Текст книги "Падающая башня"
Автор книги: Кэтрин Портер
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Кэтрин Энн Портер
Падающая башня
Повесть
27 декабря 1931 года, на шестой день пребывания в Берлине. Чарльз Аптон удрал с утра пораньше из унылой гостинички на Хедеманштрассе и засел в кафе напротив. Гостиница своей атмосферой почему-то действовала на него угнетающе: ему казалось, что ее владельцы, женщина с пожолклым лицом и раздражительного вида толстяк, все время заговорщически шушукаются за дверцами бельевых шкафов, в углу столовой, в закоулках коридоров, над гроссбухами за высокой полированной конторкой в вестибюле. Комнату ему отвели сумрачную, душную, холодную, а как-то раз, когда он остался ужинать в гостинице, из ливерной колбасы выползли на тарелку белые червячки. Вдобавок гостиница была ему не по карману, и он решил съехать. Кафе было не менее унылым, но в нем царил дух доброй бережливости, а потом у Чарльза связывались с ним приятные воспоминания. Свое первое Рождество в Европе он встретил здесь, прибившись к шумно гуляющей группке приветливых людей, судя по разговорам, работавших на одной фабрике. За весь вечер никто, кроме старика официанта, не сказал ему ни слова, зато посетители вели между собой задушевные разговоры на грубом берлинском – Чарльз уже научился различать его – диалекте, где деревянное квохтанье перемежалось кряканьем и пронзительным шипеньем. На немецком пароходе, которым он приплыл в Европу, все пассажиры-немцы наперебой расхваливали произношение своего края, но для берлинского произношения никто не нашел ни одного доброго слова, включая и самих берлинцев. Чарльз, знанием немецкого обязанный отчасти учебникам, отчасти патефонным пластинкам, а отчасти немцам, жившим в его родном городе, чьи разговоры он слушал, с удовольствием внимал их скрежещущему говору и, неспешно прихлебывая пиво, доброе, темное пиво, отбившее у него вкус к любому другому пиву, взялся доказывать себе, что он не дал маху. Да, Германия, Берлин – это то, что ему нужно, и Куно понимал, что ему нужно, и радовался, если бы мог знать, что его друг наконец-то здесь.
Все Рождество он часто думал о Куно, а вовсе не о родителях, которые слали ему пространные письма, подгадывая так, чтобы он получил их на праздники, где писали, как им тоскливо без него. Он отправил им телеграмму и дал себе слово постоянно думать о них, но слова не сдержал. И когда поутру он засел в кафе с картой города и туристским проспектом, где имелся список пансионов с указанием цен, перед ним снова неожиданно, внезапно, наплывами возник Куно – и не только Куно, но и он сам, тогдашний, а на эти наплывы наслаивались другие наплывы, а где-то там, во тьме подсознания, таилась вся их история, какая ни на есть. Они с Куно, казалось, знали друг друга всегда. Первое их общее воспоминание было вот какое: они стоят бок о бок в ряду таких же крох, поют или что-то в этом роде, по всей вероятности, в детском саду. Они жили вместе и вместе пошли в школу в старом техасском городке, который первоначально основали испанские поселенцы. Мексиканцы, испанцы, немцы и американцы, по преимуществу из Кентукки, смешивались – более или менее беспрепятственно – на протяжении нескольких поколений, и хотя все они были американскими подданными, испанцы, по большей части богатые и любящие шикануть, время от времени ездили на свою бывшую родину.
Немцы ездили в Германию, а мексиканцы, которые жили обособленно в старой части города, ездили в Мексику, когда могли себе это позволить. Только одни кентуккийцы никуда не ездили, даже в Кентукки и то почти никогда, и хотя Чарльз нередко слышал, как любовно они вспоминают свой край, Германия представлялась ему и куда ближе, и куда соблазнительнее, прежде всего потому, что родители возили туда Куно.
