произнесла:
– Я правда не знаю, что делать. Бог жесток, нет?
– Бог Корригана, во всяком случае. Насчет твоего не знаю.
– Наши боги идут рука об руку.
Дети в приливе перекидывались фрисби. Подпрыгивали, хватали диск на лету и шлепались в воду, взметая тучи брызг.
– Знаешь, это страшно, – сказала Аделита. – Он мне очень нравится. Слишком. Он не знает, что ему делать, понимаешь? А я не хочу ему мешать.
– Я знаю, как бы я поступил. На его месте.
– Но ты на своем, верно?
Отвернувшись, она негромко свистнула детям, и те поплелись к нам по песку. Загорелые и гибкие. Притянув к себе Элиану, Аделита тихонько сдула песок у дочери с виска. В обеих мне почему-то виделся Корриган. Будто мой брат уже сумел пропитать их. Хакобо устроился у матери на коленях. Аделита пощипывала зубами его ухо, и мальчик пищал от восторга.
Она отгородилась от мира, окружив себя детьми, и я задумался, не так ли вышло и с Корриганом? Допустим, она подманила моего брата поближе, чтобы затем отстраниться? Так много собрала вокруг себя, что стало невмоготу? На миг я возненавидел ее – заодно со всеми сложностями, которые эта женщина принесла в жизнь моего брата, – и ощутил странную приязнь к проституткам, которые утащили его прочь, в какой-то участок, к самому отребью, в какую-то жуткую камеру с железными решетками, черствым хлебом и грязной парашей. Может, он даже сидит с ними в одной камере. Может, дал себя арестовать, чтоб оказаться поближе к своим подопечным. Меня бы не удивило.
Он подобрался к первопричине, и теперь я ухватил самую суть брата: он – полоска света под чужой дверью, но для него дверь закрыта. Наружу просачиваются лишь его куски, фрагменты, и в итоге Корриган сам возводит баррикаду за дверью, сквозь которую пробивался. Может, виноват здесь только он один. Может, он рад осложнениям и нагородил их исключительно для того, чтоб не исчезали.
Теперь я понял, что все кончится плохо – для нее и Корригана, для этих детей. Кто-то окажется в стороне. И все же чего б им не влюбиться друг в друга, пусть ненадолго? Почему Корриган не научится жить в теле, причиняющем столько боли, хоть изредка делая ему уступки? Почему этот его Бог не желает ослабить хватку, хоть на мгновение? Жизнь была для моего брата камерой пыток: ему приходилось беспокоиться о благополучии мира и разбираться с тонкостями, а на самом деле хотелось только одного – быть как все и заниматься простыми вещами.
Но ничто не казалось простым, упрощению не поддавалось. Бедность, целомудрие, смирение – всю жизнь Корриган хранил им верность, но оказался безоружен, когда те обернулись против него.
Аделита выпутала резинку из волос дочери. Хлопнула девочку по попке, отправила бегать по пляжу. Вдали разбивались волны.
– А чем занимался твой муж? – спросил я.
– Служил в армии.
– Скучаешь?
Она уставилась на меня.
– Время не лечит всего, – ответила наконец, отводя взгляд на полоску пляжа, – но многое лечит. Теперь я живу здесь. Тут мой дом. Не хочу возвращаться. Если ты об этом, я не вернусь.
В общем, раскрыть тайну, частью которой была Аделита, мне так и не удалось, а ее взгляд удержал от дальнейших расспросов. Корриган теперь принадлежал ей. Она все уже сказала. И то правда, возврата уже не будет. Мне вспомнилось, как еще мальчишкой, когда все было чисто и определенно, мой брат бродил по полоске прибоя в Дублине, восторгаясь шероховатостью ракушки, ревом низко летящего самолета или церковными карнизами – всем тем вокруг него, что казалось незыблемым, нацарапанным внутри сигаретной пачки.
