Текст книги "Тайна замка Аламанти"
Автор книги: Клод де ля Фер
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)
– Да, бабка у меня была с характером, – только и сказала я.
Дед вернулся с мужским естеством невероятной для наших мест длины. Во взведенном состоянии он торчал выше пупа, а толщиной стал в руку молодой женщины. Жена одурела от одного вида плуга, долго не отпускала от себя мужа, то и дело звала его в спальню, откуда вопли и стоны ее разносились на всю округу, наполняя сердца крестьян суеверным ужасом, ибо уже ходили по Италии слухи, что плоть молодой сеньоры терзает дьявол.
Когда же живот ее округлился, дед нашел это поводом для того, чтобы смыться в Париж по поручению будто бы самого римского папы, где тамошние красотки, облагодетельствованнные им, заказали знаменитому скульптору точную копию возбужденного дедовского естества и основали тайную секту поклонниц Аламанти. – А ведь я его видела, – сказала я.
– Кого – деда? – переспросил дядюшка Никколо. – Нет. Он умер задолго-задолго до твоего рождения.
– Нет. Эту самую скульптуру, – пояснила я. – В Париже.
Дядюшка полюбопытствовал о подробностях, но я пообещала рассказать о том в следующий раз, а покуда вернулась в разговоре к тетушке Агате.
– Она была тебе родной тетей, – объяснил он, – и одновременно: двоюродной бабушкой и троюродной прабабушкой. А то, что было и того раньше, теряется в пыли времени и для тебя не представляет интереса.
Умничает старикан, думает, что мудрее всех. А между тем, то, что он сообщил мне, хоть и представляет определенный интерес, но новостью, как таковой, не является. Еще в момент смерти кухарки я поняла, что смерть Агаты является событием архиважным в моей жизни. Я даже физически ощутила, как резко огрузли мои бедра, как раскалился мой живот.
5
Я помню, как шла я следом за отцом прочь от кухни, шаг за шагом становясь все взрослее, как волна тепла и неведомой мне силы росла в чреве моем и наполняла тело. И мне вдруг стала приятной моя пока еще невеликая, но уже ядреная грудь. И плечо мое обрело какую-то притягательную для себя самой силу и нежную слабость одновременно. Я чувствовала, что все во мне, каждая клетка, каждая волосинка, каждая пылинка на теле стали иными, чем вчера, иными, чем даже час назад. Все во мне до этого жило просто и весело, радовалось жизни – и только. А сейчас это все обрело смысл существования: и коридор, по которому я шла вслед за отцом, и сам замок, и воздух в нем, и все то, что находилось за стенами замка, стали существовать не вне меня, подчиняя меня своими размерами и своей явью, а вместе со мной, как равные с равной, вмещая в себя меня ровно так же, как я вмещала в моем сознании все это: и замок, и деревушку, и лес, и волчье логово, и убитую мною волчицу, и еще многое из того, что я и не видела никогда, о чем не знала, но что должно существовать в этом мире хотя бы потому, что существую на свете я, и что есть во мне: мои ощущения, моя любовь, моя боль…
Тогда, ребенком, я уже знала то, о чем мне сообщил дядюшка Никколо сейчас, знала не разумом, но чем-то более важным, что живет во мне, заставляет искать нужные слова, способные объяснить то «нечто», чему нет ни имени, ни названия, но что существует внутри меня вопреки логике, вопреки науке, и даже вопреки всему тому, чему учил меня отец.
Прошло три дня – и кровотечения прекратились. Я приняла это спокойно, как принимала смену дня и ночи, смену времен года и потерю матери. Вечером, ложась спать, я уже знала, что оставлю дверь в спальне не только не запертой, но и приоткрою ее. Если же мальчик-паж не поймет приглашения, то сама выйду в коридор и приглашу его к себе. Спокойствие, с которым я приняла это решение, было удивительно и мне самой, но менять принятые решения я не привыкла, поэтому в последний момент не только оставила двери открытыми, но и поставила зажженную свечу на тумбочке в ногах, откинув угол одеяла с таким расчетом, чтобы из коридора была видна обнаженная до колена моя нога.