Хотя в Германии мать Куно, как говорили, была баронессой, в Техасе она была женой преуспевающего торговца, владельца мебельного магазина. Кентуккийцы, которых чем дальше, тем скуднее кормила земля, считали, что, за исключением, разумеется, ученых профессий, зарабатывать на жизнь можно лишь земледелием; и Чарльза, чья семья хорошо ли, плохо ли фермерствовала на техасских худородных землях, поражало, с какой гордостью Куно демонстрирует ему очередную партию полированной, мягкой мебели в витрине отцовского магазина. Сквозь большие, хорошо отмытые стекла, если приглядеться, можно было различить в глубине лавки мистера Хиллентафеля, отца Куно, с карандашом за ухом, в черном альпаковом пиджаке – он, склонив голову, внимательно слушал покупателей. И Чарльз, который привык видеть, как его отец то ездит верхом на лошади, то осматривает с неграми скот на подворье, то бредет по полю в высоких сапогах, то трясется на чугунном сиденье плуга или бороны, чувствовал, что стыдился бы, если бы его отец ходил за покупателем по пятам и из кожи вон лез, чтобы всучить ему свой товар. Они с Куно всегда ладили, лишь один раз у них чуть не дошло до драки – случилось это вскоре после того, как Куно вернулся из второй поездки в Германию, им обоим тогда шел девятый год. Куно заговорил о фермерах, обозвал их каким-то немецким словом – что оно означает, Чарльз не понял.
– Они ничем не хуже лавочников, – вскипел Чарльз, – а твой отец всего-навсего лавочник.
Куно не остался в долгу:
– Моя мать баронесса, мы все родились в Германии, значит, считаемся немцами. А в Германии тот, кто работает на земле, последний человек.
– Если вы немцы, чего ж вы не живете в Германии? – не остался в долгу Чарльз.
А Куно свысока бросил ему:
– Там идет война, и они не хотели выпустить ни маму, ни папу – всех нас, но мы не могли не вернуться.
И принялся маловразумительно объяснять, как им лишь чудом удалось вернуться в Америку: где-то по дороге их едва не посадили в тюрьму, но большие люди вызволили их, и, слушая эту захватывающую, хоть и путаную историю, Чарльз забыл об их ссоре.
– Только потому, что моя мать баронесса, – сказал Куно, – нам удалось вырваться.
Но и после войны мистер Хиллентафель раз в два года возил на несколько месяцев семью в Германию, и тогда из дальних городов, таких, как Бремен, Висбаден, Мангейм, Хайдельберг и Берлин, приходили открытки с иностранными марками от Куно и приносили Чарльзу огромный мир по ту сторону океана, синий, безмолвный, таинственный, прямо на дом. Из Европы Куно возвращался в новеньких, диковинных, но очень солидных костюмах. Привозил оттуда и потрясающие заводные игрушки, а позже галстуки из непривычно добротных материй, пиджаки с отстроченными карманами, тупоносые башмаки толстой бежевой кожи – все, по его словам, ручной работы. По возвращении Куно неизменно говорил с легким акцентом, от которого избавлялся лишь через несколько недель: «Нет-нет, обязательно поезжай в Берлин, иначе ты просто ничего не увидишь. Мы всегда подолгу торчим в таких дырах, как Мангейм и тому подобные городишки: никуда не денешься, приходится навещать родственников, а они оттуда носа не высовывают – тощища страшная, зато в Берлине…» Он часами мог рассказывать о Берлине, и в результате Чарльзу Берлин рисовался мерцающим огнями городом устремленных ввысь замков, окутанных светящейся дымкой. Откуда он это взял? Куно ведь сказал только: «Улицы там ровные, что твоя столешница, а уж широкие какие, – и смерил взглядом узкую, петляющую, грязную улочку старого испанского городишка, основанного еще до Войны за независимость, – ну раз в пять шире этой. А дома, – он поднял глаза вверх, к плоским крышам над их головой, и на лице его изобразилось отвращение, – камень, мрамор, резьба, сплошь резьба, колонны, повсюду статуи, а лестницы широченные, шире дома, и винтовые…»
– Мой отец говорит, – сказал как-то Чарльз, пытаясь показать, что и он знает толк в роскоши, – в Мексике у лошадей серебряные уздечки.
