355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Колум Маккэнн » И пусть вращается прекрасный мир » Текст книги (страница 20)
И пусть вращается прекрасный мир
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:14

Текст книги "И пусть вращается прекрасный мир"


Автор книги: Колум Маккэнн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 26 страниц)

Содерберг постучал по микрофону, и публика в зале встрепенулась.

– Насколько я понимаю, оставшаяся у нас обвиняемая, которая приходится матерью…

– Тилли, ваш-честь.

– Я не с вами говорю, мисс Хендерсон. Насколько я понимаю, господа, преступление все же имело место. Следует ли суду квалифицировать его как малозначительное?

– Ваша честь, мы уже достигли согласия. Я обсудил этот вопрос с мистером Федерсом…

– И что же?

– Народ готов ходатайствовать об изменении формулировки обвинения: «ограбление» станет «мелкой кражей» в случае, если обвиняемая признает себя виновной.

– Вы намерены пойти на эту сделку, мисс Хендерсон?

– А?

– Вы готовы сознаться в совершении этого преступления?

– Он говорил, мне дадут не больше полугода.

– Для вас – не больше года, мисс Хендерсон.

– Если только я смогу видеть моих крошек…

– Прошу прощения?

– Я согласна, – объявила она.

– Великолепно. Если я удовлетворю ходатайство, обвинение получит формулировку «мелкая кража». Понимаете ли вы, что в том случае, если я услышу от вас признание, оговоренное условиями ходатайства, у меня будет возможность приговорить вас к тюремному сроку протяженностью до года?

Она быстро развернулась к общественному защитнику, который кивнул, успокаивающе положил ладонь на ее запястье и растянул уголки губ.

– Да, я все понимаю.

– Вы понимаете также, что признаете себя виновной в мелкой краже?

– Да, сладкий.

– Что, простите?

Содерберг ощутил болезненный укол где-то в переносице и в глотке. Как удар хлыстом. Она что, в самом деле назвала его сладким?Быть того не может. Она стояла, глядя на него во все глаза, почти усмехаясь. Может, сделать вид, что не расслышал? Спустить ей с рук? Или оштрафовать за неуважение? Если проявить жесткость, что тогда случится?

В тишине зал заседаний, казалось, уменьшился в размерах. Адвокат рядом с проституткой выглядел так, словно готов ухо ей откусить. Пожав плечами, она заулыбалась и снова помахала рукой над плечом, посылая привет в задние ряды.

– Я уверен, вы не это имели в виду, мисс Хендерсон.

– Имела что, ваш-честь?

– Слушание продолжается.

– Как скажете, ваш-честь.

– Впредь выбирайте выражения.

– Заметано, – кивнула она.

– А иначе…

– По рукам.

– Итак, понимаете ли вы, что тем самым отказываетесь от права на рассмотрение дела в судебном порядке?

– Ага.

Общественный защитник брезгливо осклабился, случайно задев губой ухо женщины.

– То есть да, сэр.

– Вы обсудили перспективу признания виновности со своим адвокатом и полностью удовлетворены его разъяснениями? Вы признаете свою вину по собственной воле?

– Да, сэр.

– Вы понимаете, что тем самым отказываетесь от права на слушание дела в суде?

– Да, сэр. Еще как.

– Итак, мисс Хендерсон, что вы скажете в ответ на предъявленное вам обвинение в мелкой краже?

– Виновна.

– Великолепно, а теперь расскажите мне, как было дело.

– А?

– Опишите, что произошло, мисс Хендерсон.

Содерберг смотрел, как судебные приставы перекладывают бумаги из желтой папки в голубую, соответствующую мелким правонарушениям. На скамьях зрителей репортеры, скучая, теребили спирали на корешках блокнотов. Содерберг понял, что должен поспешить, если намерен устроить им хорошее представление с участием канатоходца.

Проститутка подняла голову. Уже по тому, как она стояла, Содерберг совершенно ясно осознал ее виновность. По одной только позе. Никогда не ошибался.

– Это давно уже было. Ну, типа, я не хотела ехать в Адскую Кухню, но у нас с Джаззлин, то есть нет, только у меня была там забита стрелка, и этот мужик, он вечно болтал про меня всякое дерьмо.