Расчет оказался верным… Паж, стоя за дверью, издал звук, похожий на короткий стон. Потом сквозь прищуренные веки я увидела, как заколебалось пламя свечи, услышала слабый скрип, означающий, что дверь закрылась…
Прошло много томительных секунд, прежде чем я почувствовала, как кончик пальца его касается моей пятки…
Вдруг он застыл на мгновение… медленно сдвинулся в сторону прогиба… Пальцев стало два… три… Они уже на лодыжке… распластываются вширь… горячие, крепкие…
Я чувствовала, как деревенеет мое тело, как жаром наполняется грудь, как бегут холодные мурашки по коже… Я молила, обращаясь сама к себе: «Не выдавай себя… Не дай показать ему, что ты не спишь!.. Терпи… Не помогай… Пока не окажется, что пути назад нет…»
А рука его уже скользила по колену… гладила меня осторожно и так медленно, так нежно… спускается к внутренней части ноги – туда, где и самой мне трогать себя приятно и тягостно…
Можно было уже открыть глаза и сказать, что он правильно понял меня, что теперь ему позволено все…
Но я не сделала этого. Потому что нечто, живущее внутри, делало меня более опытней, чем я сама этого от себя ожидала. Я решила помучить его, самой помучиться… слегка.
Я дождалась, когда его рука наконец-то достигла внутренней стороны колена…
Один из пальцев оказался даже выше… Совсем немного, но уже вполне достаточно, чтобы внутри меня вдруг все набухло так, что в ушах у меня зазвенело и во рту пересохло.
Мне пришлось сжать под одеялом кулаки и стиснуть зубы, чтобы не закричать от того неведомого прежде мне чувства, что скучные бабы называют желанием принадлежать мужчине.
Но я сдержалась вновь.;. Ибо знала уже, что чем выше поднимется его рука, тем острее и приятней будет это чувство, тем откровеннее и безотчетнее будут его движения – и уж тогда-то паж не струсит и не убежит…
Медленно, очень медленно, боясь его спугнуть, я приподнимаю колено, давая возможность его руке проникнуть туда, где кроме меня и любящей меня мыть мамы, никто не прикасался…
И рука его уже достигла моего бедра…
И вдруг между пальцев его руки я ощущаю еще что-то… Влажное это нечто щекочет мне кожу…
Ощущение перестает быть таким острым, но нравится мне не менее, ибо его новизна заставляет окоченевшее от ожидания тело расслабиться и разом разлить внимание на все тело…
Я открыла глаза – и увидела, что паж полулежит на моей кровати, упершись коленями в пол. Лицо его прижато к моему бедру.
«Он целует меня», – поняла я.
Осторожно вынув руку из-под одеяла, я медленно опустила ее на голову мальчика…
Паж вздрогнул, на какое-то мгновение застыл, а потом быстро и решительно устремился лицом к обоим нам известному месту.
Изогнувшись, натянутая, как стрела, я не чувствовала уже ничего больше, я закричала, скребя ногтями его голову, стараюсь оторвать пажа от себя, поднять его над с собою…
А он отбивался, шипел…
Вырвался и, отлетев спиной к стене, дико вытаращился на меня. Мокрый обвисший корень его вяло висел вдоль распахнутого гульфика.
Потом вдруг развернулся и выбежал из комнаты вон…
6
Воспоминание о паже… Почему они волнуют меня? Неопытный глупый щенок… Смазлив лишь настолько, насколько смазливы все мальчишки его возраста… И не ровня мне…
Тот топороносый садовник был… Впрочем, по порядку…
1566 год от Рождества Христова… Разбудил меня уснувшую перед фонтаном с тритоном муж мой граф Жак де ля Мур – фигура в те годы в Риме знаменитая. Он был изгнан из Франции самим королем Генрихом Наваррским за то, что осмелился не только быть любовником королевы Маргариты[3]3
Маргарита Наваррская – королева Наварры, потом Франции, знаменитая писательница, автор «Гептамерона» и других литературных произведений, героиня романа А. Дюма «Королева Марго».