– Не может быть, – сказал Куно, – дичь какая-то, если это не враки. Надо же придумать такую глупость – делать уздечки из серебра. Зато в Берлине дома мраморные, сверху донизу в резных розах, гирляндах роз…
– А это что – не глупость? – возразил Чарльз, но довольно вяло, потому что никакой глупости тут не видел, так же как и в серебряных уздечках мексиканских лошадей. Вот что он больше всего хотел, прямо-таки умирал от желания увидеть, и, ничтоже сумняшеся, он сказал: – Когда-нибудь и я туда поеду.
Куно играл на скрипке, два раза в неделю он ходил к крутому старику, немцу, который, когда он брал не ту ноту, лупил его смычком по голове, а родители заставляли упражняться по три часа в день. Чарльз рвался рисовать, писать маслом, но его родители считали, что он даром переводит время, а мог бы употребить его на что-нибудь более полезное – скажем, на учебу; и он чертил углем на первых попавшихся под руку листах бумаги или, забившись в угол, часами малевал, тыча лысеющей на глазах кисточкой в убогие ящички с красками. Во время не то четвертой, не то пятой поездки в Германию Куно – ему тогда было лет пятнадцать-шестнадцать – умер, и его похоронили в Висбадене. Его родители – кроме старшего брата и сестры Куно, они вдобавок привезли из Германии еще и новорожденного младенца, уже второго на памяти Чарльза, – обходили молчанием смерть Куно. Чарльз не дружил с родственниками Куно, все они были как на подбор светловолосые, рослые, худосочные и довольно скучные, и после его смерти он их почти не видел и не вспоминал о них.
Сидя в кафе, Чарльз старался направить свои мысли на поиски жилья подешевле, которые не терпели отлагательства, но они текли в ином направлении: если б не Куно, я бы никогда сюда не приехал. Двинул бы в Париж, а нет, так в Мадрид. А может быть, стоило дернуть в Мексику. Вот где раздолье для художников, вот что им нужно… А с Берлином я дал маху. Здесь что-то неладно не то с контурами, не то со светом, не то черт его знает с чем…
Отец его в молодости побывал в Мексике и любил рассказывать о своей поездке, но Чарльз никогда не слушал его с таким вниманием, как слушал Куно. И вот Чарльз в Берлине, пытается стать художником, теперь он даже верит, что из него выйдет хороший художник, и решение приехать сюда, и в это он тоже верит, было вполне обоснованным и совершенно самостоятельным. Но сейчас, обуянный смутными, едва оформившимися сомнениями и не до конца осознанным разочарованием в этом городе – какой же он, собственно? – Чарльз неожиданно для себя открыл, что приехал сюда из-за Куно, из чьих рассказов выходило, что только здесь и нужно жить. Он почти никогда не вспоминал о Куно, во всяком случае, давно уже не вспоминал, вспоминал разве, что тот умер, хотя в смерть его никак не мог поверить; и тем не менее, если его что и побудило приехать сюда, так это яркие открытки от Куно, рассказы Куно и его восторги. Трезво все взвесив, Чарльз решил, что одного этого было бы недостаточно, никак недостаточно. И тем не менее тут же решил пожить здесь еще, конечно, если будет такая возможность.
До Нового года оставалось четыре дня, и Чарльз впервые всерьез задумался о деньгах. Со следующим пароходом прибудет чек от отца: отец, поочередно то гордясь, то тяготясь талантом сына, все же решил помогать ему. Чарльз дал себе слово вернуть отцу деньги до последнего гроша и заносил все отцовские переводы в записную книжку. Издатель художественного журнальчика собирался поместить серию его рисунков и обещал за них заплатить. Если его расчеты не оправдаются, Чарльз предвидел, что Новый год придется встречать всухую, даже без пива. И все равно рано или поздно, чем раньше, тем лучше, придет пароход и привезет ему деньги, пусть небольшие, но их хватит, чтобы продержаться. А пока что, вспомнил он, у него есть дорогой фотоаппарат, подарок кентуккийской тетушки, и решил, не откладывая дела в долгий ящик, заложить его. Мало того, у него есть еще золотые дедовские часы. Да о чем речь – он же богач! Обмозговав, как выкрутиться с деньгами, Чарльз и вовсе выбросил бы их из головы, если б его не смущала мысль: куда же они подевались? Перед Рождеством он беспечно, без счету кидал мелочь в шапки и разложенные на тротуаре платки людей, стоявших шпалерами вдоль улиц: на праздники разрешили попрошайничать, и они вовсю пользовались этим. Одни из них попрошайничали организованно, группами: пели рождественские гимны, знакомые ему с тех пор, когда отец и мать еще на родине водили его в немецкий хоровой кружок, – «Heilige Nacht», «О Tannenbaum» [1]1
«Святую ночь», «Елочку» (нем.). (Здесь и далее прим. перев.)