– Достаточно, мисс Хендерсон.

– Дескать, я и старая, и всякое такое. Дерьмо, короче.

– Следите за языком, мисс Хендерсон.

– И тут его бумажник выскочил, ну прямо передо мной.

– Благодарю вас.

– Я еще не закончила.

– Этого достаточно.

– Я не такая уж плохая. Вы небось думаете, я совсем пропащая.

– Этого мне вполне достаточно, леди.

– О’кей, папаша.

Содерберг видел, как хмыкнул один из приставов. Щеки вспыхнули. Подняв очки на лоб, он пригвоздил проститутку испытующим взглядом. Ее глаза внезапно показались ему очень большими, она смотрела на него умоляюще, и он на миг вдруг понял, как эта женщина может казаться кому-то привлекательной, даже в худшие свои дни, разглядел под наносными слоями некую внутреннюю красоту, различил целую повесть о любви.

– Итак, вы сознаете, что, признавая себя виновной, действуете без принуждения?

Качнувшись к защитнику, она обратила на Содерберга усталый взгляд.

– Да-да, – сказала она. – Никто меня не принуждал.

– Мистер Федерс, даете ли вы свое согласие на немедленное оглашение приговора и отказываетесь ли от того, чтобы рассказать суду о личности и жизненных обстоятельствах обвиняемой?

– Да, ваша честь.

– Итак, мисс Хендерсон, желаете ли вы выступить с заявлением прежде, чем я вынесу приговор по вашему делу?

– Я хочу попасть в «Райкерс».

– Видите ли, мисс Хендерсон, настоящий суд не выносит решений о месте вашего будущего заключения.

– Но мне говорили, я попаду в «Райкерс». Мне пообещали.

– И отчего же, скажите на милость, вам хочется туда попасть? Как хоть кому-то может захотеться…

– Из-за деток.

– На вашем попечении есть малолетние дети?

– У Джаззлин есть.

Она махнула через плечо в сторону дочери, ссутулившейся на скамье для публики.

– Так и быть. Ничего не обещаю, но помечу для судебных приставов, чтобы ваше желание было по возможности исполнено. В деле «Народ против Тилли Хендерсон» обвиняемая признала себя виновной и приговаривается не более чем к восьми месяцам тюремного заключения.

– Восемь месяцев?

– Совершенно верно. Могу довести до года, если хотите.

Она приоткрыла рот в беззвучном стоне.

– Я ж думала, мне дадут шесть.

– Восемь месяцев, леди. Желаете опротестовать свое признание?

– Блин, – сказала проститутка, передернув плечами.

Содерберг заметил, как ирландец на скамье для зрителей вцепился в локоть молодой проститутки. Попытался было сунуться вперед, чтобы сказать что-то Тилли Хендерсон, но судебный пристав отпихнул его, уперев в грудь кончик дубинки.

– Порядок в зале суда!

– Можно сказать, ваша честь?

– Нет. Садитесь. Немедленно.

Содерберг услыхал, как скрипнули его зубы.

– Тилли, я навещу тебя позже, ладно?

– Сядьте. А не то…

Сутенер развернулся в просвете между рядами скамей и упер взгляд в Содерберга. Зрачки слепяще-голубых глаз сужены. Содерберг вдруг почувствовал себя раскрытым, разоблаченным, незащищенным. Над залом опустилась пелена зловещей тишины.

– Сядьте! Иначе я приму меры.

Сутенер опустил голову и попятился. Содерберг коротко выдохнул с облегчением, чуть повернулся в кресле. Поднял к глазам список дел, прикрыл микрофон ладонью и кивнул, подзывая пристава.

– Хватит с меня, – прошептал он. – Давайте сюда канатоходца.