[Закрыть], но и громогласно похваляться этим, показав «рога» королю на глазах придворных. Жак вообще был человеком редкого мужества, веселым, добрым и справедливым. Маргариту он не любил, ибо, как рассказывал сам, была королева внутри своих корсетов и драпировок дряблой, как печеная брюква, ноги имела кривые с раздувшимися коленями и толстыми синими жилами. И полез Жак на нее только для того, чтобы показать «веселому Генриху» все ничтожество короля, протестанта-католика[4]4
Король Генрих Наваррский, будучи протестантом-гугенотом (кальвинистского толка) накануне резни в ночь святого Варфоломея, когда в Париже вырезали всех протестантов, перешел в католичество, предав тем самым своих единоверцев.
[Закрыть].
Пришлось Жаку стать изгнанником…
Но не о том сейчас речь. Жак вернулся домой раньше обещанного и, увидев меня спящей перед фонтаном, разбудил, сказав, чтобы я перешла в помещение, у воды можно и простыть. И еще сказал, что сегодня вечером нас ждут в гости во дворце Леопольдо Медичи – того самого, что был родственником французских королей прежней династии и племянником покойной вдовствующей королевы Екатерины Леопольдо этот прослышал о необыкновенной красоте моей и приглашает нас на ужин в узком семейном кругу, чтобы собственными глазами убедиться в справедливости молвы.
– Не пойду, – впервые возразила я мужу, ибо при словах его передо мной опять возникло лицо с носом-топориком и небритым кадыком. – Иди один. Я останусь дома.
Ответ мой рассердил Жака. Я впервые увидела, как он может делать это: лицо его нахмурилось, губы слились в тонкую полоску, выражение стало грозным.
– Ты пойдешь! – грозным голосом произнес он. – Я приказываю.
До этого момента Жак никогда не приказывал мне, всегда либо просил с улыбкой на устах, либо ласково уговаривал сделать то, что я не очень-то и желала. И вот, услышав столь неожиданно грубый и жесткий голос его, я растерялась. Не испугалась – нет, чего мне бояться собственного мужа? Я поднялась с кушетки, на которой лежала перед фонтаном и маленьким столиком с фруктами, посмотрела на Жака с удивлением:
– Это как понимать? – спросила. – Ты приказываешь? Мне? Аламанти?
Жак знал о силе, дарованной мне моим отцом. Знал, что меня нельзя сердить. И тем более нельзя обижать. Но на этот раз он словно забыл об этом.
– Сейчас ты пойдешь в задний двор, – строго произнес он. – Вымоешься в бассейне, переоденешься в лучшее свое платье, чтобы через час быть готовой выйти из дому. К этому времени нам подадут экипаж.
До самого этого момента я и не думала изменять ему. Я искала нужных слов, чтобы объяснить Жаку, что хотела бы провести одну ночь (все лишь одну) с тем оборванцем с носом топориком, который отказался быть нашим садовником. Более того, я бы поняла мужа, если бы Жак отказал мне в просьбе, сославшись на то, что графиням не полагается делить постель с простолюдином, попросил бы меня забыть о внезапном наваждении. Я бы даже согласилась пойти с ним к сеньору Винченце, который приглашал нас на вечерок, а после, оставив Жака со своим управляющим, уединялся со мной на часок в своей спальне. Винченце был брюхаст, сильно потел, мне не нравился, зато два виноградника, подаренного им Жаку, были одними из самых лучших в Этрурии. В постели с этим толстяком я бы попыталась забыть о садовнике.
Но Жак стал говорить со мной, как со служанкой, как со своей наложницей, как с куртизанкой из бань Лютерции. Потому я посмотрела в глаза мужу и сказала:
– Я не хочу спать с этим твоим Медичи. Ответ мой озадачил Жака.
– Почему? – спросил он.
– Потому что я люблю другого человека.
– Кого? – еще больше удивился он.
– Ты его не знаешь.
Подобный ответ еще больше потряс Жака. Он знал всех восьмерых истинных хозяев Рима, которые пользовались моим телом наравне с ним, и даже в мыслях не мог себе представить, что его дорогая женушка может влюбиться в кого-то, кроме этих толстосумов.
– Кто он? – спросил Жак грозно.