[Закрыть], Лютерову «Колыбельную», – знакомыми ему по хоровым кружкам голосами, стройными, звучными, мелодичными. Изголодавшиеся, с посиневшими носами, они утопали разбитыми ботинками в раскисшем снегу, пели похоронными голосами, торжественно кивали, принимая подаяние, и, не сводя глаз друг с друга, отбивали ритм руками.
Другие попрошайничали поодиночке, они-то и были самые жалкие – неизбывное горе отъединяло их от остального мира. Те, кого война лишила зрения или изувечила как-либо иначе, носили на рукаве определенного вида повязку в доказательство того, что у них больше, чем у других, прав попрошайничать и подавать им следует щедрее. Чарльз с его тощим карманом, где не было ничего, кроме будущего, которое, как он считал, принадлежит ему, обратил внимание на рослого парня, такого изможденного, что под его крапчатой кожей обрисовывался каждый по отдельности зуб, парень стоял на обочине, на шее у него висел плакатик: «Согласен на любую работу». Чуть ли не украдкой Чарльз сунул марку в вялую полую ладонь, вошел в ближайший подъезд и под прикрытием наваленных перед магазином елок, чей аромат щекотал ноздри, негнущимися пальцами наскоро набросал закоченевшую фигуру в отрепьях, завершавшуюся обглоданным голодом черепом.
И пошел дальше, думая: хорошо бы праздники поскорее отшумели и отпала надобность изображать веселье; нынешний запах свежесрубленных елок вызвал в памяти запах яблок, разложенных по обочинам нью-йоркских улиц в ту пору, когда он в ожидании парохода бродил по картинным галереям. Мужчины, дрожа от холода, стояли у сложенных кучками яблок или гранили мостовые, окликая прохожих: «Друг, дай сколько не жалко!» Фраза сразу разошлась, стала крылатой. И так чуть ли не за ночь попрошайки превратились в живописную примету времени, черту местного колорита, последнее поветрие. Ну и что с того, что мытарства этих людей серьезны, они ведь недолговечны: очереди за хлебом скоро кончатся, утверждали газеты, и до того нелепо, недостоверно, невразумительно объясняли, чем вызваны очереди, словно они были явлением природы, чем-то вроде землетрясения или, скажем, ливня.
Здесь же, по наблюдениям Чарльза, нищету принимали всерьез, и бедолаги, похоже, знали, что надеяться не на что. В них не замечалось дерзкой бравады торговцев яблоками, лишь крайнее отчаяние и бесконечное терпение… меж тем витрины Курфюрстендамма и Унтер-ден-Линден, встававшие за их спинами, ломились от прекрасных свитеров, мехов, пальто и поместительных глянцевых машин. Чарльз, праздно шатаясь по улицам, сравнивал здешние витрины с нью-йоркскими, встававшими за спинами торговцев яблоками и попрошаек. Видит бог, товары здесь были ничуть не хуже, но куда же подевались покупатели? В Нью-Йорке покупатели оживленно сновали из магазина в магазин, роняя мелочь в протянутые руки. Здесь редкие, уныло одетые прохожие подолгу торчали перед витринами, но, если заглянуть в магазин, оказывалось, что там один-два человека, не больше. На улицах встречалось множество молодых людей, поджарых и суровых, одетых, как парни, так и девушки, в кожаные куртки или одинаковые синие лыжные костюмы, – они носились по улицам на велосипедах, а витрины и вовсе не удостаивали вниманием. Чарльз видел, как они, вскинув лыжи на плечо, пересмеиваясь, болтая, отправлялись большой компанией на воскресенье в горы. Чарльз завистливо разглядывал их; он надеялся, что, если пробудет здесь подольше, ему удастся познакомиться с кем-то из них и тогда он тоже будет раскатывать на велосипеде и уезжать на лыжные прогулки. Впрочем, в это не очень-то верилось.