* * *
Рассказывая нам с братом сказки, мама любила предварять их сложным росчерком: «Однажды, давным-давно – настолько давно, что меня там и быть не могло, а если б я была там, то меня бы не было здесь, да только я здесь, а не там, но все равно расскажу вам историю о том, что случилось однажды, давным-давно…» – и дальше следовала сказка ее собственного сочинения, легенда, в которой мы с братом отправлялись в удивительные края, а проснувшись поутру, уже не знали, пригрезились нам части одного сна, мы видели одинаковый сон или же в каком-то нездешнем мире наши сны переплелись и поменялись местами. Знай я об аварии Корригана, согласился бы на это не раздумывая: Брат, научи меня жить.
Все мы слыхали о чем-то подобном. Любовное письмо проскальзывает в щель почтового ящика в тот миг, когда чашка еще не долетела до пола. Гитарная струна щелкает, когда последний вздох еще не покинул губ. Сдается мне, дело тут не в Божьем промысле и не в людской сентиментальности. Возможно, просто случай. А совпадение, может статься, – лишь очередной способ убедить себя самих в собственной значимости.
Так или иначе, факт останется фактом, и ничего тут не сделаешь: Корриган был за рулем фургона, весь день проведя в Могильниках и судах Нижнего Манхэттена, а затем поехал на север по шоссе Рузвельта, и Джаззлин сидела рядом, желтые туфли, неоновый купальник, на шее тугая ленточка, а Тилли осталась в камере, взяла на себя всю вину за кражу, и мой брат вез Джаззлин домой к детям, ведь дети поважнее всех брелоков, всех сальто в воздухе, и они мчались вдоль Ист-Ривер, между зданиями и тенями, и тут Корриган решил перейти на соседнюю полосу; может, включил поворотник, а может, и нет; может, у него закружилась голова, или он устал, или замотался; может, он принял таблетку и реакция притупилась или зрение затуманилось; может, недожал тормоз или, наоборот, вдавил педаль слишком резко; может, тихонько мурлыкал песенку, кто знает; но, говорят, его задела сзади шикарная тачка, антикварный раритет какой-то, водителя никто не разглядел, золоченый автомобиль, каждый день выезжающий навстречу аплодисментам, стукнул по бамперу фургона, слегка подпихнул его, но Корригана бросило через три полосы, словно в танце, бурым вихрем, на миг даже элегантным отчасти, – и я теперь представляю, как Корриган стискивал руль, его страх, его округлившиеся кроткие глаза, и Джаззлин рядом кричала, тело напряжено, шея одеревенела, перед нею промелькнула вся ее короткая порочная жизнь, и тут фургон занесло на сухом асфальте, он врезался сперва в легковушку, потом в почтовый пикап, а затем на полном ходу – в боковое ограждение трассы, и Джаззлин головой вперед вылетела сквозь лобовое стекло, ремня-то нет, тело уже на полпути к небесам, а рулевое колесо отбросило Корригана назад, сломало грудину, голова отскочила от стекла в паутине трещин, в крови, а потом тело швырнуло на место с такой силой, что разлетелся металлический каркас сиденья, тысяча фунтов стремительной стали, фургон еще шел юзом от одной обочины к другой, а тело Джаззлин, едва одетое, описало в воздухе дугу со скоростью пятьдесят-шестьдесят миль в час, расшиблось о дорожное ограждение и замерло смятой грудой, одна нога нацелена вверх, словно делая шаг, точнее, словно Джаззлин хотела шагнуть в небо, а потом в фургоне нашли только одну ее вещь, желтую туфлю на тонком каблуке рядом с Библией, косо выпавшей из бардачка, одна на другой и обе в осколках, а Корригана, еще дышавшего, помотало туда-сюда, кинуло вбок, и в итоге он оказался втиснут в темный колодец между педалями газа и тормоза, а мотор ревел, словно одновременно хотел разогнаться и заглохнуть: вес Корригана на обеих педалях.