– Я не знаю его имени, – призналась я. – Увидела мимоходом.
– Все ясно, – кивнул он и, развернувшись на пятках, направился к маленькому домику у ворот, где проводили свободное время наши эфиопы.
Я поразилась, как быстро и точно рассчитал мой Жак к кому надо обратиться за разъяснениями случившегося. Не стал требовать у меня, где и когда я увидела моего топороносого, решил узнать от слуг с кем я могла увидеться и успеть влюбиться. Глядя на высокую ладную фигуру мужа, я подумала, что вот уже второй месяц не была в объятьях графа с такой прелестной фамилией – де ля Мур, то есть Любовь. Он ведь и вправду был неплохим любовником и понимающим женщину мужчиной. А сегодня… Какая муха его укусила?
Впрочем, прежде, чем вернуться к этой истории, следует продолжить рассказ о любви ко мне отцовского пажа…
7
1560 год от Рождества Христова. Утром бессонная ночь и угрызения, которым я терзала себя, отразились на моем лице столь явственно, что граф спросил:
– Не заболела ли?
– Нет, – ответила я.
– Говорят, ты кричала во сне.
– Не помню, – пожала я плечами и почувствовала, что краснею.
Граф глянул на меня повнимательнее и отвернул лицо. Промолчал.
Я же дождалась конца завтрака и побежала в оружейную комнату, где в это время должен был находиться паж.
Отослала мастера по заточке алебард и мечей за какой-то надобностью, и с видом королевы, надменно выставив челюсть вперед, заявила пажу:
– Придешь сегодня ночью. И больше не убегай.
Паж застыл, как изваяние. Голова его мотнулась согласно. Но глаза смотрели мимо меня.
И это его погубило. Если мужчина не может смотреть в глаза женщине, когда та говорит, что хочет его, он перестает быть для нее мужчиной.
Поняв, что паж придет, я уже не желала этого, и вышла из оружейной с маятной мыслью, как избавиться от мальчишки…
Одев кузнечный костюм и фартук, я с той же самой мыслью спустилась в отцову мастерскую.
Граф осторожно крошил в ступе самородную серу. Пест крутился в его руке равномерно, будто механический.
Увидев меня, он прервал работу, спросил:
– Ты видишь это?
– Да.
– Тебе это что-то напоминает?
Я поняла, что он хочет услышать – и решила не лгать:
– На мужчину и на женщину.
Тогда он высыпал серу рядом с кучкой древесной золы на стол и вдруг ударил пестом по чашке – та раскололась.
– Принеси другую, – сказал. – А осколки выбрось в мусорный ящик.
Я выполнила его приказ, и потом, на протяжении всего занятия по изготовлению пороха, ждала продолжения разговора о том, что было сказано в самом начале урока.
Но граф больше в этой теме не вернулся. Он поджег смешанную из трех градиентов смесь – и та вспыхнула с шумом и дымом, разом превратив лежащую под ней деревяшку в обугленный полешек.
– И все удовольствие, – сказал.
Тогда-то я впервые усомнилась во всемогуществе знаний. Ибо время движения руки пажа по моему бедру продолжало казаться мне бесконечным.
Но при этом я помнила еще и то, как старался паж не смотреть мне в глаза. – А из моего коридора вход в подземелье есть? – спросила я.
Граф встретился со мной глазами, улыбнулся. В тот же вечер он приказал забить железный клин в дверь потайной ниши в коридоре и замазать известкой по окружности камня.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ,
в которой София сердится на Антонио, потом прощает и, наконец, избавляется от него
1
1566 год от Рождества Христова. Жак де ля Мур все-таки любил меня. Это я отчетливо поняла, когда увидела мужа выскочившим из домика для эфиопов и во всю глотку поносившего меня самой отборной руганью. Он ругался так, как могут ругаться только моряки, как кричали во время боя пираты с моего корабля, он проклинал день, когда появился на свет сам, день встречи со мной и день нашей свадьбы. Он был просто великолепен в своем гневе, рвущий на груди камзол и разбрасывающий в стороны дивные испанской работы кружева.