Он брел дальше – и чем плотнее обтекала его толпа, тем более чужеродным чувствовал он себя. Он разглядывал группу мужчин и женщин средних лет – они молча созерцали выставленных в витрине игрушечных и сахарных свинок. Эти люди удивительно походили друг на друга и принадлежали к удивительно распространенному тут типу. Здешние улицы были запружены точно такими же расплывшимися, переваливающимися с боку на бок женщинами, коротконогими, с брюзгливым выражением лица, и мужчинами, с шарообразными головами в валиках жира на загривках, сутулыми, не иначе как пригнувшимися под тяжестью неподъемных животов. Чуть не каждый из них вел и не одну, а парочку жидких, вырожденческих, коротконогих собак на щегольских сворках. Собаки были одеты по-зимнему – в шерстяные попонки, меховые горжетки, отороченные овчиной ботики. Твари выли, скулили, тряслись, и владельцы бережно поднимали их повыше, чтобы они могли полюбоваться на свинок.
В одной витрине были выставлены колбасы, окорока, бекон, малюсенькие розовые отбивные – все из свинины, натуральной свинины, парной, копченой, соленой, запеченной, жареной, маринованной, заливной, шпигованной. Во второй – искусные подделки: свинки марципановые, отбивные из розового сахара, шоколадные колбаски, миниатюрные окорока и грудинка из подтаявшего крема, выложенного весьма правдоподобно раскрашенными полосками. А позади них, на ворохах мишуры и бумажных кружев, каких только свинок не было: и из плюша, и из черного бархата, и из пятнистого ситца, и заводных, из дерева и из железа, – все как на подбор с лихо закрученными хвостиками и трогательно-наивными мордочками.
Прижимая беспокойно повизгивающих собак, эти бесстыжие груды жира замирали перед витринами в экстазе свинопоклонничества, и глаза их от жадности и восторга подергивались слезой. Злее карикатур на самих себя и представить трудно, но ведь точно таких же людей видишь на картинах и Гольбейна, и Дюрера, и Урса Графа [2]2
Урс Граф (1485—1527) – художник и гравер немецкой школы, прозванный Вийоном живописи.
[Закрыть], причем сходство было не смутным, а совершенно явным – на их типичных для позднего средневековья лицах проглядывало кошмарное коварство и неуклюжая, но неотступная жестокость, которая мало-помалу просачивалась наружу сквозь дряблые толщи жира, последствия неуемного обжорства.
Редкий снежок все падал и падал, выбеливал покатые плечи, поля громоздких шляп. Чарльз, поеживаясь от снежных хлопьев, залетавших за шиворот, пошел дальше: эти люди вызывали в. нем живейшее омерзение – ему хотелось уйти от них. Он шел, шел и вышел на Фридрихштрассе, куда с ранними сумерками высыпали тощие проститутки – они расхаживали посередине тротуара, и хотя казалось, что они куда-то идут, ни одна ни разу не переступила пределы отведенного ей участка. Черные кружевные юбки, высоченные каблуки, шляпы с перьями – Чарльз никогда не осмелился бы к ним подступиться. В первый же его вечер в Берлине молоденькая хмурая проститутка не слишком заинтересованно стала зазывать его. Чарльз не без запинки составил фразу, которая, по его предположениям, должна была означать: «Мне некогда», опасаясь, что от нее не отвязаться. Она окинула его серьезным, оценивающим взглядом, убедилась – вогнав его в краску, – что тут не поживишься, и, бросив ему безразлично: «Что ж, пока», повернулась к нему спиной. На родине если у него что и получалось с девушками, то только со знакомыми, но и с ними он поначалу всегда робел. В любом случае ему могло перепасть, а могло и нет; и этот метод, как он его окрестил, ласки и таски, кнута и пряника, проб и ошибок, его многому научил. Эти неприветливые с виду профессионалки, расставленные по своим постам, как солдаты в мундирах, вызывали в нем смущенное любопытство и неуверенность. Он не терял надежду каким-то образом свести знакомство с разбитными девчонками, скажем студентками; здесь их было вроде бы полным-полно, но ни одна не положила на него глаз. Зайдя в подъезд, он торопливо наметил несколько толстозадых фигур, брыластых лиц и всевозможных свинок. Набросал одну особенно отощавшую, прискорбного вида проститутку в лихо заломленной шляпе с перьями. Поначалу он старался рисовать украдкой, но вскоре понял, что старается понапрасну – до него никому нет дела.