Взгляд Содерберга скользнул по фигуре Тилли Хендерсон, которую выводили из зала суда в дверь справа от него. Она шла с низко опущенной головой, но в походке по-прежнему была заметна давно приобретенная упругость. Словно она была уже на свободе, уже спешила занять опустевшее место на панели. С обеих сторон ее поддерживали приставы. Пиджак на плечах смят и грязен. Рукава слишком длинны. Похоже, в нем могли бы поместиться две таких, как она. Несмотря на отсутствующее, какое-то уязвимое выражение на лице, в нем по-прежнему сохранялось нечто чувственное. Темные глаза. Брови выщипаны в ниточку. В ней был блеск, искра. Казалось, он видит ее впервые – вверх ногами, как картинка на сетчатке глаза, которую затем переворачивает мозг. Что-то хрупкое, точеное в лице. Вытянутый нос, который, по-видимому, был несколько раз сломан. Разлет ноздрей.

У двери проститутка повернулась и попыталась оглянуться через плечо, но пристав перекрыл обзор.

Одними губами она что-то сказала дочери и сутенеру, слова потерялись в общем гуле, и она коротко выдохнула, словно пускаясь в долгое путешествие. На долю секунды лицо женщины показалось Содербергу почти прекрасным, но затем она отвернулась, пошла дальше, дверь закрыли, и проститутка полностью растворилась в собственной безвестности.

– Канатоходца сюда, – сказал он секретарю. – Быстро.

Сентаво

Оно, по крайней мере, останется навсегда. Утро четверга. Моя квартира на первом этаже. В дощатом доме, обшитом вагонкой. На улице, где повсюду такие дома. В окне, на фоне голубого неба, мельтешение темных точек. Кто бы мог подумать, в Бронксе живут какие-то птицы. Лето в разгаре, так что Элиане и Хакобо не нужно собираться в школу. Впрочем, они уже проснулись: до меня доносится выкрученный погромче звук телевизора. Наш допотопный ящик навечно застрял на одном канале и показывает единственную программу – «Улицу Сезам». Я поворачиваюсь под покрывалом к Корригану. Он впервые остался ночевать. Мы не планировали этого заранее, просто так получилось. Шевелится во сне. У него сухие губы. Белые простыни шевелятся вместе с ним. Мужская щетина похожа на карту атмосферных потоков: россыпь света и тени, снежный буран седины на подбородке, темная впадина под нижней губой. Я поражена тем, как эта утренняя щетина изменила его, как она выросла за такое короткое время, даже вкрапления седины – там, где прошлым вечером их не было вовсе.

У любви есть особенность – мы оживаем в телах, которые нам не принадлежат.

Корриган уснул в рубашке, успев выпростать из рукава только одну руку. В спешке мы даже не успели толком раздеться. Все прощено. Я приподнимаю вторую его руку, расстегиваю деревянные пуговицы, одну за другой. Когда те выскальзывают из петель, стаскиваю рубашку с его руки. Под загорелой шеей у него белая кожа, цвета свеженарезанного яблока. Целую в плечо. Цепочка на шее оставила светлый след, но не крестик, спрятанный под рубашкой; Корриган словно носит ожерелье из белой кожи, которое обрывается, не успев сомкнуться на груди. Синяки до сих пор еще видны, заболевание крови.

Он приоткрывает глаза и принимается часто моргать, стонет то ли от боли, то ли от благоговения. Высовывает ногу из-под простыни, оглядывает комнату.

– Ого, – говорит Корриган. – Уже утро?

– Да, утро.

– Как туда попали мои брюки?

– Вчера ты выпил слишком много вина.

– ¿De veras? [148]148
  Правда? (исп.)


[Закрыть]
– удивляется он. – И что, я стал… акробатом?

Над нами раздается шарканье шагов, соседи просыпаются. Корриган пережидает шум: громыхание ног, вставляемых в обувь.

– А дети?

– Смотрят «Улицу Сезам».

– Мы много выпили.

– Много.

– Я совсем отвык от этого. – Ведет ладонью по покрывалу, натыкается на изгиб моего бедра, отдергивает руку.

Новые звуки сверху – душ, падение чего-то тяжелого, цоканье каблучков по полу. Моя квартира, как губка, впитывает все шумы, даже из подвала. За сто десять долларов в месяц я поселилась внутри радиоприемника.

– Они всегда такие шумные?

– Погоди, еще услышишь, как проснутся их дети-подростки.

Он снова стонет, глядя в потолок. Я пытаюсь понять, о чем Корриган думает. Там, в вышине, его Бог, но прежде – мои соседи.