Сначала решили, что он умер, и погрузили в мясной фургон рядом с Джаззлин. Кровавый кашель озадачил санитара, и тогда Корригана отправили в Ист-Сайдскую больницу.
Кто знает, где мы были, ехали назад, в другой части города, по пандусу автомагистрали, в безнадежной пробке, у будки дорожного сбора, какая разница? Пузырек крови на губах брата. Мы ехали, тихо напевая, а дети дремали на задних сиденьях. Альби решил задачку. Обоюдный шах и мат. Брата заправили в «скорую помощь». Мы ничем не могли бы помочь. Никакие слова его бы не вернули. То было лето сирен. У Корра – еще одна. Вертелись мигалки. Его отвезли в больницу «Метрополитэн», в неотложку. Бегом по бледно-зеленым коридорам. Кровавые следы по полу. Две тонкие линии от задних колес каталки. Вокруг хаос. Я высадил Аделиту с детьми у дощатого домишки, где они жили. Уходя, она оглянулась, помахала мне рукой. Улыбнулась. Она была его. Она ему подойдет. Нормальная она. С ней он отыщет своего Бога. Брата вкатили в «отстойник». Крики и шепот. Кислородная маска на лице. Развороченная грудь. Коллапс легкого. Дюймовые трубки, чтобы он мог дышать. Медсестра с манжетой тонометра. Сидя за рулем фургона, я смотрел, как в доме Аделиты зажигают свет. Разглядывал ее силуэт на занавесках, пока она не задернула плотные шторы. Только затем включил зажигание. Врачи уложили брата на растяжку. Искусственное легкое у кровати. Пол такой липкий от крови, что интернам пришлось ноги вытирать.
Не подозревая ни о чем, я ехал дальше. Улицы Бронкса в выбоинах. Оранжевый и серый – цвета пожарищ. На перекрестках танцевала ребятня. Тела в непрерывном движении. Подростки будто узнали о себе что-то совершенно новое и тряслись теперь в экстазе почти религиозном. Пока делали рентген, палату выскоблили. Я свернул под мост, где провел почти все лето. Проституток в тот вечер было всего ничего – лишь те, что не попали под облаву. Из-под опор выпорхнули ласточки, ножницами распороли воздух. Засеяли небо. Никто меня не окликнул. Мой брат в больнице «Метрополитэн», еще дышит. Мне бы спешить на работу в Куинс, но я перешел через улицу. Не подозревая ни о чем. Кровь набухает в легких. К крохотному бару. Орал музыкальный автомат. «Фор топе». Внутривенные катетеры. «Марта и Ванделлас». Кислородные маски. Джими Хендрикс. [47]47
The Four Tops – американский вокальный соул-квартет, чьи записи издавались компанией «Мотаун»; Martha and The Vandellas – американская поп-группа, чьи записи выходили под тем же лейблом; Джеймс Маршалл Хендрикс (1942–1970) – американский гитарист, певец и композитор.
[Закрыть]Врачи без перчаток. Его стабилизировали. Впрыснули морфий. Прямо внутримышечно. Не поняли, что за синяки на сгибе локтя. Решили сначала, что обычный наркоша. Кто-то сказал, его привезли с мертвой шлюхой. В кармане брюк наткнулись на образок. Я вышел из бара, нетвердой поступью пересек ночной бульвар.