Граф был так взбешен, что, направляясь ко мне, не обратил внимание на журчащий между нами фонтан, споткнулся об окружающий воду гранитный бордюр – и кубарем полетел в воду…
А когда поднялся, весь мокрый, разом похудев от прилипшей к телу одежды, с обвисшими усами и слипшейся бородкой, то, глядя на меня, расхохотался и закричал:
– Вот ведь чертовка! Смотри как меня угораздило! Из-за тебя!
Он смеялся – и я вторила ему, ибо понимала, что гнев за внезапную мою влюбленность в простолюдина у него прошел, Жак по-прежнему счастлив иметь меня своей женой, доволен жизнью, моей красотой, своему здоровью и удаче.
Поэтому я подобрала платье, переступила через бордюр фонтана, и тоже вступила в воду и, погрузившись выше колен, медленно пошла к нему.
Граф перестал смеяться, глядя на меня восхищенными глазами, потом шагнул навстречу, обнял, и повалил в фонтан, задирая мокрый подол мне на шею и на плечи. Голова моя оказалась на изогнутом боку тритона, а губы графа впились в мои губы…
2
1560 год от Рождества Христова. Волчонок прижился у Антонио и вырос в громадного серого с подпалинами зверя, признающего из всего человечества лишь кузнеца да меня. Когда же я решалась в присутствии Антонио коснуться загривка волка, брыдла его подергивались, обнажая желтые клыки и лиловый язык, а откуда-то из нутра доносилось глухое рокотание, от которого кровь стыла в моих жилах и тело каменело.
Но, кроме нас, никто из всей деревни не смел даже приблизиться к зверю. Всем был памятен случай, когда волк, будучи пятимесячным щенком, набросился на задумавшего подразнить его Филиппе Капулетти. Потрепал мужика так, что тот все лето пролежал в постели и выполз на солнышко лишь в сезон сбора винограда, весь почерневший и худой, словно переболел оспой или какой иной напастью.
Кое-кто из старух попытался поднять шум, потребовать от Антонио убить зверя, но Антонию обратился ко мне за советом, я – к графу. Отец вышел на балкон и утихомирил крестьян, пригрозив напустить чуму на округу, если будут досаждать мне и волку.
Хибару Антонио отгородили высоким каменным забором все те же хмурые крестьяне, а отец засчитал дни этой работы им в оброк. Ворота же кузнец выковал себе сам. Из железа, которое нашел в подвалах нашего замка, куда забрались мы с ним однажды в поисках ларца с мощами святого Януария. Легенды о чудесах этих мощей разносили по деревням выжившие из ума старухи. Мощами теми мы с Антонио хотели усмирить их антиволчий пыл. Ларца не нашли, зато обнаружили целый завал нержавого железа непонятного нам происхождения. Антонио в три ночи вынес металл из замка, а после преобразил его в своей кузнице в красивые ажурные ворота.
Волк рос в замкнутом пространстве двора кузнеца с тех самых пор, как искусал Филиппо, желания Антонио понимал без слов, следя лишь за движением его косматых бровей: встать, сесть, лечь, подать голос, броситься на жертву, которая всегда представляла собой набитый сеном мешок, подвешенный к верхней перекладине дверей кузницы. Взгляда волка я никогда не видела, ибо более всего зверь не любил, когда я пыталась заглянуть ему в глаза. Он тотчас оголял, дрожа носом, зубы, рычал нутром. Задние ноги его при этом подгибались, словно перед прыжком, грудь ходила ходуном.
Зато мясо ел волк исключительно вареное. Ежели я пыталась подсунуть ему свежее, он отходил от кровавого куска на несколько шагов и, отвернув морду, подрыкивал.
Об этой странности волка знали в деревне все, но почему-то никто из крестьян не верил в искренность зверя. Все считали, что волк лжет, ожидая возможности однажды показать свою истинную сущность и навести ужас на всю округу. Даже падре, однажды обращаясь к прихожанам, произнес проповедь, в которой было уделено место и волку кузнеца Антонио – падре объявил его спутником кого-то из сонма демонов. Хорошо еще, что крестьяне, ничего не понимающие по латыни и тем более в теологических словесах, по привычке пропустили мимо сознания эти умствования. Лишь я, сидевшая, как полагается дочери знатного сеньора, в первом ряду, вздрогнула от слов падре, обернулась в сторону постных рож и, слава Богу, не заметила никакого движения среди них.