– Помогите, доктор, – просит он. – Расскажите что-нибудь потрясающее.

Корригану известно, что я всегда мечтала стать врачом, что я прибыла сюда из Гватемалы именно за этим, но мне не удалось закончить медицинский институт дома, и он знает, что здесь мне тоже не повезло, я ни разу даже не дошла до крыльца университета, скорее всего, у меня с самого начала не было ни единого шанса, и он все равно называет меня «доктор».

– Хорошо. Сегодня утром, проснувшись, я сразу поставила себе диагноз: счастье на ранней стадии.

– В жизни не слыхал о такой болезни, – говорит он.

– Очень редкое заболевание. Я подхватила его прямо перед тем, как проснулись соседи.

– Оно заразное?

– А ты еще не заболел?

Он целует меня в губы, но затем отворачивается. Влачит тяжкую, невыносимую ношу: свою вину, свою радость. Лежит на левом боку, ноги согнуты, он повернулся прочь от меня, словно хочет укрыться, свернувшись в комочек.

В самый первый раз я увидела Корригана в окно приюта престарелых. Он был там, за грязными стеклами, загружал в фургон инвалидные коляски с Шилой, и Паоло, и Альби, и всеми остальными. Он с кем-то подрался; испещренное ссадинами и синяками лицо. На первый взгляд от Корригана стоило бы держаться подальше. И все же в нем было нечто особенное, какая-то «верность» – только это слово я и смогла подобрать, fidelidad, – он показался мне верным этим старикам, потому, возможно, что знал, какую жизнь они ведут. Корриган вкатил коляски в фургон по деревянным планкам, пристегнул их как следует. Свой фургон он оклеил значками, утверждавшими мир и справедливость. Мне тогда подумалось, что, может, в комплекте с жестокостью у него и чувство юмора есть. Только потом я узнала, что ссадины и синяки ему оставили сутенеры; он терпел худшие побои и ни разу не ударил в ответ. Он был верен и тем бедным девушкам тоже, и своему Богу, но даже он понимал, что верность должна где-то заканчиваться.

Спустя минуту Корриган оборачивается ко мне, проводит пальцем по моим губам и ни с того ни с сего говорит: «Извини».

Прошлой ночью мы торопились. Он уснул прежде меня. Для женщины, может, оно волнующе – заняться любовью с мужчиной, который никогда прежде ни с кем не спал, и так оно и было, сама мысль, само движение навстречу, но я словно занималась любовью с множеством потерянных лет, и, по правде говоря, он плакал, опустив голову на мое плечо, старался не смотреть мне в глаза, не мог этого вынести.

Человек, который так долго хранил верность клятве, заслуживает исполнения любых своих желаний.

Я сказала, что люблю его, что всегда буду любить и чувствую себя маленькой девочкой, которая бросила сентаво в фонтан и теперь ей не терпится кому-нибудь рассказать о своем самом заветном желании, даже если она понимает, что тайну нужно сохранить, иначе желание не сбудется. Корриган ответил, что беспокоиться не стоит: монетка еще не раз и не два покинет фонтан, чтобы снова в него вернуться.

Ему хотелось повторить попытку, снова попробовать заняться любовью. Каждый раз он заново удивлялся, вновь сомневался, словно не верил, что это с ним происходит.

Но вот он, миг, когда Корриган окончательно проснулся, – в тот день, который я буду вспоминать снова и снова, – и повернулся ко мне, и в его дыхании еще слышалось вино.

– Значит, – говорит он, – тебе удалось стащить с меня рубашку?

– Фокус-покус.

– Неплохо, – улыбается он.

Моя рука скользит по покрывалу навстречу ему.

– Нужно прикрыть mirilla, – говорю я.

– Что прикрыть?

–  Mirilla,глазок, окошко для подглядывания, как бы оно ни называлось.