Вот какие довольно беспорядочные, но от первой до последней огорчительные картины проносились у него в голове, когда он, сложив карту и проспект, пошел по Берлину искать комнату. Он не прошел и дюжины перекрестков, а уже насчитал еще пяток нездорового вида юнцов со свежими шрамами на щеках, длинными, глубоко перерезавшими щеку, кое-как прикрытыми пластырем и ватой, и снова подумал, что ни о чем подобном ему никто не рассказывал.
Два дня спустя он все еще месил заваливший улицы снег, звонил в двери, а вечером возвращался без задних ног в гостиницу. Утром третьего дня поиски привели его на четвертый этаж внушительного дома на Бамбергерштрассе; на этот раз он дал себе труд приглядеться к отпершей ему дверь женщине. Чарльз, хотя и недолго пробыл в Берлине, уже понял, какой страшной властью обладают в этом городе квартирные хозяйки. Улыбчивые лисицы, оголодавшие волчицы, неопрятные домашние кошки и в самом прямом смысле слова тигрицы, гиены, фурии, гарпии, а порой, и это было тяжелее всего, просто отупевшие, понурые тетки, на чьих лицах читалась летопись их несчастий – они только что не плакали, когда он уходил, будто он уносил с собой их последнюю надежду. Чарльз, если не считать четырех зим, проведенных в захолустном южном университете, никогда не уезжал из дому. До сих пор ему не приходилось искать жилье, и его не покидало чувство вины: ему чудилось, что он подглядывает в щелочки и замочные скважины, вынюхивает слабости рода человеческого: кухонную вонь, затхлость непроветриваемых спален, застарелый запах нищеты и тяжелый дух богатства. Ему показывали свободные каморки за кухней, где на веревке сохли пеленки, а меж тем где-то тосковала по жильцу искомая комната. Его препровождали в края позолоченной резьбы и облысевшего плюша, пропахшие тушеной капустой. Его допускали в неохватные пустыни – сплошь шлакоблоки и хромированная сталь, – скаредно обставленные белыми кожаными кушетками и столами с зеркальными столешницами, где неизменно требовали, чтобы он прожил не меньше года, и заламывали чудовищные цены. Он сунулся и в одну сырую конуру – лучшего антуража для сцены убийства не найти, – и в другую, где угрюмая молодая женщина укладывала вещи и в нос шибало гнусными духами от сложенного на кровати стопками нижнего белья. Она явно назло хозяйке завлекательно улыбнулась ему, а та резко выговорила ей. Но по большей части в комнате за комнатой он сталкивался с дотошной опрятностью, наводящей уныние неусыпной и неотступной домовитостью и отталкивающей благопристойностью, различия между ними были лишь в пышности перин да в обилии драпировок, и из всех из них он опрометью удирал на улицу – на вольный, пусть и не вполне, воздух.
Сейчас ему открыла дверь довольно симпатичная женщина лет пятидесяти, может, чуть старше – после тридцати все они казались Чарльзу одного возраста, – румяная, седая, с на редкость живыми голубыми глазами. Она, видно, принарядилась к его приходу, держалась она с некоторой ходульностью, впрочем, довольно безобидного свойства, и откровенно обрадовалась ему. Он заметил, что почти пустой коридор натерт до блеска: а что, если он найдет здесь ту самую золотую середину между засильем плюша и собачьей конурой?
