Текст книги "Король-девственник"
Автор книги: Катулл Мендес
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Это его развеселило. Он оставил в сторону свой официальный тон и сделался, просто, послушным ребенком.
– Король обещал, – сказал он, – назначить меня управляющим театрами в Нонненбурге. Вы поймете мою радость. Я заставил бы давать одну за другою все лирические драмы Ганса Гаммера! Но только не с нищей постановкой вульгарных импресарио. Имея под рукой государственные сундуки, которые служили бы кассой дирекции, я мог бы поручить рисование декораций. Макарту или Геннеру; я желал бы пригласить ангела, для исполнения роли Рыцаря в «Лебеде».
Она погрозила ему пальцем, глядя на него боковым взглядом.
– Недурно, – сказала она. – Это ловко придумано. Вы знаете мою страсть. Вам, верно, рассказывали, о веере, разбитом о барьер ложи. Но признайтесь в одном: вы также стали бы играть в этих комедиях?
– Никогда.
– Ну, значит, вы человек со вкусом.
Он сделал вид, что находит это забавным.
– А теперь, – сказал он, – все эти прекрасные мечты разрушены, так как я не получу портрета. По-прежнему, драмы Ганса Гаммера будут поставлены при декорациях, разрисованных злополучными малярами, как какие-нибудь банальные произведения еврейского музыканта, а итальянские тенора будут, наподобие воркующих голубков, шептать около рампы трагические мелодии великого композитора.
– Ах! Вы разрываете мое сердце!
– И вы одна будете тому виной.
На минуту она задумалась, с выражением какого-то недоумения на лице. Ей нравилось разыграть роль застигнутой врасплох. А может быть, это так и было на самом деле. В каждом есть доля искренности. Она отбросила кружева мантильи, рискуя позволить нескромному взгляду увидеть утром то, что на вечерах она показывала всем, и сказала решительным тоном:
– Ну, хочу спасти вас. Я нашла средство.
– Я получу портрет?
– Даже более. Помните только одно, что я имею в виду не ваши личные интересы. Что же касается Ганса Гаммера, то он при этом ничего не выиграет и не потеряет, так как он гениален сам по себе! И завтрашняя удача вознаградит его за потерю сегодня. Нет, меня занимает Фридрих II. Он мне нравится. Мне досадно, что он все еще разыгрывает роль птенца. Я хочу помочь вам сделать из него мужчину. Фи! Какая это ограниченность! Разве уместен король с идеями Платоновской Республики? Акины хороши, но лишь во времена Перикла; и я предлагаю вам Аспазию.
– Я ничего не понимаю.
– Вы меня поймете, – сказала она, оживившись до того, что даже краска бросилась ей в лицо. – Я хочу, чтобы менее, чем через месяц, Нонненбургский двор, где все живут чинно, как в монастыре, где опускают глаза, чтоб не видеть женщин, где красота прячется по углам – чтобы там явилось оживление, дерзость, ослепление блеском! Знаете, для этого вам потребуется новая Moнa Карис, та самая, которая танцевала без всякой одежды и срывала шапки у ваших студентов. Я хочу произвести революцию в государстве. Королева мать взбесится! Тем хуже, она некрасива. Даже и в молодости она была старообразна. Но пусть yтeшится председательством в совете министров.
– «Занимайтесь политикой, сударыня, а мы займемся любовью». Что это я говорю, однако? Я забыла вас. Вообще, это будет прелестно! Воображаю себе убитые горем лица ваших мрачных министров, когда они увидят карету молоденькой фаворитки, запряженную шестерней белых лошадей, с развивающимися султанами кучеров. А лошади помчатся на север.
– Вы хотите приехать в Нонненбург? – спросил князь Фледро.
– Дерзкий! – сказала она. – Да посмотрите же: я дурна… одни кости, нет мяса, и жгучая кожа. Это хорошо для знатоков. Херувимы любят великанов. Голодные нуждаются в хорошем ужине. Только сытые люди довольствуются бекасами; меня никто не любил, кроме сорокалетних мужчин. Опытные люди выбирают; наивность принимает все, лишь бы ей давали много. Я предлагаю вам нечто очень необыкновенное, ошеломляющее, ослепительное! Глаза, не привыкшие смотреть, будут вынуждены видеть. Добродетель вашего короля незыблема, как стена, я даю вам в руки стенобитную машину.