В каждую из дверей моей квартиры встроен глазок. Владелец дома, похоже, когда-то прилично сэкономил на этих дверях и развесил их повсюду. Из одной комнаты можно заглянуть в другую, и линзы сделают помещение узким или широким в зависимости от того, с какой стороны смотреть. Если заглянуть в мою кухню, мир сожмется. Если из нее выглянуть, он покажется громадным. Глазок на двери спальни направлен внутрь, так что Хакобо и Элиана могут смотреть на меня, пока я сплю. Они называют ее «карнавальная дверь». Когда они смотрят на меня сквозь линзы, им кажется, что я лежу в самой большой кровати на свете. Моя голова покоится на самых пышных в мире подушках. Стены вокруг меня раздвигаются. В первый же день, когда мы сюда въехали, я высунула из-под покрывала кончики ступней. Мама, у тебя ноги больше головы!Сын сказал, что внутри моей комнаты мир кажется вытянутым. Дочка сказала, он сделан из жвачки.

Корриган бочком выскальзывает из постели. Тощая голая спина, длинные ноги. Он подходит к шкафу. Вешает свою черную рубашку на плечики, всовывает металлический крючок между дверью и притолокой. Качаясь, рубашка загораживает собой отверстие глазка. Снаружи доносятся телевизионные голоса.

– Надо бы еще и запереть ее, – говорю я.

– ¿Estás segura? [149]149
  Уверена? (исп.)


[Закрыть]

Эти короткие испанские фразочки катаются у него во рту, как камни. Жуткий акцент веселит меня.

– Разве они не испугаются?

– Нет, если не испугаемся мы.

Он возвращается к кровати, обнаженный, смущенный, прикрывает себя рукой. Вползает под покрывало, утыкается мне в плечо. Поет. Фальшиво поет. «Расскажи мне, как-по-пасть, как-по-пасть на улицу Сезам!»

Я уже знаю, что смогу вернуться в этот день когда мне вздумается. Смогу вдохнуть в него жизнь. Сберечь его. Существует неподвижная точка, где настоящее, наше «сейчас», аккуратно сворачивается в моток пряжи без единого узелка. Река расположена не там, где она начинается или заканчивается, а ровно посредине – в месте, четко определенном всем тем, что уже случилось, и тем, что еще впереди. Стоит только глаза прикрыть – и вот он, легкий снежок над Нью-Йорком, а спустя какие-то мгновения ты уже загораешь на скале в Закапе, а еще через секунду несешься над улицами Бронкса под парусом собственного желания. Вот-вот, стоит только пожелать. Никакими словами не получится обернуть, описать это чувство. Слова неподатливы, они сопротивляются. Слова придают таким вещам ненужные оттенки. Слова сдвигают их во времени. Они заставляют затвердеть то, что не способно останавливаться. Попробуйте описать вкус персика. Опишите его словами. Почувствуйте прилив сладкого сока во рту: мы занимаемся любовью.

Я даже не услышала похожего на барабанную дробь стука в дверь, но Корриган замирает, усмехается и целует меня, капельки пота блестят на бровях.

– Должно быть, Элмо. [150]150
  Пушистый красный монстр; как и Грязнули далее, персонаж «Улицы Сезам».


[Закрыть]

– Скорее, кто-то из Грязнуль.

Я встаю с кровати и снимаю рубашку с двери, заглядываю в глазок. Мне видны макушки моих детей, их маленькие, озадаченные глазки. Набросив на себя рубашку Корригана, я открываю дверь. Наклоняюсь, заглядываю в их лица. Хакобо держит в охапку старое одеяло. В руке Элианы пустой пластиковый стакан. Они проголодались, говорят мне дети – сначала по-английски, затем на испанском.

– Потерпите чуть-чуть.

Ужасная мать. Так нельзя. Прикрыв было дверь, я тут же распахиваю ее снова и спешу на кухню, накладываю овсянку в две плошки, наполняю два стакана водой.

– А теперь потише, niños. [151]151
  Детки (исп.).


[Закрыть]
Пообещайте мне.

Я отступаю в спальню, приникаю к глазку. Дети перед телевизором, роняют кашу на ковер. Пройдя по комнате, прыгаю в постель. Сбрасываю покрывало на пол и падаю рядом с Корриганом, притягиваю к себе. Он смеется, телу легко.

Мы торопимся, он и я. Снова занимаемся любовью. После он принимает душ в моей ванной.

– Расскажи что-нибудь потрясающее, Корриган.

– Что, например?

– Брось, твоя очередь.

– Ладно. Я только что научился играть на рояле.