Хозяйка привела его в свою лучшую комнату: все остальные уже сняли, объяснила она. Ему, наверное, будет приятно узнать, что у нее живут исключительно молодые люди, точнее говоря, их трое, и, она надеется, он станет четвертым.
– У меня, – сказала она горделиво, – живут студент Берлинского университета, молодой пианист и студент Хайдельбергского университета – он сейчас в отпуску; как видите, компания подобралась неплохая. Могу я осведомиться, чем вы занимаетесь?
– Точнее всего будет сказать, что я художник, – ответил Чарльз уповательно.
– Это просто замечательно! – сказала хозяйка. – Именно художника нам и недоставало.
– Я плохо знаю немецкий, но надеюсь на вашу снисходительность, – сказал Чарльз, несколько подавленный ее светскостью.
– Это дело поправимое, – сказала хозяйка, милостиво, по-матерински улыбнулась и добавила: – Я венка, вот почему я говорю несколько отлично от берлинцев. Позволю себе заметить, если вы и впрямь намереваетесь изучать здесь немецкий язык, венское произношение отнюдь не из худших.
Комната. Комната как комната. Не счесть, сколько точно таких же комнат он перевидал за время своих поисков. Будь у него выбор, он, конечно, выбрал бы что-нибудь другое, но это, пожалуй, наименее удручающий образчик общепринятого здесь стиля: роскошный восточный ковер сумрачных тонов, из-под собранных пышными складками бархатных портьер выбегают тюлевые занавески, большой круглый стол, покрытый опять же восточным ковриком в приторно-изысканной гамме красок. В одном углу два низких дивана, на них груды шелковых и бархатных подушек, на стене над ними – застекленная полочка, уставленная миниатюрными безделушками, в основном из серебряной филиграни и тончайшего фарфора, на столе – тяжеловесная лампа под затейливым абажуром розового шелка, желобчатым, обшитым бахромой и украшенным шелковыми кисточками. Массивная кровать под покрывалом переливчатого шелка поверх пуховой перины, громоздкий шкаф темного полированного дерева, до того изукрашенный резьбой, что не разобрать, какой он формы.
Жутковатая комнатенка, ничего не скажешь, но он ее снимет. Хозяйка с виду не злая, да и меньше за такой кошмар нигде не возьмут. Она охотно согласилась предоставить ему для работы простой стол с настольной лампой и добавила:
– Надеюсь, вы проживете у нас по меньшей мере полгода.
– Увы, только три месяца, – сказал Чарльз: он ожидал, что разговор примет такой оборот.
Хозяйка безуспешно попыталась замаскировать разочарование приветливой улыбочкой.
– Как правило, комнаты сдают на полгода, – сказала она.
– Но через три месяца я уеду из Германии, – сказал Чарльз.
– Вот как? И куда? – спросила она, просияв так, будто эта поездка предстояла ей самой.
– Скорее всего в Италию, – сказал Чарльз. – Сначала в Рим, потом во Флоренцию. Ну а потом буду колесить по всей Европе, – добавил он бесшабашно и тут впервые почувствовал, что это не пустые слова, что так и будет.
– Ах, Италия! – заахала хозяйка. – Я провела там три самых счастливых месяца моей жизни и всегда мечтала еще раз туда съездить.
Чарльз остановился у стола. На шелковом коврике рядом с лампой стояла гипсовая копия Падающей пизанской башни сантиметров в двенадцать высотой. За разговором он потянулся к ней, едва касаясь кончиками пальцев, приподнял, и хрупкие гипсовые колонки аркад продавились. Они просто-напросто рассыпались в прах от его прикосновения и, едва он отдернул руку, усеяли массивное основание лампы. Он увидел, как от лица хозяйки отхлынула кровь, а ее голубые глаза заволоклись слезами, и пришел в ужас.
Самообладание Чарльза обратилось в прах вместе с башней.
– Мне очень жаль, – промямлил он, сознавая, что не на шутку огорчил хозяйку, конфузясь, что постыдно выставил напоказ свою вечную косорукость, праздное, пустое любопытство, дурную привычку хватать все что ни попадя. Ну что бы ему попридержать руки? – Ради бога, разрешите мне возместить вам эту потерю.
– Ее нельзя возместить, – сурово, с оскорбленным видом сказала хозяйка. – Этот сувенир – память об Италии. Мы с мужем привезли его шутки ради из нашего свадебного путешествия. Мужа давно нет в живых. Нет-нет, башенку возместить никак нельзя.
Чарльз, которому не терпелось убежать на вольный воздух и поскорее забыть об этом унизительном происшествии, сказал:
– Мне, наверное, надо сходить за вещами. Я вернусь через час.
– Хорошо, – сказала она рассеянно, крошку за крошкой собирая обломки на листок бумаги. – Одна надежда, что ее удастся починить.
– Прошу вас, разрешите мне оплатить связанные с этим расходы, – сказал Чарльз. – Мне очень-очень жаль.
– Вашей вины тут нет, виновата я, – сказала хозяйка. – Мне не следовало оставлять башенку здесь: ведь сюда может зайти любой… – Она спохватилась и пошла прочь, унося бумажку в сложенных лодочкой руках, – любой дикарь, заморский невежа, который не умеет обращаться с подлинными ценностями, – явственно дала она ему понять как тоном голоса, так и выражением лица.
Чарльз побагровел, насупился и, осторожно огибая мебель, подошел к окну. Неудачное начало, на редкость неудачное. Двойные рамы не пропускали воздух, батареи струили ровное тепло. Он раздвинул тюлевые занавески и в отраженном белесом свете зимнего утра увидел, как по крутой крыше дома напротив в вечном страхе – не сверзиться бы – карабкаются друг за дружкой десяток фаянсовых амуров размером с грудного ребенка, коренастых, игривых, сплошь немыслимо розового цвета, но с алыми щеками, пятками и попками. Чарльз с неприязнью взирал на их донельзя натуральные ножонки и жирные ручонки, вцепившиеся в шифер крыши, на их дурацкие улыбочки. И в проливной дождь им придется продолжать свои бессмысленные забавы. А в пургу их занесет снегом чуть не по макушку. Подумать только, что их взгромоздили на крышу с тем, чтобы они забавляли, потешали – и еще как! – прохожих из года в год. Чарльз подхватил пальто и шляпу – ему не терпелось потихоньку улизнуть, удрать. Не исключено, что он и вовсе не вернется. Он никаких бумаг не подписывал, задатка не давал. Не давал, но придется дать. Куда денешься: хозяйка мигом вернулась – на губах ее играла улыбка, она взяла себя в руки – с серебряным подносом, на котором лежали визитная карточка, печатный бланк, ручка, чернила и квитанция. Ему удалось вырваться, только оставив на подносе полный отчет о себе для сведения полиции, подписанное обязательство прожить не меньше трех месяцев и деньги за месяц вперед, но не долларами, а марками.
– Какая жалость, что у вас нет долларов, – Хозяйка, стараясь не выдать своего огорчения, лихо тряхнула головой: мол, снесем и этот удар судьбы.
На левой руке у нее было кольцо с необычного вида бриллиантом, квадратным, голубой воды, явно очень дорогим, вставленным в высокую оправу. Чарльз только сейчас обратил на него внимание.
Увядшая, заморенная владелица гостиницы, когда он подошел к конторке, чуть ли не расплылась в улыбке. Но улыбка с поразительной быстротой сползла с ее лица, стоило ему объявить, что он подыскал себе комнату и съезжает. Казалось, она с трудом сдерживается, чтобы не расплакаться – так сильны были ее злоба и разочарование.
– Я вас не понимаю, – накинулась она на него, и веки ее покраснели. – Вы обязались прожить месяц, я сделала вам скидку, а через какую-то неделю вы заявляете, что собираетесь съехать. Вы что, недовольны нами? Или вам не нравится, как у вас убирают? Что случилось? В чем дело?