– Что же вы предлагаете мне?
– Сейчас узнаете.
Но ее прервали.
Из соседней комнаты послышался голос, говоривший:
– Ну! Дурочка, я встала!
– А! Слышите, меня зовут, – сказала графиня. – Мне некогда теперь объяснить вам, в чем дело. Только одно слово. Будьте завтра вечером в Итальянской опере. Слушайте, смотрите и постарайтесь понять. Я оказываю вам громадную услугу. Итак, повторяю, в Итальянской Опере. Играют Травиату. О! Это ужасно! Но дело идет о певице. Если вы не глупец, то будете через месяц управляющим театрами, а через год первым министром. А! Впрочем, вы, ведь, не объявите нам войны?
Она исчезла. Дверь осталась полуотворенной, быть может, нарочно. Он услышал шепотом произнесенные слова:
– Ты большая проказница! Прежде всего, она на меня не похожа вовсе.
– Но если бы, если бы она походила на вас; и при том же, воспоминание помогает иллюзии.
– Ты думаешь, что…
– Предоставьте все мне. Это хороший способ быть любимой. Тут место славе и мечтам, но не скуки. Мы поговорим об этом вечером.
Больше он ничего не слышал. Появилась субретка с таким видом, который ясно говорил, что пора уходить. Он вышел, обеспокоенный тем, что ему не удалось понять разговора. Однако, пошел покупать билет на представление «Травиаты» в Итальянской Опере.
Глава четвертая
За кулисами, в фойе, перед дверями лож неистово звонил колокольчик второго режиссера, звонил повелительно, грубо, точно лаял, как пастушья собака, сгоняющая стадо. Все стадо было в переполохе. Полутемная сцена была полна, колеблющееся круглое отверстие наверху бросало продолговатый отблеск, освещавший суетившихся и бегающих машинистов в голубых блузах, число которых постепенно увеличивалось; кто шел с креслом на голове, кто со стулом на плече; гардеробщицы, с откинутыми назад головами, навьюченные до самых глаз шумящими юбками, с платьями, обшитыми галунами, рукава которых тащились по полу, со шпагами и перьями для причесок, вытряхивали в коридорах пыльные корзинки или картонные позолоченные канделябры выходных мальчиков; по витым лестницам торопливо спускались хористы, фигурантки и фигуранты, первые очень раскрашенные, вторые – с синими подбородками, не смотря на предписание бриться; то были некрасивые, выцветшие создания, в своих поношенных бархатных и измятых атласных костюмах; некоторые из лож оглашались вечной ссорой теноров со своими парикмахерами, а в других сопрано, в черных и розовых корсетах, представляли свои ноги стоявшей на коленях горничной, которая стягивала им ботинки, между тем, как сами они, повернув шею к зеркалу, пудрились кисточкой, чтобы растереть густо наложенные местами румяна; в эту минуту, по всему театру разносился стук дверей, скрип дверных петель, шум платьев, шепот, оклики, клятвы и отдаленное журчание сыгрывающегося оркестра – эта деловая горячечная суетня, смешанные звуки, предшествующее началу каждого спектакля и напоминающие собою штурм корабля.
– Браскасу!
– Трезор?
– Уже был звонок?
– Ты оглохла?
– Я теряю голову, послушай! Взгляни, хорошо ли я загримировалась?
– Ты очень бледна. У тебя вид честной женщины. Да что с тобою? Это глупо. Травиата красивая девушка; прибереги чахотку к последней картине; я нарочно для этого изобрел особую мазь: «Кольдкрем для чахоточных». Но когда ты выходишь на сцену в первом акте, ты должна быть пьяна; подкрась зрачки и придай огня глазам. Вот, теперь лучше. Да прикуси губы, чтобы они имели вид губ, на которых осталось несколько оставшихся на них капель вина. Ведь, скажут, что ты никогда не играла свадьбы, мой ангел! Ба, да ты выпустила наружу рукава, рубашки! Точно школьница. Тогда видна будет одна шея! Почему же уж не надеть кстати платья с высоким воротом?
– Спрячь мне рубашку за корсет. Осторожнее, глупый! Ты мне царапаешь спину своим перстнем.
Трезор – это была Глориана Глориани, которая в этот вечер дебютировала в Итальянском театре. Так как она только что приехала из Вены, сопровождаемая громкой славой, то ей отвели ложу-будуар, предмет зависти всех примадонн, где знаменитый Альбани гримировался в Arsace, а худенькая Патти одевалась в Розину. Перед высокой статуей Психеи, между двумя газовыми рожками, бросавшими яркий свет, среди беспорядочно разбросанных пеньюаров и отброшенных ногою юбок, она – высокая, белая, юная, полнокровная и как бы торжественная – красовалась полураздетая, с распущенными густыми прядями рыжих волос.
Что же касается Браскасу, то это был парикмахер и костюмер Глорианы одновременно, старый и некрасивый, миниатюрный, с маленькими, острыми, налитыми кровью глазами, с переломленной в какой-то давнишней истории носовою костью и расширенными, как-то в бок смотревшими ноздрями, набитыми табаком. Некогда и он был любовником Глорианы.
– Ну, теперь платье! – Сказала она, обминая обеими руками складки юбок по сторонам. – Ну, где же оно? Верно, ты оставил его в чемодане, дурак. Хорошо оно будет, нечего сказать! Да скорее же! Дождусь ли я его сегодня?
Браскасу вытащил из чемодана корсаж и атласную юбку цвета морской волны вместе с другой тюлевой юбкой, отделанной бесчисленными оборками.
– Гм! – промычал он пристыженно.
– Да это не мое платье! – закричала она.
– Это даже и не твой чемодан…
– Ты опять сотворил какую-то глупость.
– Ах! Пожалуйста, не дурачь меня, ты знаешь! Я сам положил сегодня в чемодан костюм для «Травиаты» и проводил артельщика до дверей театра.
– Ступай же, сойди, разузнай. Верно, привратник ошибся; вместо моего, внесли этот чемодан. Да поторопись же, Браскасу! Ведь, уже был звонок.
Он вышел, ругаясь. Вернулся скоро, ведя впереди себя костюмершу, и сказал, взволнованно, обращаясь к Глориане:
– Знаешь, это изумительно!
Костюмерша объяснила, что артельщики, действительно, внесли в театр чемодан мадемуазель Глорианы, но что потом явился лакей в ливрее, с большим сундуком. Он сказал: «Госпожа ошиблась», и унес чемодан, приказав внести немедленно сундук в будуар дебютантки.
– Какой-нибудь фарс! – воскликнул, весь бледный от гнева, Браскасу.
– Чтобы помешать мне дебютировать!
– Ты будешь дебютировать… хоть голой, если это будет необходимо.
– Беги в гостиницу. Принеси другое платье, все равно какое-нибудь. «Травиату» можно играть и в современных костюмах.
– А время? Разве у меня есть время? Слышишь: три удара. Начинается увертюра, а ты играешь в первом акте!
Глориана, полунагая, сжала кулаки, гневно сверкая глазами и закусив губу; а он, ходя взад и вперед, передвигал стулья, вертел пальцами правой руки, страшно щурил глаза, открывал рот, обнажая десны, и вообще, походил на обезьяну, готовую укусить.
Театральный гарсон пробежал по коридорам, крича: «На сцену, дамы!»
Занавес подняли; нужно было, чтобы Травиата, с несколько растрепанными волосами от смеха и вина, появилась среди восхищенных гостей и спела заздравные куплеты, поднимая золотой кубок!
Костюмерша предложила сходить в магазин костюмов и поискать там между прочим хламом чего-либо подходящего… Какие-то обноски? Для Глорианы? Браскасу просто готов был задушить костюмершу за эти слова.
Раздались звуки хоровой песни. Второй режиссер полуотворил дверь: «Сударыня, вам выходить!» и быстро скрылся.
– Я пропала! – воскликнула Глориани.
– Проклятье! – вскричал Браскасу, разбивая кулаком какую-то безделушку на камине.
Хоровая песня усиливалась. Это была прелюдия, последний аккорд которой служит репликою, при входе Травиаты. Сам директор, маленький старичок, ворвался в ложу.
– Ну, что же случилось? Вы с ума сошли? Вы пропустите свой выход!
– У меня украли чемодан! Велите переменить имя на афише.
– Нет! – закричал Браскасу.
Он схватил шелковое платье цвета морской волны и тюлевый шлейф, набросил его на Глориану, выталкивая ее в коридор, одел ее на ходу, пришпилил обе юбки, пока она возилась с рукавами, сложил буфами оборки уже на лестнице кулис, толкнул ее еще раз, не успев даже стянуть корсажа и закричал: «Ты точно голая – будешь восхитительна!» и, вслед за новым толчком, она очутилась на сцене.
Потом он почти упал на стоявший тут стул и отдувался, как бык.
Она, очутившись на сцене, подбежала к столу, подняла золотой кубок и, выделывая руладу, уловила ноту скрипки, брошенную ей оркестром, точно птичка, вцепившаяся в листок, уносимый ветром.
Вся растрепанная, с распустившимися волосами, с обнаженным телом, ослепительно белым, при полном освещении, она походила на знойную вакханку; ослепленная внезапностью своего выхода, смущенная сознанием того, что на нее смотрят тысячи безумно горящих глаз – она почувствовала себя до последней степени опьяневшей; она набросилась на музыку, как кидаются в пламя, в ужасе, растерянно, восхищенно, с необычайной силой в голосе и с обнаженной красотой!
В зале на минуту водворилась тишина, вероятно, от изумления; потом – как только Глориана закончила последнюю руладу, раздался взрыв рукоплесканий – восторженных, бешенных, не прерывающихся рукоплесканий; – а Браскасу, сидя на стуле, изнемогал от восторга, повторяя:
– Дорогое сокровище!
Кто-то положил ему руку на плечо; то был директор.
– Замечательно хороша! – сказал он. – Не признающая традиций, но прелестная.
– Я это знаю! – вскричал Браскасу.
– Верный успех. Это правда, но игра опасна.
– Какая игра?
– Успех и, в то же время, скандал. Авансцена недовольна. Маршал хмурил брови и кусал усы с таким видом, который не обещает ничего хорошего. Черт возьми! Я завишу от него; он министр изящных искусств. Правда, что графиня Солнова смеялась до упаду.
– А! Да, – сказал Браскасу. – По поводу дурно стянутого корсажа. Что же делать! Это не наша вина.
– Дело идет не о корсаже, но обо всем туалете, вообще. О! Вы очень смелы. Пусть так, но это безобразие.
– Я не понимаю, – сказал Браскасу.
– Вы отлично понимаете. Ведь, вы заметили, что Глориана походит…
– На кого же?
– Вот невинность! На королеву, черт возьми! И вы сказали себе: «Воспользуемся случаем». Я вас не порицаю; билеты будут легко распродаваться. Однако, вы зашли слишком далеко. Не нужно было того, чтобы Глориана была одета, именно так, как королева, третьего дня, на балу в Помпейском доме.
Браскасу изумленно взглянул на него широко раскрытыми глазами. Очевидно, изумление его было искренно. Директор подал ему газету, указав пальцем на одно место статьи. Браскасу прочел:
«На ее величестве было надето бледно-зеленое морского цвета атласное платье без рукавов, короткая юбка, которая была подхвачена в нескольких местах гирляндами морских растений…»
Он уронил газету.
– Бог мой! – вскричал он, – что все это значит?
Глава пятая
Браскасу, парикмахер мадемуазель Глорианы Глориани, имел свою историю, которую стоит рассказать.
Однажды, вечером, капрал тулузского гарнизона – это было уже давно – прогуливался вдоль канала, невдалеке от статуи Рик е.
Там в городе, на площади Капитолия, барабан пробил сбор. Капрал продолжал свою прогулку, с чувством удовлетворения; он заручился позволением отлучиться до десяти часов; при том же, он ожидал мадемуазель Миону, хорошенькую служанку, родом баску, которая обещала выйти к нему, когда улягутся спать господа.
Она пришла. Маленькая, худенькая, сухая, с жесткой кожей, усиками и темным родимым пятном в углу рта, точно мавританка, под красным фуляром, словом, она была то, что называется: пикантная брюнетка. Он, с глупым и радостным лицом, она, почти некрасивая, они обожали друг друга, что бы там ни говорили; ведь, потребность любви пристраивается туда, куда может. Когда они уселись – капрал на каменной скамейке, Mионa – на его коленях, она вдруг с живостью обернулась и сказала:
– Слышишь?
Послышался шум, будто от падения какого-либо предмета в воду. Затем, они увидали быстро убегающую женщину, которая бросилась в переулок, по направлению к городу.
У капрала промелькнула мысль побежать за нею, но в эту минуту раздался тихий стон, со стороны канала.
– Ребенок! – воскликнул капрал.
– И, кажется, мальчик! – подтвердила Mиона.
Они подошли к берегу, почти залитому водою, потому что шлюзы были заперты. На неподвижной поверхности воды что-то барахталось в вечернем полумраке, что-то небольшое и белое, с виду похожее на полную корзинку белья, дерева которой не было видно. Оттуда слышались крики. Так как этот род лодки держался довольно близко к берегу, то капрал легко мог зацепить его концом своей сабли и притянуть к себе.
Действительно, то была корзинка, а в ней почти голое существо, сплошь покрытое тиною, которое, чуть не задыхаясь, держало кулачки около открытого рта, и личико которого, все в морщинах, напоминало старое яблоко.
– О, какой птенчик! – воскликнула Mиона.
Он был отвратителен. Но все женщины имеют какую-то особенную нежность к новорожденным; нет ни одной из них, которая, при взгляде на ребенка, не ощутила бы в себе этого материнского чувства.
Капрал выказал более холодности.
– Отнесем его к комиссару, – сказал он.
На самом деле, он просто был взбешен тем, что помешали их свиданию. Ведь, могла бы эта женщина бросить подальше своего ребенка. Скучно выказывать сострадание в то время, когда некогда.
Произвели розыски. Отыскали мать: бедную женщину из улицы Садовников, уже немолодую. Однажды, вечером, в белом пеньюаре, с густым слоем дешевых румян на щеках – кирпичный порошок, застрявший между морщинами – она просунула голову в полуоткрытую дверь ярко освещенной танцевальной залы и делала знаки тем мужчинам, которые были в блузах и носили красного цвета брюки. Студенты не хотели иметь дело с такой женщиной, у которой не было ни волос, ни зубов.
Прошлое этой несчастной? Она сама забыла его. Она была отребьем, случайно попавшим сюда; гнилой упавший плод, у которого нет ветки. Обыкновенно, такие женщины, как бы в силу жалости к ним судьбы, не имеют детей. У нее, к удивлению, был один, на сороковом году. А отец? Но разве его можно знать? Однажды, кто-то спросил у мальчика, сына подобной гуляки:
– А что ты делаешь по вечерам, малыш?
– Вечером мама, укладывает меня спать, а сама идет искать папу, – отвечал ребенок.
Вот такой, именно, отец и был у новорожденного, брошенного в канал. Мать, как только ее стали допрашивать, призналась в своем преступлении; у нее не было раскаяния в своей вине; ни малейшего угрызения совести в этой темной душе; ведь лучи совести не так многочисленны, чтобы одни из них могли светить в то время, когда другие уже угасли, нет, этот свет угасает весь целиком и сразу.
Однако, когда матери сообщили, что сын ее спасен, она сказала:
– Ну, тем хуже для него!
Ее судили, и она была приговорена к пятилетнему заключению. Она умерла в центральной тюрьме Нима. Что же касается мальчика, его поместили в приют найденышей, и он не умер, потому что, несмотря на ужасную худобу, оказался живуч.
Он вырос, стал еще не красивее и находился в большой немилости у благочестивых сестер. Злобный, малорослый, мрачный в такие годы, когда дети, обыкновенно, веселы, он вечно сидел где-нибудь в углу, задумчиво, вполуоборот, с таким видом, точно готовился тотчас же уйти вглубь самой стены. Глаза его вечно болели, на губах были болячки.
– Это у него в крови, – говорили сестры. И они не ошибались.
Этот ни в чем неповинный ребенок, сын гуляки-пьяницы – отца и женщины – отбросов общества – уже с младенчества носил в себе зародыши порока. За это-то, именно, и ненавидели его благочестивый сестры. То, что должно было вызывать сострадание, наводило ужас на черствые сердца дев. Эти болячки, превратившиеся позднее в язвы, были неизгладимыми следами материнского разврата; этот болезненный недоносок проститутки являлся олицетворением уродливости и отвращения. Это было отвратительное творение разгневанной природы, осуществлявшее собой идею Божеского мщения и кары виновной.
Он, всеми битый, удивлялся, не понимая, почему его бьют за то только, что он болен.
Случилось так, что, однажды, какой-то хозяин скорняжного заведения, нуждаясь в мальчике, пришел в этот приют. Ему предложили взять Браскасу. Браскасу и был тот всеми битый и никем не любимый ребенок. Он так и не узнал никогда, почему ему дали это прозвище, известно, только то, что он не имел другого, со дня своего поступления в приют: ведь, сельский жаргон очень своеобразен.
– Тот или другой, мне все равно, – ответил на предложение скорняк.
Сестры предпочли отделаться от этого грязного оборвыша.
Сначала, увидев худого, гадкого на вид мальчика, с больными глазами, болячками на голове, скорняк сделал гримасу.
– Ба! – сказал он, – запах кожи полезен для здоровья, это переменит его характер.
И он увел его, дав предварительно, ради шутки, две затрещины.
Таково было начало ученья.
До этого времени, Браскасу был бит, но никогда не работал. Теперь должен был работать, не переставая быть битым. Это показалось ему чересчур жестоким. Побои после работы, вместо награды, изгладили ту смутную идею о добре и зле, которая, слабо, как мерцающий свет, пробудилась, было в нем; этот, едва загоревшийся, проблеск света тотчас же потух.
Удивление сменилось гневом и желанием самому причинять зло другим. Он так и сделал. Лишь только патрон отворачивался, он тотчас же быстро рвал какую-нибудь ценную кожу, а когда начинались розыски виновного – он указывал на другого ученика, большого болвана, скорее глупого, чем доброго, который, не понимая, в чем дело, принимал вину на себя. Затем, в его голове зародились и грязные мысли. Не только тело, но и душа его была заражена проказой.
Однажды, проходя улицей Садовников – шел он по делу хозяина – он остановился, разразившись смехом, перед двумя полуотворенными ставнями, будто узнал их, увидал нечто знакомое. Он был презренный негодяй, вечно толкавшийся по грязным местам, писавший ругательные слова пальцем на стенах, выкидывавший различные грубые фарсы, отыскивавший всякие нечистоты для того, чтобы бросить их в приготовленный хозяйкой горшок с кушаньем, и потом посмеивавшийся втихомолку, когда за обедом или ужином, скорняк, чувствуя тошноту, выплевывал говядину в тарелку; все эти шалости довели до того, что хозяин, в один прекрасный день, выгнал своего ученика на улицу, предварительно намявши ему бока колодками сапогов. Такая развязка была лишь логическим результатом предыдущего. То, что началось с пощечин, закончилось ударами сапога.
И вот, он, пятнадцатилетний, худой, со слезящимися, больными глазами, с гневно сдвинутыми бровями, бледными губами и темной, с отпечатками заживших ран кожей, стал бродить по улицам в дырявых, протертых на коленях, брюках.
Однажды, проходя по базару, на улице Ротте, он увидел в одной из лавок зеленый ящик со щетками и банками ваксы. В лавке не было ни продавца, ни покупателей. Он подошел к ящику, полюбовался им, провел рукой по щетине и, не будучи никем замечен, унес с собою эти вещи. Сделал он это безо всякой задней мысли, просто, ради удовольствия украсть; но не пожелал продать ящик и оставил его у себя. Иногда случайность помогает отыскать свое призвание.
На другой день, Браскасу уже сидел на углу площади Лафайетт, возле гостиницы Капуль, поставив перед собою новенький, резко кидающийся в глаза прохожих, ящик со щетками: Браскасу, с этих пор, сделался чистильщиком обуви.
Он был счастлив. Теперь свободен! Ни монахинь, ни хозяина! Лежа на животе, уткнув нос в теплый песок и подставив спину жгучим лучам полуденного солнца, он с наслаждением предался ленивой неге, изредка следя глазами за своею длинною тенью, перепрыгнувшею через шоссе; это сладостное безделие нарушал он лишь тогда, когда нужно было обтереть пыльные сапоги какого-нибудь прохожего, или хотелось послушать росказни извозчиков, с кнутами в руках стоявших около своих фиакров.
Он вкусил теперь всю прелесть ничегонеделания: сладость грез! Этот неизбежный спутник юношеского возраста пробуждал в нем по временам инстинкты любознательности.
Чаще всего два предмета останавливали на себе его внимание: большая желтая, с черными крупными, буквами, театральная афиша, прибитая к стене гостиницы, и парикмахерская – на другом углу – где висели завитые парики и длинные косы, между которыми, непрерывно повертываясь, помещались два женских бюста, сверкая белизной и румянами, с чересчур декольтированными шеями. Театр! Женщины!
Глядя своими подслеповатыми глазами на афишу, он представлял себе оживленные лица суетливых людей. Хотя ему ни разу не приходилось еще побывать в залах театра, но он, на основании слышанного, рисовал в своем воображении блестящие кенк еты, яркое пламя люстр, расписанные потолки, роскошные туалеты сидящих в ложах дам; а там, вдали, на ярко освещенной сцене, далекие очертания фигур, поднимавших кверху, из под волн тюля и кружев, полные руки, открывавших рот, из которого вылетали дивные, мелодические звуки – казалось, то были не люди, а какие-то боги.
К подобным иллюзиям иногда примешивались воспоминания из его жизни в обители благочестивых сестер.
Когда же зрачки его до того утомлялись однообразным видом афиши, что имена актеров начинали казаться ему начертанными огненными буквами, тогда он опрокидывался навзничь и, положив голову на зеленый ящик, будто видел стоявшего вверху, в сиянии, Иисуса, в терновом венце, пригвожденным к золотому кресту и распевавшим хвалебные гимны.
Но почему то лицо Иисуса представлялось ему в виде первого тенора, с лорнеткой на носу, которому Браскасу уже несколько раз чистил сапоги на площади Лафайетта.
В этих видениях рисовались ему и женщины, но, преимущественно, в образе тех двух кукол, которые, за витринами парикмахерской, выставляли напоказ свои восковые торсы. Женщины эти тоже пели, волоча по мозаичному полу шлейфы своих атласных ярких платьев, но сквозь эти платья он угадывал нагие формы, которые ослепляли его не менее, чем вся роскошь и пестрота их нарядов.
Выйдя из-под обаяния грез и вернувшись к жалкой действительности, он снова видел перед собой желтую афишу и механически двигающиеся бюсты. При этом, он протирал глаза, тер уши и апатично садился снова на ящик.
Однажды, чистя сапоги тенору, он сказал ему:
– По два су в день – это в неделю составит 14 су. А цена билета третьего ряда галереи, именно, 14 су. Я в течение семи дней буду даром чистить вам сапоги, если вы дадите мне билет за эту цену.
Тенор громко расхохотался и, сказал:
– Так ты любишь театр, малютка? Приходи сегодня вечером, назови мое имя контролеру, и тебя пропустят.
Сильно обрадованный и внезапно охваченный желанием быть великодушным, Браскасу вылил целую коробку ваксы на сапоги тенора и до того навел на них глянец, что в них, как в зеркале, ему представилось отражение вертящихся кукол.
Но когда, очутившись в театре, он увидал актеров и актрис, то это произвело на него грустное впечатление, и он стал к ним крайне равнодушен и даже казался печальным. Ему сразу бросились в глаза – некоторые люди обладают такой способностью быстро, всесторонне схватывать предмет – и грубые краски декораций, и слишком яркие румяна женщин, и лоскутные, увешанные погремушками и позолотой костюмы мужчин. Будь он ребенок-поэт, тогда мечты пересилили бы действительность, и в колебании газовых женских юбок воображение помогало бы ему увидеть взмахи ангельских крыльев, а вместо густого слоя румян – неподдельный румянец юности. Он же, дитя грубых инстинктов, в котором лишь на минуту сказалась восторженность юноши, он сразу понял истину и, после минутного раздумья, помирился с ней.
Раз запавшее сомнение мгновенно охватывает всю душу; подобно тому, как красивый мыльный пузырь, лопнув, превращается в мутные капли, так, именно, от соприкосновения с действительностью, рушатся воздушные замки упорных мечтателей.
Каждый поэт – мечтательный ребёнок, преобразившийся во взрослого мужчину.
Худо или хорошо, но Браскасу раз и навсегда постиг то, что называется истиной, свыкся с нею и полюбил ее. Почем знать, быть может, его мать тоже любила истину. И вот, сын проститутки отыскал то, чего не хотят видеть многие, и пошел по следам своих предков.
Почти каждый вечер он заходил в театр, незадолго до окончания спектакля, выпрашивая для этого контрамарки у соскучившихся зрителей. Через какое-то время, он настолько освоился в театре, что чувствовал себя, как дома; то критиковал манеру пения лучших певиц, то порицал баритона; аплодировал и освистывал зачастую потому только, что подучал за это плату.
Сделавшись вожаком партии подобных себе негодяев, он стал представителем особого рода власти, с которой приходилось считаться артистом, в дни своих дебютов. Постоянные абоненты давно уже ознакомились с этим тщедушным безобразным созданием и знали его привычку сидеть, положив подбородок на свои кулаки; если он делал недовольную гримасу, то все говорили:
– Будут освистывать.
К актрисам, впрочем, он был снисходителен, досадуя лишь на то, что не имел возможности сидеть в креслах у оркестра, откуда виднее наблюдать за ножками танцовщиц, ни на авансцене, чтобы заглядывать за корсаж. Особенно же был снисходителен к певицам, отличавшимся своею толщиною.
Однажды, ему предложили пять франков за то, чтобы он освистал одну толстушку; деньги он взял, но аплодировал ей очень усердно, за то, что толщина рук этой дебютантки равнялась толщине ног, которые она поднимала очень высоко. Скоро этот капризный, грубый, беспощадный человек сделался пугалом для многих.
Случилось ему переходить площадь Лафайетт, где он опять увидел желтую афишу и двух вертящихся кукол; остановившись перед ними, он как бы устыдился самого себя – то было последний раз в его жизни – разорвал афишу, плюнул на витрину и, нажав плечами, пошел далее. Со всем этим счеты были покончены.
Теперь его занятие состояло в том, что, ходя взад и вперед по тротуару, с заложенными в карманы брюк руками, в распахнувшейся блузе, он караулил у подъезда театра или консерватории входящих артистов и предлагал им доставить письмо или присмотреть за любимой женщиной. Его скоро приметили.
Влюбленные в хористок студенты обращались к его посредству, но с некоторой робостью, как к какому-либо должностному лицу. Все знали, что он был в приятельских отношениях с консьержем театра. Входя за кулисы, он окружал себя какой-то таинственностью. Когда же он возвращался оттуда с ответом и ожидал, переступая с ноги на ногу, обещанной монеты, взволнованные юноши смотрели с удивлением и даже с некоторым страхом на того, который так спокойно проник в этот чудный театральный эдем; и в его лохмотьях им чудился запах запрещенного плода.
Однажды, вечером, выйдя из-за кулис, с запачканным пудрой рукавом блузы, он вскричал на парижском наречии – так как, с некоторых пор, отрекся от своего сельского жаргона:
– Ба! Они целовали меня!
С этой минуты, ему стали завидовать. Это льстило ему и удовлетворяло его честолюбие. С помощью интриг, он сделался фигурантом, потом хористом, так как у него был слабый голосок. Теперь он также, носил расшитые золотом и галунами платья и, стоя вблизи рампы, очень заботился о своих жестах, стараясь держать себя гордо и грациозно.