– У нас нет рояля.

– Вот именно. Я просто сел за рояль и тут же сыграл все ноты до последней.

– Ха!

Верно. Именно такое ощущение. Я вхожу в ванную, где Корриган стоит под душем, отдергиваю занавеску, целую его в мокрые губы, заворачиваюсь в свой халат и иду приглядеть за детьми. Мои босые ноги на вздутом линолеуме пола. Накрашенные ногти. Я смутно ощущаю, что каждая жилка в моем теле по-прежнему занимается любовью с Корриганом. Все вокруг я вижу словно впервые, подушечки пальцев откликаются на малейшее касание, вспыхивают теплом.

Он выходит из ванной комнаты, волосы влажны насквозь, и поначалу мне кажется, что с его висков исчезла седина. На нем прежние темные брюки и черная рубашка, потому что ничего другого у него с собой нет. Он побрился. Мне хочется отчитать Корригана за то, что он пользовался моим станком. Кожа выглядит блестящей и раздраженной.

Неделю спустя – после аварии – я приду домой и выложу его волоски на край раковины, буду создавать из них узоры, исступленно, опять и опять. Я пересчитаю их, чтобы распределить равномерно. Я соберу их на скруглении раковины, попытаюсь начертить ими его портрет.

В больнице мне показывали рентгеновский снимок. Набухшая тень сердца из-за тупой травмы грудной клетки. Сердечная мышца, сжатая кровью и жидкостью. Непомерно увеличенные яремные вены. Его сердце пускалось галопом и снова замедляло биение. Доктор воткнул иглу ему в грудь. Процедура, знакомая по годам работы медсестрой: нужно дренировать перикардий. Кровь и жидкость ушли, но сердце Корригана продолжало набухать. Его брат читал молитвы, заканчивал и начинал заново. Сделали еще один снимок. Яремные вены слишком раздулись, они давили на горло, мешали дышать. Все его тело похолодело.

Но пока что дети просто подняли головы: «Привет, Корри!» – так, словно в его появлении не было ровным счетом ничего необычного. Телевизор напротив дивана продолжает щебетать. Считаем до семи. Пойте вместе с нами! Когда разрезали пирог, все птички стали петь…

– Niños, apaguen la tele. [152]152
  Дети, выключайте телик (исп.).


[Закрыть]

– Потом, мамочка.

Корриган подсаживается к деревянному журнальному столику, стоящему за телевизором. Сидит спиной ко мне. У меня сердце екает всякий раз, когда он оказывается рядом с портретом моего погибшего мужа. Он ни разу не просил убрать фотографию. И никогда не попросит. Знает, зачем она здесь. Не имеет значения, что мой муж был грубой скотиной и погиб с оружием в руках у подножий гор Кецальтенанго, никакой разницы, – всем детям нужен отец. И потом, это всего лишь фотография. Она никому не мешает. Она ничем не угрожает Корригану. История моей жизни ему известна. Она вся содержится в этом застывшем моменте.

И я думаю вдруг, глядя на Корригана через стол, что эти дни никогда не кончатся, что все таким и останется. Таково будущее, каким мы его воображаем. Резкие повороты и полный покой. Уверенность и сомнение. Корриган оглядывается на меня, улыбается. Проводит пальцем по корешку одного из моих медицинских учебников. Он даже открывает его наугад и листает, но я понимаю, что читать там нечего. Можно просмотреть иллюстрации – тела, кости, сухожилия.

Он листает все быстрее – так, словно ему не хватает пространства.

– Нет, правда, – говорит он. – Это неплохая мысль.

– Что именно?

– Раздобыть рояль или пианино, научиться на нем играть.

– Да? И куда же я поставлю рояль?

– Прямо на телевизор. Согласен, Хакобо? Эй, Бо! Рояль как раз здесь поместится, а?

– Не-а, – ноет Хакобо.

Корриган тянется через весь диван, ерошит темные волосы моего сына.

– Может, нам удастся найти рояль со встроенным телевизором?

– Не-а.

– А может, мы купим рояль, телевизор и машину для варки шоколада – в комплекте?

– Не-а.

– Телевидение, – с улыбкой говорит Корриган. – Идеальный наркотик.