Меня окликнула какая-то женщина. Не Тилли. Я не обернулся. Темнота. Во дворе обкуренный молодняк играл в баскетбол без мяча. Врачи расходятся отдохнуть. Писк огоньков, вторящих сердцебиению. Над ним склонилась сиделка. Он что-то шептал. Последние слова умирающего? Погаси этот мир. Отпусти меня. Даруй мне любовь, Господи, только не сейчас.Маску сняли. Я еле дотащился по лестнице до пятого этажа. Корриган в больничной палате, в сдавленном пространстве своей молитвы. Я навалился на дверь. Кто-то пытался распотрошить телефонный аппарат. По полу разбросаны книги. Красть нечего. Наверное, он то приходил в себя, то снова отключался, туда-сюда, туда-сюда. Анализы должны показать, сколько крови он потерял. Включился-выключился. Туда-сюда. В два часа ночи в дверь постучали. Мало кто из них стучал. Я крикнул, чтобы заходили. Она медленно приоткрыла дверь. Неспешный пульс, тихий писк кардиографа. Туда-сюда. В руке у нее тюбик помады. Это я помню. Девушку видел впервые. Джаззлин попала в аварию, сказала она. Может, подруга. Явно не проститутка. Бросила вскользь. Чуть повела плечом. Помада чиркает по губам. Ярко-красная ножевая рана. Писк кардиографа. Линия жидкой струйкой. Ни к какому истоку не возвращается. Выбегая, я чуть не сорвал дверь. Сквозь граффити. Город весь в них облачился – изгибы, завитки. Свежая краска в воздухе.
Я заехал за Аделитой. О господи. В глазах смятение. Набросила жакет на ночную рубашку. Возьму детей, сказала она. Схватила обоих в охапку, сунула мне. Такси мчалось, швыряясь огнями фар. В больнице мы усадили детей в приемном покое. Рисовать цветными карандашами. На газете. Сами – бегом искать Корригана. Ох, сказала она. Ох. О господи. Всюду распахиваются двери. Опять закрываются. Над нами потрескивают лампы дневного света. Корриган лежал в маленькой монашеской келье. Врач закрыл дверь у нас перед носом. Я медсестра, сказала Аделита. Прошу вас, пожалуйста, дайте мне его увидеть, я должна увидеть его. Пожав плечами, врач отвернулся. О боже. Ох. Мы придвинули к кровати два простых деревянных стула. Научи, кем я могу быть. Научи, чем я могу стать. Научи.
Прижимая к груди папку, вошел врач. Тихо заговорил о внутренних повреждениях. Целый новый язык, травматология. Писк ЭКГ. Аделита склонилась над Корриганом. Он что-то говорил в морфийном ступоре. Я видел кое-что красивое, шептал он. Аделита поцеловала его в лоб. Положила руку на запястье. Мерцает экран кардиографа. Что он говорит? – спросил я. За дверью пощелкивают колеса каталок. Вопли. Всхлипы. Неуместные смешки интернов. Корриган снова ей что-то прошептал, на губах вскипела кровь. Я тронул Аделиту за руку. Что он говорит? Глупости, ответила она, всякие глупости. У него галлюцинации. Теперь ухом к самым губам. Ему нужен священник? Этого он хочет? Аделита обернулась ко мне. Он говорит, видел что-то красивое. Ему нужен священник? – крикнул я. Аделита склонилась над Корриганом. Пытаясь удержать спокойствие. В слезах. Ох, сказала она, у него лоб холодный. Очень холодный лоб.
Миро, Миро на стене
Снаружи – шум Парк-авеню. Негромко. Упорядоченно. Сдержанно. Только нервы все равно звенят. Уже скоро придут женщины; ожидание затягивает узелок в основании спины. Она обхватывает пальцами локти, сжимает предплечья. Ветерок колышет легкие занавески. Алансонские кружева. Ручная работа, ажурное плетение с шелковой отделкой. Никогда не любила французский тюль. Предпочла бы обычную ткань, легкую вуаль. Кружева придумал повесить Соломон, давно уже. Издержки брака. Крепкие узы. Утром он принес ей завтрак на подносе с тремя ручками. Круассан с глазурью. Ромашковый чай. Тонкий ломтик лимона отдельно. Он даже не пожалел костюма, прилег на кровать и коснулся ее волос. Перед уходом поцеловал. Соломон, мудрый Соломон, в руке портфель, дела не ждут. Едва заметная косолапость в походке. Щелчки начищенных ботинок по мраморному полу. Прощается рыком. Без всякой угрозы, просто голос такой гортанный. Иногда ее поражает: вот он, мой муж. Вот какой. Как все тридцать один год. И тишина тут же отступает. Шорох движения, щелчок замка, смутный звонок, голос лифтера – Добрутро, мистер Содерберг! – недовольный стон двери, лязг машинерии, тихое бормотание спуска, звон остановки в вестибюле внизу, щебет бегущих вверх тросов.
Она отдергивает шторы и еще раз выглядывает в окно, успевает заметить лоскут серого костюма, Соломон как раз усаживается в такси. Маленькая лысая голова ныряет в сумрак салона. Хлопает желтое. От тротуара и прочь.
Соломон даже не знает о гостях; она расскажет ему как-нибудь потом, не сейчас, вреда не будет. Может, вечером. За ужином. Свечи, вино. Угадай, что сегодня было, Сол.Когда он устраивается на стуле, заносит вилку. Угадай.Тихий вздох в ответ. Просто расскажи, Клэр. Милая, у меня выдался непростой день.
Выскользнуть из ночной рубашки. Тело в большом напольном зеркале. Немного бледное, в морщинках, но она еще способна расправить их, потянувшись. Зевает, сцепив руки над головой. Высокая, по-прежнему стройная, черные как смоль волосы, единственная прядка цвета барсучьей шерсти на виске. Пятьдесят два года. Она проводит по волосам влажным полотенцем и расчесывает их деревянным гребнем. Поворачивает голову, зажимает длинные волосы ладонью. Спутанные, секущиеся кончики. Пора уже сделать стрижку. Вычистив гребень, она бросает волосяной комочек в педальную урну. Говорят, у покойников волосы растут и дальше. Живут своей жизнью. Там, внизу, с прочими ошметками, салфетками, тюбиками от помады, колпачками от зубной пасты, таблетками от аллергии, карандашами для глаз, сердечными каплями, молодостью, обрезками ногтей, зубной нитью, аспирином, скорбями.
Ну почему именно седые волосы отказываются выпадать? Когда ей было двадцать с чем-то, она терпеть не могла эту барсучью прядку, что появилась за ночь, красила ее, прятала, выкорчевывала. Теперь прядка определяет ее, позволяет выделиться – элегантная струйка седины, сбегающая от виска.
Дорога у меня в волосах. Обгон запрещен.
Дел невпроворот. Скорей-скорей. Туалет. Взмах зубной щетки. Самая малость косметики. Немного румян. Подвести глаза, только чуточку, и мазок губной помады. Никогда не возилась с макияжем. У платяного шкафа она задерживается. Лиф и трусики – простые, бежевые. Любимое платье. Роспись по шелку в тонах морской волны, ракушки. Фасон «колокол», без рукавов. Чуть выше колена. Банты на разрезах. Застежка-молния на спине. И модно, и женственно. Не слишком вычурное платье, современное, пристойное, хорошее.
Она чуть задирает подол. Вытягивает ногу. Эти ноги сияют, сказал Соломон много лет назад. А она однажды сказала, что он занимается любовью, как висельник: с эрекцией, но без чувства. Шутка, услышанная на выступлении Ричарда Прайора. [48]48
Ричард Прайор (1940–2005) – чернокожий комик, чьи репризы, поносившие расизм, часто балансировали «на грани дозволенного».
[Закрыть]Она пошла туда одна, воспользовалась пропуском подруги-журналистки. Единственная в своем роде вылазка. Концерт оказался не слишком вульгарен, но и скучать не пришлось. Соломон дулся целую неделю: три дня из-за шутки, еще четыре – просто потому, что она вообще пошла на концерт. Свободы вам мало? – пыхтел он. Валяйте, жгите лифчики, слетайте с катушек.Маленький, приятный человек. Ценитель хороших вин и мартини. Тощий мысок волос на голове. Летом приходится мазать лысину защитным кремом. На макушке крапинки. Вокруг глаз – воспоминания о проведенном на солнце детстве. Когда они познакомились в Йеле, его лоб скрывала косая челка, густая и светлая. Ассистентом адвоката, в Хартфорде, он исходил все тропинки со стариком Уоллесом Стивенсом, кто бы подумал, оба в рубашках с коротким рукавом. Я банку водрузил на холм в прекрасном штате Теннесси. [49]49
Уоллес Стивенс (1879–1955) – американский поэт-модернист, адвокат по профессии. Цитируется классическое стихотворение Стивенса «Случай с банкой» (1919), пер. Г. Кружкова.
[Закрыть]Любовью они занимались у нее дома, на старой кровати под пологом. Распростершись на простынях, Соломон пытался нашептывать стихи ей на ухо. Редко помнил строчки. И все же то было наслаждением: губы у кромки уха, на изгибе шеи, в выемке ключицы, внутренний жар его восторженности. Однажды кровать рухнула под их свистопляской. В последнее время это случается все реже, но достаточно часто, и она по-прежнему тянется вверх, к его загривку. Уже не такому густому. Пустой черенок на месте спелого плода. Головорезы в суде сидят смирно, пока не услышат приговор, и лишь когда грохочет молоток, начинают кричать, выть и биться, поносят его грязными словами. Она давно перестала ездить с ним в центр, в полутьму обшитых деревянными панелями залов, – зачем терпеть эти оскорбления? Эй, Коджак! Кому ты нужен, родной? [50]50
Американский актер Аристотель «Телли» Савалас (1922–1994), исполнитель роли лейтенанта полиции Коджака в одноименном телесериале (канал CBS, 1973–1978 гг.), был совершенно лыс. По сценарию Коджак вечно катал во рту леденцы на палочке, то и дело пуская в ход коронную фразу: «Кому ты нужен, родной?»
[Закрыть]В судейском кабинете – ее фотография, на берегу, вместе с совсем еще маленьким Джошуа, голова к голове, мать и сын, тянутся друг к другу, а за ними – бесконечные, поросшие травой песчаные холмы.
В груди что-то тихо мурчит, расправляясь. Джошуа. Это имя совсем не подходит парню в военной форме.
Ожерелье и рука-фантом. У нее так бывает. К горлу приливает кровь. Что-то царапает в гортани. Будто кто-то сжимает шею, на миг перекрывая дыхание. Она поворачивается к зеркалу боком, затем прямо, затем опять смотрит искоса. Аметист? Браслеты? Маленькое кожаное ожерелье, которое Джошуа подарил ей в девять лет? На вощеной бумажной обертке нарисовал красную ленточку. Карандашом. Вот, мамочка, —сказал он, а потом убежал и спрятался. Она носила ожерелье много лет, в основном дома. Уже дважды приходилось подлатать. Но не сейчас, не сегодня, нет. Она снова прячет его в ящик. Чересчур. И потом, ожерелье – для особых случаев. Она колеблется, вглядываясь в отражение. Нефтяной кризис, ситуация с заложниками, ситуация с ожерельем. По мне, эвристические алгоритмы проще. Такая была специализация. В колледже. На всем факультете математики учились только три девушки. В коридорах ее принимали за секретаршу. Приходилось красться, опустив глаза долу. Тихая серая мышка. Досконально знала особенности настила. Все неровности плитки. Все трещины в плинтусах.
В ларчике со старыми украшениями, давно минувшие дни.
Серьги, стало быть? Серьги. Пара крошечных морских раковин, купленная в округе Мистик два лета назад. Две серебряные дужки скользят в проколы. Она опять оборачивается к зеркалу. Так странно видеть дряблость шеи. Чужой шеи. Моя не такая. Пятьдесят два года в этой самой коже. Она вздергивает подбородок, и кожа натягивается. Вид самодовольный, но так лучше. Серьги с платьем. Ракушки и ракушки. Раки и кукушки. У синего моря. Она роняет их в шкатулку и роется дальше. Замечает часы на комоде.
Скорей-скорей.
Время почти вышло.
За последние восемь месяцев она посетила четыре дома. Везде скромно, чисто, обыкновенно, мило. Стейтен-Айленд, Бронкс, два в Нижнем Ист-Сайде. Никакой помпы. Просто собираются матери. И всё. Но когда она наконец назвала им собственный адрес, все только рты раскрыли. Ей удавалось отсрочить этот момент, пока они не собрались у Глории в Бронксе. Ряд многоквартирных домов. В жизни не видела ничего подобного. Подпалины на дверях. Запашок борной кислоты в подъезде. Иглы от шприцев в лифте. Она была в ужасе. Поднялась на одиннадцатый этаж. Пять замков на железной двери. Она постучала, и дверь задергалась на петлях. Но внутри квартира сверкала. На потолке две большущие люстры, дешевые, но прелестные. Потоки света изгоняли из комнаты тени. Остальные женщины уже пришли – улыбались ей с глубокого, бесформенного дивана. Все чмокнули друг дружку, не касаясь щек, и утро прошло как по маслу. Они даже забыли, где находятся. Глория хлопотала, раскладывала подставки для чашек, меняла салфетки, приоткрывала окна для курильщиц, а затем показала комнату сыновей. Она потеряла трех мальчишек, представить только – трех! – бедняжка Глория. Фотоальбомы, туго набитые воспоминаниями: прически, беговые дорожки, выпускные вечера. Бейсбольные кубки передавали по кругу, из рук в руки. В общем и целом, хорошее получилось утро, и оно тянулось, тянулось, тянулось. Пока часы на обогревателе не дотикали до полудня, а разговор не перешел к следующей встрече. Ну что, Клэр, теперь твоя очередь.Ей показалось, что рот набит меловой крошкой. Чуть не подавилась ею, заговорив. Словно извиняясь. Не сводя глаз с Глории. Значит, я живу на Парк-авеню, где перекресток с Семьдесят шестой улицей.Тут все и умолкли. Едете по шестой.Это она отрепетировала заранее. И выдавила дальше: Линии.И дальше: Подземки.И дальше: Верхний этаж.Ни одно слово не прозвучало верно, они будто не помещались на языке. Ты живешь на Парк-авеню? – переспросила Жаклин. Снова молчание. Чудесно,сказала Глория, яркий блик на губах, где она облизнула их, словно убирая крошки. А Марша, художница со Стейтен-Айленда, хлопнула в ладоши. Чаепитие у королевы! – воскликнула она в шутку, не собираясь обидеть, конечно, но все равно она саднила, эта пустяковая ранка.
На самой первой встрече Клэр сказала им, что живет в Ист-Сайде, – и только, но следовало догадаться, даже если она приходила в брюках и мокасинах, не надевала украшений, все равно они должны были почувствовать, что это ВерхнийИст-Сайд, и тогда Дженет, блондинка, подалась вперед и пропищала: О, а мы и не знали, что ты забралась так высоко.
Высоко.Словно на Верхний Ист-Сайд надо карабкаться. Словно всем теперь предстоит восхождение. Тросы, каски, карабины.
В ней все ослабло. Ноги сделались ватными. Как будто она рисовалась перед ними. Тыкала носом. Все ее тело качнуло вбок. Лепетала, запинаясь. Сама-то я росла во Флориде. В квартире довольно тесно, правда. Трубы просто отвратительные. И на крыше такое творится…Собиралась было добавить, что по хозяйству ей никто не помогает, – нельзя говорить прислуга,она ни за что бы не сказала прислуга, – но тут Глория, милая Глория, ахнула: Батюшки-светы, Парк-авеню, да я бывала там только в «Монополии»!И тут все рассмеялись. Откинулись на спинки и захохотали. Она хоть успела глотнуть водички. Выдавить улыбку. Перевести дух. Им уже не терпелось. Вот те нате! Парк-авеню! Часом, не которая сиреневая?Да нет, не сиреневая. Это Парк-плейс лиловая, совершенно точно, [51]51
Речь идет о расцветке «улиц» на игровом поле «Монополии». Настоящая Парк-плейс – улица в Атлантик-Сити (штат Нью-Джерси). целиком занятая комплексом казино и отелей.
[Закрыть]но Клэр не разомкнула губ, зачем кичиться? Ушли все вместе – кроме Глории, конечно. Глория махала им из окна на одиннадцатом этаже; пестрое платье, перечеркнутое на груди перекладиной поднятого окна. Она выглядела так одиноко, так трогательно там, наверху. Мусорщики до сих пор бастуют. По кучам отходов шныряют крысы. Под опорами автострады торчат уличные женщины. В узких шортах и топиках, пусть даже снегом метет. Прячутся от холода. Выбегают к грузовикам. Белые облачка дыхания. Страшненькие пузыри из комиксов. Клэр захотелось бегом вернуться, забрать Глорию, вызволить ее из этой жути. Но на одиннадцатый этаж уже не подняться. Что она скажет? Давай, Глория, пропусти ход, заработала двести очков – и на свободу.
Они шагали к станции подземки сплоченной, тесной группой – четыре белые женщины, прижимавшие к себе сумочки чуть сильнее необходимого. Вылитые социальные работницы. Одеты опрятно, но без перегибов. Поезда ждали в улыбчивом молчании. Дженет нервно постукивала ногой. Марша подводила глаза, глядя в зеркальце. Жаклин расчесывала длинные рыжие волосы. Подошел состав, весь в цветных пятнах, в вихре изогнутых росчерков, в него они и вошли. Один из тех вагонов, что с головы до пят покрыты граффити. Даже окна закрашены наглухо. Прямо скажем, не Пикассо. Белых женщин в вагоне больше не оказалось. Нет, она не против подземки. Ни за что не призналась бы спутницам, что это у нее всего второй раз. Хотя никто не бросил на них косого взгляда, не произнес грубого слова. Вышла на шестьдесят восьмой, хотелось просто побыть одной, пройтись, подышать. Шагала по авеню, раздумывая над тем, как оказалась в этой компании. Они такие разные, у них так мало общего. Но все равно они нравились ей, по-настоящему нравились. Особенно Глория. Сама она не разделяет людей по цвету кожи – с чего бы? Подобные разговоры выводили ее из себя. Во Флориде отец как-то объявил за ужином: Обожаю негров! Точно так-с! По-моему, каждому просто необходимо завести себе хоть одного.Она пулей вылетела из-за стола и два дня потом не покидала своей комнаты. Поднос с едой просовывали под дверь. Ну хорошо, не просовывали. Передавали в щель. Семнадцать лет, одной ногой в колледже. Скажите папе – я не выйду, пока он не извинится.И он извинился. Протопал вверх по выгнутой лестнице. Обнял ее большущими руками южанина и назвал модернисткой.
Модерн. Как предмет обстановки. Или картина. Миро. [52]52
Жоан Миро (1993–1983) – испанский художник-сюрреалист.
[Закрыть]
Но это же просто квартира, только и всего. Столовое серебро, фарфор, окна, отделка, утварь. Только это, ничего более. Быт. Совершенно обыденные вещи. Что тут может быть еще? Ничего. Позволь сказать тебе, Глория: стены меж нами довольно тонки. Только позови – и они рухнут вовсе. Пустота в почтовом ящике. Никто мне не пишет. Собрания кооператива – ужас кромешный. Шерсть домашних животных в стиральных автоматах. Внизу консьерж в белых перчатках, в отутюженных брюках, при эполетах, но – только между нами, подружки – он не пользуется дезодорантом.