Зато отец, тоже бывший в тот раз в церкви, когда мы вышли на улицу, признался, что чуть было не испугался слов святого отца.
После этого он заперся со мною в лаборатории. Но не для того, чтобы познавать научные истины, а дабы объяснить мне силу канцелярского и чиновничьего письма. Мысли свои он проиллюстрировал написанием при мне депеши Его Высокопреосвященству, где с иезуитской изворотливостью описал все малые и большие грехи и провинности нашего падре – те самые, о которых знал всякий в нашей округе, но чему никто из нас особого значения не придавал. В письме отца деятельность духовника нашей семьи выглядела почти дьявольской, но из-за чрезмерной чистоты ума моего отца не понимаемой им именно таким образом.
Оттого-то он в конце письма и попросил кардинала объяснить ему, чем вызываются те или иные фразы священника, произнесенные во время проповедей: про папессу Ионанну, умело скрывавшую свой пол и обманувшую святую курию, про императора Священной Римской империи Генриха, будто бы не стоявшего в Авиньоне на коленях перед папским дворцом с мольбой просить его за гордыню, про грешника Лютера, прибившего к воротам божьего храма богохульные статьи…
Спустя сорок лет мне трудно припомнить все те прегрешения нашего падре, что послужили отцу отправной точкой для интриги отца. Но и тогда, и сейчас я не могу понять, что все же совершил такого наш духовник, кроме как ляпнул о демонической доле волка.
Спустя две недели мы оторопели при виде едущей к нашему замку огромной, крытой кожей черной повозки, запряженной четвериком. В повозке, как узнали потом все, помещался целый арсенал предметов пыток и две деревянные кровати – для палача и для его помощника. Следом за повозкой прибыли вооруженные до зубов монахи – слуги святой инквизиции.
Им оказалось достаточным всего одних суток, чтобы падре признался в нарушении всех десяти заповедей Господа нашего Иисуса Христа. Он сказал, что продал душу Дьяволу и передает тело свое матери нашей святой Церкви для казни во устрашение низких душ.
Кусок кровоточащего мяса швырнули в повозку – и наши гости, встреченные и привечаемые все это время графом с приветливостью особой, накормленные всевозможными яствами и одаренные дорогими подарками, – отправились в обратный путь, ибо такого нечестивца, как наш падре, следовало сжечь в самом Риме.
– Как страшно! – призналась я отцу, глядя вслед повозке.
– Обыкновенно, – пожал он плечами. – Страдания одного человека, да еще знакомого, всегда рвут душу. Страдания сотен и тысяч вызывают лишь любопытство и улыбку.
Вскоре до замка дошли слухи, что падре нашего сожгли на одной из площадей Вечного города. На площади Цветов, кажется.
Потом там сожгут Джордано Бруно, с которым я познакомлюсь незадолго до отъезда своего во Францию. Я еще напишу об этом молодом человеке. Он стоит памяти людской больше, чем все нынешнее множество королей, герцогов и князей. Как, впрочем, и наш падре, которого я искренне с младенческих еще пор любила, но которого с моего молчаливого согласия отец отдал в руки инквизиции. Он поступил мудро, ибо невинной кровью этой навеки связал меня с родом Аламанти, показал на деле, что стоят окружающие нас люди, словно принял у меня экзамен за первый семестр обучения.
Только после казни падре граф возобновил со мной занятия, начав их с речи о том, что хотя и всякое действие непорочной детской души и священно, однако и ребенку следует быть внимательным, когда он совершает тот или иной поступок. Потом закончил:
– Твоего волчонка я бы и сам убил. Но именно этого желает чернь. Им кажется порой, что они могут повлиять на желания своего синьора. Для того, чтобы у них не возникло подобной мысли, я и решил защитить твоего звереныша. Но ты, девчонка, в следующий раз должна быть повнимательней и порассудительней, когда совершаешь поступки вопреки воле толпы. Будем считать, что волчонок был твоей последней ошибкой.
– Я убила его мать, – сказала я, чувствуя нарастающее раздражение против логики графа. – А он спас мне жизнь.
– Насколько важна признательность человека человеку мы с тобой еще успеем поговорить, – заметил он. – Но вот признательность к зверю… – покачал головой, словно показывая мне тем самым, что я все-таки зародила в нем сомнения.
Простолюдины и слуги, увидевшие в приезде инквизиторов и аресте падре даже развлечение, о произошедшем забыли скоро. Тем более, что новый священник, присланный взамен нашего, оказался мужичком простецким, любящим дармовую выпивку и похабные песни. Все только и судачили о его похождениях в пьяном виде, трепали имя отца Доминика даже во время месс, думая не столько о Боге, сколько о собственных проблемах, число которым – бесконечность.
Лишь Антонио, испугавшийся инквизиторов и прятавшийся в своей кузнице до самого их отъезда, в течение долгого времени ходил хмурый. Он даже стал на ночь вводить волка в дом.
Однажды (было это месяц спустя после казни падре), он сказал мне:
– Твой отец – страшный человек. Он спас всех нас, но убил невиновного. Остерегайся его…
– Ты забываешься, кузнец! – возмутилась я.
Дотоле я никогда не разговаривала с Антонио в подобном тоне, поэтому лицо его даже вспыхнуло, как будто от пощечины. Я ожидала, что он ответит колкостью на мои слова, но услышала смиренное:
– Я хорошо знаю свое место, синьорита. Но и вам следует помнить о начале вашей жизни: кто вы были, кто был с вами рядом.
Он опустился на колени, поцеловал землю возле моих ног.
Этот человек действительно любил меня. Не зная провансальских песен, не слыша вокруг себя о женщинах ничего, кроме брани и пакостей, он в своей огромной груди таил неугасающий костер красивой любви к девчонке-отроковнице, которую знал с пеленок и волею судьбы внезапно возжелал, как женщину. Сейчас мне понятна его трагедия, ровно как и понятна его печальная судьба.
Тогда же мне четырнадцатилетней казался двадцатисемилетний кузнец древним стариком, возомнившим, что он может иметь какие-то права на меня. Я разозлилась и захотела ударить его каблуком в оторвавшееся от земли лицо. Сверлила его глазами и думала, что вот скажу отцу о вольности, допущенной холопом, – и граф накажет поганца так, что Антонио посчитает за счастье умереть.
Но я не сделала ни того, ни другого. Я увидела в глазах кузнеца прощение за предугаданные им собственные беды. Он по-настоящему любил меня – и это было чертовски приятно.
– Целуй! – приказала я. И приподняла подол платья ровно на два пальца.
Он поцеловал мой туфель.
– Еще! – рассмеялась я. И приподняла подол еще на два пальца.
Прикосновение мужских губ к моей коже было бы волнующим, если бы не чулок.
– И будь благоразумен, Антонио, – сказал я, оставляя кузнеца преклоненным и потрясенным.
Надо сказать, что дом Антонио никто, кроме меня, не посещал. Даже его подмастерье боялся появляться там. Гильдия городских кузнецов не жаловала сельских мастеров, поэтому наш Антонио, как и полагается кузнецу в наше время, почитался колдуном. Подмастерье же его был молод, честолюбив и мечтал, набравшись опыта, уйти в город, чтобы сдать экзамен на мастера и, женившись на дочери члена гильдии, завести свое дело. Факт посещения им дома колдуна, живущего в одном доме с волком, мог помешать исполнению этой великой мечты.
Мой внезапный уход испугал Антонио, ибо и он, и я знали, что во всякое мое, посещение дома кузнеца за нами следили из крон окружающих деревьев десятки пар глаз. То, что я рассердилась на кузнеца и что он целовал мне ноги, разнеслось по всей округе быстрей, чем я появилась в замке.
Я шла по улице и думала, какое же наказание назначить для Антонио, чтобы не слишком оскорбить его и чтобы злые языки перестали болтать о случившемся. Но чем ближе подходила к замку, тем яростнее были мои мысли, тем сильнее мне хотелось наказать зарвавшегося вассала.
Но наказывать кузнеца обычным способом – кнутом либо дыбой – мне показалось недостаточным.
Захотелось, чтобы все простолюдины навсегда поняли, что обращаться со мной, как с ровней, даже бывшей ровней, непозволительно, чревато неприятностями. Это следовало было сделать давно, и не моя вина, что первым попался под руку именно Антонио.
3
1566 год от Рождества Христова. Милый мой муженек Жак де ля Мур действительно любил меня. Познав меня в бассейне, крича при этом: « Изменщица! Ай, какая ты изменщица!» – он помог мне подняться со спины тритона, справиться с намокшим и изрядно отяжелевшим платьем, выбраться из бассейна, а потом сказал:
– Хорошо. Я разрешаю тебе переспать с садовником. Но только один раз. И не в моем доме.
Мне стало так хорошо, что я поцеловала ему руку.
Потом он помог мне раздеться и провел в дом, где старая его кормилица Джинна (я ее все равно звала Лючией – и Джина отзывалась на это имя) насухо обтерла меня мягким и толстым полотенцем, а потом помогла одеться в платье, в котором я всегда ходила в гости к высокородным господам и которое нравилось им всем без исключения. При этом Джина ворчала:
– Вам, синьора, в платье купаться никак нельзя. Парча холодной воды не любит. Теперь съежится, перекособочится, на вас не налезет. Еще каменья, небось, потеряли в бассейне. А скажете, что слуги уворовали. И на людях при свете дня тем, чем занимались вы с синьором, делать нельзя. Слуги не должны видеть, как хозяева занимаются любовью.
– Ты, Лючия, прямо, как отец мой, – отвечала я. – Что ты понимаешь в любви, старая корова?
– Да, я старая корова сейчас, – согласилась Джина. – И любовью не занимаюсь уже пять лет. Но было время, когда и я была молода, любилась страстно. И не думаю, что вы – молодые – знаете больше о сладком деле, чем я.
Ворчание старой дуры веселило от души. Я то и дело ехидничала, подзадоривала Джину, а она отвечала обстоятельно и так скучно, что я не верила ни одному слову ее о том, что была она молода и любила кого-нибудь.
Развязав тесемки на ее платье, я сунула руку в прореху и нащупала ссохшуюся, маленькую грудь.
– Этим ты прельщала мужчин? – рассмеялась я. – Этим?
Джина осторожно вынула мою руку из-за пазухи, отвела ее в сторону, ответила без обиды в голосе:
– Доживете до моих лет, синьора, будет у вас грудь такая же. И встретится вам молоденькая девушка, которая так же надсмеется над вами, как вы надо мной.
– Вот как? – развеселилась я. – Значит, и ты надсмеялась когда-то над старухой?
– Было дело, – ответила Джина. – Когда-нибудь я расскажу вам об этом, синьора. А сейчас вам надо пристегнуть юбку так, чтобы она легко отстегнулась, и вы могли бы положить ее на стул, чтобы не помять и одеть снова.
Слова вроде бы и заботливые, а, по сути, оскорбительные, ибо тем самым служанка как бы говорила, что знает зачем муж мой везет меня в гости. За подобные слова в своем родовом замке или в любом селе моих ленных владений я могла бы наказать старуху сотней плетей – и та бы сдохла на двадцатом ударе. Но в Риме слуги не были крепостными, они были свободными людьми, всякую смерть холопа там расследовали люди папы, требовали объяснений и штрафа. А муж мой лишних трат не любил, деньги ценил превыше мнения толпы о себе, мог и не заплатить за смерть этой дряни. Потому я сдержала желание взять Джину рукой за волосы и трахнуть лбом о каменную стену, сказала с ласковой улыбкой на устах:
– Ты очень заботливая, Лючия. А теперь поди и вымой мой горшок. Но смотри – чтобы был чистым, не как в прошлый раз. А то заставляю вылизать его языком.
Когда Джина ушла, я достала из тайника ларец с драгоценностями и принялась примерять их перед зеркалом.
Лицо некрасивого мужчины с носом-топориком и с порезами на шее улыбалось мне из стекла…