В первый раз за много лет я жалею, что у нас нет своего садика. Мы могли бы выйти во двор, вдохнуть прохладный свежий воздух и посидеть вдвоем, подальше от детей, найти собственное местечко, укоротить окружающие дома до размеров травинок, чтобы резчики выдолбили в камне цветы у наших ног. Мне часто снилось, как я возвращаюсь в Гватемалу вместе с Корриганом. Там было одно место, куда мы с друзьями детства, такими же ребятишками, как и я в те годы, наведывались довольно часто, – рощица бабочек. Туда мы ходили по хорошо утоптанной тропе, ведшей в Закапу. Деревья расступались, кусты разбегались в стороны. Там росло множество красных цветков в форме колокольчиков. Девочки высасывали из них сладкий сок, а мальчики отрывали бабочкам крылья, чтобы понять, как те устроены. Некоторые крылышки такие яркие, что насекомые наверняка были ядовиты. Покинув свой дом и прибыв в Нью-Йорк, я сняла скромное жилье в Квинсе, и вот однажды, будучи в полном смятении, я наколола на ногу татуировку – широко раскинутые крылья. Одна из самых больших глупостей, какие только совершила в жизни. Я возненавидела себя за дешевку, на которую разменялась.

– Ты спишь с открытыми глазами, – говорит Корриган.

– Правда?

Моя голова лежит на его плече, но он смеется так громко, будто хочет покрыть этим смехом огромное расстояние, зарядить им каждую клеточку моего тела.

– Корри.

– Угу.

– Тебе нравится моя татуировка?

Он игриво тычет в меня пальцем.

– Я с ней мирюсь, – говорит он.

– Скажи правду.

– Нет же, она мне нравится, очень.

– Mentiroso, [153]153
  Лгунишка (исп.).


[Закрыть]
– говорю я, и он морщит лоб. – Врешь.

– Я не соврал. Дети! Дети, вы тоже думаете, что я вру?

Никто из них не произносит ни слова.

– Видишь? – спрашивает меня Корриган. – Я же говорил.

Бывают времена – хотя вовсе не часто, – когда мне хочется, чтобы детей не было. Пусть они исчезнут, Боже, на часок-другой, не больше, всего только на час. Сделай это быстро и не на моих глазах, пусть они растворятся в клубах дыма и улетучатся, но потом верни их мне нетронутыми, словно они и не исчезали вовсе. Дай мне только побыть одной, наедине с ним, с этим мужчиной, Корриганом, хотя бы немного, только мы с ним, вдвоем.

Я не убираю головы с его плеча, и он рассеянно касается моей щеки. Что может твориться в голове Корригана? О чем он думает? Существует столько вещей, столько забот, которые могут сделать его далеким. Иногда кажется, что Корриган целиком состоит из магнита. Он танцует в воздухе, вращается вокруг меня. Я иду на кухню и варю кофе. Ему нравится очень крепкий кофе с тремя полными ложечками сахару. Вытаскивает ложку из чашки и с видом победителя облизывает ее, будто ложка благополучно провела его через какое-то тяжелое испытание. Дышит на ложку и цепляет на кончик носа; та остается висеть там, нелепо раскачиваясь.

Оборачивается ко мне:

– Что скажешь, Ади?

– Que payaso. [154]154
  Вылитый клоун (исп.).


[Закрыть]

– Gracias, [155]155
  Спасибо (исп.).


[Закрыть]
– благодарит он со своим ужасающим акцентом.

Корриган становится перед экраном телевизора, ложка по-прежнему болтается на носу. Потом срывается, и он ловит ее, и снова дышит на нее, и опять вешает на нос: коронный номер. Дети восторженно хохочут: «Дай мне, дай мне, дай мне!»

Постоянно узнаю что-то новенькое. В нем достанет дурашливости, чтобы вешать ложку на кончик носа. И еще – он привычно дует на чашку, остужая кофе, три коротких выдоха, один длинный. И еще – он терпеть не может овсяную кашу. И еще – он умеет починить сломанный тостер.

Дети успокаиваются перед телевизором. Усевшись на прежнее место, Корриган допивает кофе. Пристально смотрит на дальнюю стену. Я знаю, он снова думает о своем Боге, и о своей церкви, и о потере, которую понесет, если решит уйти из ордена. Точно собственная тень вдруг вскинулась, чтобы схватить его. Я знаю это, потому что он улыбается мне, и в этой улыбке есть все, включая и легкое пожатие плеч, и затем он резко встает из-за стола, потягивается, идет к дивану и валится на него, сползает по спинке между детьми, словно просит у них защиты. Он кладет руки им на плечи, обнимает обоих. Я и люблю его за это, и проклинаю, все сразу. Я чувствую, как желание вновь тянет меня к нему, узнаю этот резкий привкус соли во рту.

– Между прочим, – говорит он, – у меня еще много работы.

– Не уходи, Корри. Побудь с нами чуть-чуть. Работа подождет.

– Ну да, – говорит он, будто сам в это верит.

Я никогда не догадаюсь, что же такого прекрасного он увидел; о чем он прошептал мне, когда мы нашли его смятое тело в больнице; о чем говорил, когда шептал в темноту, будто видел нечто такое, о чем не может забыть, мешанина, путаница из слов, человек, здание, я не все смогла разобрать. Остается только надеяться, что в последнюю минуту он обрел покой. Это могла быть какая-то заурядная мысль; или же он хотел сказать мне, что принял решение оставить орден, что отныне ничто не сможет его остановить, что он вернется в мой дом; или же это не имело особого смысла, обычный миг красоты, мелочь, о которой и говорить не стоит, случайная встреча или разговор, с Джаззлин или Тилли, шутка; или же, наоборот, он наконец принял решение, да, теперь он готов меня потерять, он останется в лоне Церкви и будет выполнять свою работу; или, возможно, он вовсе не имел в виду ничего такого, может, он просто был счастлив, или чувствовал приближение смерти, или морфий спутал ему мысли, – все эти варианты и даже больше, – узнать уже не получится. Его последние слова ускользнули от меня навсегда.

Я слышала о человеке, прошедшем по канату на огромной высоте. Тем более Корриган провел ночь в фургоне, припаркованном неподалеку от здания суда. Ему выписали штраф. На Джон-стрит. Быть может, он проснулся, выбрался на рассвете из машины размяться, вскинул голову и увидел в вышине человека, бросавшего Богу вызов, человека, стоящего не под крестом, а над ним? Не могу сказать, не знаю. Никто не знает. Или, возможно, дело в судебном слушании, когда циркача отпустили, а Тилли отправили за решетку на восемь месяцев, – может, это его смутило? Все так запутано, простых ответов нет. Быть может, он считал, что она заслуживает еще один шанс, тревожился из-за того, что ее должны были отправить в тюрьму? Или, возможно, его преследовала какая-то другая мысль, о чем-то совсем ином?

Корриган сказал мне однажды, что нет прочнее уязвленной веры, и мне думается иногда, не это ли он творил – уязвлял свою веру и так испытывал ее, – и не пробный ли я камень на пути его Бога?

Когда мне бывает особенно плохо, я ничуть не сомневаюсь, что в тот день Корриган спешил попрощаться со мной, что он вел машину слишком быстро, потому что нашел наконец верное решение и хотел сказать, что между нами все кончено. Но когда мне становится лучше, когда сердце поет, я вижу, как он с улыбкой подходит к крыльцу моего дома, как широко он распахивает объятия, чтоб остаться со мной.

И таким я постараюсь видеть его как можно чаще, насколько это в моих силах. То было – оно и сейчас есть – утро четверга за неделю до аварии, и оно умещается в пространстве каждого утра, когда я открываю сонные глаза. Корриган сидит между Элианой и Хакобо, на диване, руки раскинуты в стороны, пуговицы рубашки не застегнуты, взгляд устремлен вперед. Никогда и ни за что он не встанет с моего дивана. Обычная мебель, скромный и видавший виды диван, подушки разных мастей, прореха на истертом подлокотнике, но в щели под его спинкой остались лежать несколько монет, выпавшие у него из кармана. Я возьму их с собой, куда бы ни поехала, в Закапу, в приют для престарелых, в любое другое место, где бы ни оказалась.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю