Текст книги "Женщина-птица"
Автор книги: Карл-Йоганн Вальгрен
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Мы встречались всю весну. Тайно. Это она хотела, чтобы наши отношения остались тайной. Она только что приехала в город и боялась, что пойдут сплетни. Пусть все будет так, все замечательно, только никто ничего не должен знать. Что она имела в виду? Сплетни? Никто не должен знать? Это как раз тот самый треп, который приводил в ярость мою сестру. Я не понимал Эстер: что значит – никто не должен знать? Значит, ничего нет?
Я ходил той весной словно в полусне, не мог понять, что реально, а что – нет. Потом мне несколько раз приходила в голову мысль: а вдруг вся эта история с Эстер совпала с моим внутренним кризисом, который так или иначе должен был произойти? Юношеский кризис у порога зрелости… Меня будто догнало прошлое; все, что мучило меня в детстве, всплыло на поверхность: пощечины матери, так щедро раздаваемые ею, когда мы были поменьше, неизвестный мужик, заставивший меня раздеться и щупавший мои детские еще принадлежности… не знаю, кто он был, но меня до сих пор перекореживает от отвращения, когда я вспоминаю этот случай. Все эти мелочи, никакого сами по себе значения не имеющие, непонятно каким образом влияли на наши отношения к Эстер, сообщая им болезненную нереальность.
Эстер… она хочет со мной встречаться, лишь бы никто не знал. Разговоры украдкой в школе… мы выходили из класса точно в договоренное время, чтобы обменяться парой слов, короткой лаской, договориться о встрече. Многозначительные взгляды, если мы случайно встречались в коридоре или на улице. Неужели никто не чувствовал этого высокого напряжения? Мне казалось, что кто угодно может нас разоблачить, куда-то донести… Я был совершенно болен от всего этого и пропустил несколько недель в школе, ссылаясь на невыносимую головную боль. Тогда она прислала мне записку в конверте без имени отправителя: «Любимый мой, друг мой, малышка Йоран… сожги это письмо, как прочитаешь…»
Иногда мы уезжали в Варберг в кино – спагетти-вестерны и порно. Беззубые мексиканские бандиты, набухшие члены и груди. Мы усаживались в плюшевые кресла в первом ряду партера и чувствовали себя в безопасности – в другом городе нас никто не знает. Покашливания в темном зале, парящий над нами огромный мерцающий экран… Мы держались за руки и потихоньку ласкали друг друга – мой палец в ее невесомых трусах, мягкая грудь… игра, не более того. Иногда мы ездили в Хальмстад на концерты, а потом сидели в каком-нибудь придорожном кафе и молча глазели друг на друга… Иногда я приходил к ней домой, и тогда мы могли смеяться и плакать в полный голос. Иногда мы играли – я на гитаре, она на скрипке или пианино… старые свинги и блюзы. Я и сейчас слышу ее голос: «I can't give you anything but love, baby…» [9]9
Мне нечего тебе дать, кроме любви, малыш (англ.).
[Закрыть]
Не проходило ни дня, чтобы я не задал себе вопрос: что же я делаю? Что нас связывает? Дружба? Нет, только в первую ночь она была откровенна, рассказывала о себе, а потом закрылась, как раковина. Эти бесконечные часы, когда мы просто сидели молча, уставившись друг на друга… именно тогда мне начало казаться, что она что-то от меня скрывает. По ночам ей снились кошмары; обычно, прежде чем уйти домой, я несколько минут лежал тихо рядом с ней и слушал, как она жалобно хнычет… мелодично, в далекой и неизвестной тональности сна. Все, от чего она хотела меня уберечь, ее секреты, способные обрушить целый мир, – все это было в ее ночных кошмарах. Иногда меня охватывал панический страх: вдруг она начнет разговаривать во сне, и я узнаю все эти страшные тайны?
– Нас связывает музыка, – как-то сказала она в самом начале нашего романа, – нас связывает музыка, потому что музыка – начало и основа всего на свете: любви, ненависти, бунта… все начинается со звука. Поэтому музыка опасна…
Но я и в это теперь не верю. Нас связывала никакая не музыка, и не дружба, и не любовь, и не мистика – нас связал случай. Музыка, дружба, любовь и мистика не имели значения сами по себе, они были подчинены случаю.
Мы занимались любовью довольно редко. Может быть, пару раз в месяц, не чаще. Казалось, что и это не играло никакой роли. Тела наши вряд ли что-то значили; наверное, поэтому мне сейчас очень трудно вспомнить, как она выглядит. В памяти не осталось целостного ее портрета, только какие-то невразумительные подробности: черная родинка на шее, вытатуированная бабочка на плече, жилка на лбу под самой кожей, желтевшая и набухавшая, когда она была взволнована.
Мы жили в тайне, на ее условиях. Договорились, что никто не должен ничего знать. Почему я согласился на это? Это секретничанье усложняло все до невыносимости, я даже Миро не имел права ничего сказать.
Как я сейчас понимаю, той весной я вел себя все более и более странно. Вскакивал по ночам – мне казалось, что кто-то ко мне прикасается. Никого, разумеется, не было, но мне все равно казалось, что в комнате кто-то есть, невидимый и опасный. Я вставал, брал гитару и потихоньку, чтобы мама не проснулась, играл гаммы. Через несколько минут я снова ощущал прикосновение, резко оборачивался… никого, только растворяющиеся в воздухе контуры движения. Я ложился и лежал без сна до утра. Иногда мной овладевали злобные фантазии – вот я ее насилую, прижигаю кожу сигаретой, заставляю играть в оркестре в концлагере Брукнера и Вагнера… мне хотелось унизить ее, оскорбить и подавить.
Я придумал целую кучу ритуалов, например, писал ее имя страницу за страницей в блокноте, рисовал ее лицо на клочках бумаги и поджигал их моей старой бензиновой «Zippo». Рисунки были неважными, но в каждом из них я изображал какую-нибудь унизительную деталь: вожжой текущая изо рта слюна, сопля в носу… Я смеялся над этими рисунками, понимая, что со мной не все в порядке, что я, возможно, серьезно болен.
Иногда мне хотелось написать ей письмо и рассказать обо всем: как она будит меня по ночам своими прикосновениями, как я насилую ее в своих фантазиях… я даже написал пару таких писем, но не отправил – это все касалось только меня, к ней моя болезнь не имела никакого отношения.
Все кончилось в мае… все, чего никогда и не было.
– Так больше не пойдет, – сказала она, когда я зашел к ней в очередной раз.
Я пожал плечами.
– Так больше не пойдет, – повторила она. – Наши отношения обречены, и ты знаешь это так же хорошо, как и я. Нечего притворяться, что мы этого не замечаем.
– Я и не притворяюсь, – сказал я. – Мне даже не интересно, почему ты так считаешь.
– Дело не в тебе.
Я снова пожал плечами.
– Это я так хотела, – продолжала она. – Я сама опустила этот мрачный занавес. И потом – я многое от тебя скрываю, только не спрашивай, что именно.
– Я и не спрашиваю.
– Вот и прекрасно. Чертовски прекрасно.
Она помолчала, наверное, надеялась, что я что-нибудь скажу. А мне было наплевать – я и раньше-то был не особенно словоохотлив, а что мне было ей сказать теперь?
– Тебе грустно? – спросила она.
– Нет.
– О, Боже! – на глазах ее выступили слезы. – Вот видишь! Это все обречено…
Она подошла ко мне и погладила по щеке.
– Впрочем, да, – сказал я. – В какой-то степени мне грустно. Ты отняла у меня что-то.
Она безвольно привалилась ко мне… я удивился ее тяжести.
– О, Боже, – прошептала она опять. – Мы же еще совсем дети…
Я сижу с гитарой на веранде. Густая вибрирующая тьма пахнет сиренью и цветущей бузиной, ритмичные волны ароматов напоминают танец эльфов. Черно-золотой купол неба, звезды кажутся очень близкими, если бы я захотел, мог бы поскрести их ногтем.
Я листаю свои нотные записи… Наброски двух классических пьес – я пытался сочинить их, чтобы произвести впечатление на Эстер. Теперь я вижу, насколько они бессмысленны, построены на компромиссах, на смешении локрийского и фригийского ладов, скорее джаз, чем Бетховен… ни уму, ни сердцу. Я никогда не стану каким-нибудь Вилла-Лобосом [10]10
Вилла-Лобос, Эйтор (1887–1959) – бразильский композитор и дирижер, много писал для гитары.
[Закрыть]. У меня другое призвание: ритм-н-блюз, рок-н-ролл, с двенадцати– и шестнадцатитактовым квадратом, только бы найти место среди всего того, что уже сделано… Я смотрю на листы… может быть, вот это? Прощальный вальс? Я начал его уже летом, когда начала понемногу отпускать усталость…
Нет опасней тебя на земле существа.
Ты мой демон, мучитель, мой вечный палач…
и так далее.
«Вечный палач»… ни слова правды в этих строчках нет. Впрочем, никто не привязывает меня к этим словам, это пока только предварительный шов между миром тональностей и моими неопределимыми чувствами, технически необходимая ложь. Я беру карандаш и вычеркиваю слово за словом, пока весь стих не превращается в сплошной чернильный лоскут… Моя группа, думаю я. Что я могу им дать, если не в состоянии писать честные тексты? Это, конечно, неважно, пока мы играем на гимназических вечерах по всей округе, но мы же хотим большего – гастроли, записи… мы же хотим себя обессмертить! А бессмертия на лжи не заработаешь…
Я вытираю платком гриф гитары. Он пахнет лимоном – я иногда смазываю его лимонным маслом… Гитара «Овация», она похожа на половинку яйца крупного динозавра. Я купил ее несколько лет назад у Свенссона – за гроши, но это до сих пор моя любимая гитара. На концертах, правда, я играю только на «Телекастерне», хотя она и оставляет меня равнодушным: сверкающая белая красавица, жемчужина 1961 года, моя ровесница. Абсолютно прямой и ровный гриф, неделями держит строй, как я ее ни мучаю. «Телекастерн» можно назвать совершенной электрогитарой, божественной… даже чересчур божественной и совершенной. Но моя «Овация» – совсем другое дело, другой такой нет. Только от нее, от ее волшебного звука у меня появляются слезы на глазах, только на ней я пишу все пьесы для группы… одним словом, творю.
Прощальный вальс. Я начинаю играть, только мелодию, медленно-медленно, может, музыка сама подскажет слова, может, они уже заключены в ней как нечто само собой разумеющееся, фразы, рождающиеся из звуков… Нет, сейчас не получится. Не сейчас. Вдруг мне становится смешно – куда я тороплюсь? У меня же в запасе вечность, я так молод, я так невероятно молод, времени хватит на все, надо только это понять…
Осень, печальный осенний покой словно заворожил город. О чем я думаю? О том, что все началось с папы; о музыке и Эстер. Ужасно мучительно встречаться с ней снова, но чувство это с каждым днем все слабее и слабее. Она для меня сейчас не больше, чем символ оскверненной мечты о счастье. Мы не обменялись ни словом с тех пор, как она вернулась после летних каникул. Она молчит. Почему? Неужели мы не можем спросить друг друга – как дела, не было ли интересных концертов? Оказывается, нет, не можем. Снова секреты… если бы кто-то знал, как меня это утомляет. Видеть, как она стоит в двух шагах и притворяется, что не замечает. Ее лицо, мелькнувшее в очереди в «Домусе» [11]11
«Домус» – сеть универсальных магазинов.
[Закрыть], ее отражение в витрине магазина звукозаписей… Меня это раздражает, хотя никаких чувств к ней я не испытываю. Я стараюсь как можно реже появляться на людях – работаю в магазине, торчу в репетиционном зале, сижу на берегу, уставившись на умирающее море… Что я думаю? Все о том же – она скрывала от меня страшную тайну, тайну, способную обрушить весь мир.
Случается, я думаю о ней, когда мастурбирую, – все те же мысли, что и весной: как я ее насилую, жгу сигаретой, заставляю играть Брукнера и Вагнера в лагерном оркестре, я унижаю ее, унижаю, унижаю… Иногда она будит меня по ночам, как и раньше, касается невидимой рукой, тихое движение воздуха, мгновенно исчезающий вздох. Я не могу заснуть, мочалю простыни. До меня доносится папин храп. Иногда я слышу, как встает мама, пьет воду в кухне… наверное, думает о сестре.
Осень в Фалькенберге, осень, и мне кажется, я наконец-то стал взрослым. Но что это такое – взрослость? Постоянная работа? Когда всё наконец становится на свои места? Делиться опытом, делить опыт и смеяться над получившейся суммой? Считать, что я был еще ребенком, когда встретил Эстер, хотя это было всего-то полгода назад? Мечтать о насилии и о контракте со звукозаписывающей фирмой?
Как-то вечером в октябре вдруг позвонила сестра. Она не давала о себе знать с лета, с того самого дня, когда я получил от нее письмо, и мне странно слышать ее голос.
– Привет, братишка, – говорит она. – Узнал сестричку?
– Привет, – говорю я, – не случилось ли чего?
Я слышу в трубке ее смех.
– Может, и случилось, но ничего серьезного.
Я молчу и жду продолжения. Только в эту секунду замечаю я лица родителей. Папа рассеянно листает научно-популярный журнал, вряд ли он понял, с кем я разговариваю. Мама отложила кроссворд, напряженно вслушивается. В вечернем свете из окна лица их кажутся размалеванными, как у клоунов.
– Я не приеду, – говорит сестра.
– Почему?
– Я влюбилась, – говорит она и ждет моей реакции.
– Это же замечательно! – произношу я наконец.
– Это ни на грош не замечательно, – смеется она. – Это ужас какой-то. Не сплю по ночам. И главное – я написала, что приеду осенью, но, к сожалению, не получится.
– Почему не получится? Не понимаю, что тебе мешает. Возьми свою любовь с собой, ему наверняка у нас понравится.
– Дело не в этом, Йоран. Просто пришел мой час влюбиться. Мне уже двадцать, и это для меня важно.
– Все равно не понимаю. Почему твой «час влюбиться» и то, что тебе двадцать, мешают вам приехать вдвоем?
Она снова смеется.
– Нет, конечно. Не мешают. Есть другие проблемы. Мы останемся во Франции пока, будем зарабатывать деньги – не тратить, а зарабатывать. Майкл – уличный артист, он умеет глотать огонь и играть на аккордеоне, а я собираю деньги. Зимой мы уедем в Индию…
Мы оба молчим.
– Алло! – прерывает она молчание. – Ты где?
– Я здесь. Хочешь поговорить с мамой или папой?
Я мысленно вижу, как она кивает головой, две тысячи километров отсюда.
– О'кей, – говорит она. – Но я не могу говорить долго, это довольно дорого.
Мама смотрит на меня испытующе.
– Это Кристина, – говорю я и протягиваю ей трубку.
Я выхожу из кухни. Голос сестры бубнит в ушах, словно магнитофонная запись. Когда я говорил с ней в последний раз? Два года назад, на Рождество… кажется, что не два, а десять. Я иду в папину библиотеку и сажусь в кресло. На плетеном столе стоит старая «кобра» [12]12
«Кобра» – модель телефона.
[Закрыть]. Я осторожно поднимаю трубку.
– Мне очень жаль, мама, но я не приеду…
– Что это за человек?
– Американец. Майкл. Он живет в Париже.
Мама бурчит что-то нечленораздельное, не могу понять, что. Может быть, проклятие – по поводу того, что между ней и Кристиной все пошло наперекосяк.
– Американец, – говорит она устало. – Ты о нас совсем не думаешь. Мы тебя уже сто лет не видели…
– Не начинай, мама, ну пожалуйста. Я не хочу слышать никаких упреков. Я не хочу, чтобы меня мучила совесть. Это же никому не поможет, и меньше всего – нам с тобой.
Мама вздыхает.
– И когда же ты приедешь? Когда мы тебя теперь увидим?
– Наверное, весной. К Рождеству мы уезжаем в Индию на несколько месяцев. Но я буду писать… я постараюсь исправиться в этом смысле…
– Кристина! – Мамин голос звучит умоляюще.
– Я не могу больше говорить, кинула последние франки, хочу только сказать, что…
Разговор прерывается. Мертвый шорох телефонного космоса и мамино свинцовое молчание. Я осторожно, чтобы она не услышала, кладу трубку.
Поудобнее располагаюсь в кресле. Зажмуриваюсь и представляю себе сестричку в телефонной будке в Париже. Скучаю ли я по ней? Сестра – часть меня самого, мы всегда были с ней очень близки, всегда понимали друг друга. Потом она ампутировала себя от меня, и только сейчас, когда анестезия начала проходить, я чувствую неопределенные фантомные боли [13]13
Фантомные боли (мед.) – боли в отсутствующем органе, например после ампутации конечности.
[Закрыть]…
Я поднимаю глаза и вижу в дверях маму. Контуры ее фигуры на фоне слабого света из кухни, мне кажется, она уменьшилась в размерах, словно из нее выпустили воздух и кровь. Мама… только сейчас до меня доходит, как она постарела. Мама уже не молода, даже мама может состариться, и когда-нибудь она умрет. Эта мысль поначалу пугает меня, но потом я понимаю: так устроен мир, человек вспоминает о том, что он смертен, глядя на своих близких.
– Твоя сестра… – тускло произносит мама. – Я даже не успела ей ничего сказать…
Она делает шаг ко мне и внезапно останавливается, как в детской игре «замри».
– Я же ничего не успела ей сказать… На Рождество будет два года, как я ее не видела. Я хотела сказать что-нибудь… чтобы нам стало легче, и не успела. Разговор прервался…
Мама резко поворачивается ко мне спиной.
– Пойду займусь едой, – сухо говорит она. – Через час будем ужинать.
После ужина я помогаю маме мыть посуду. Я стараюсь стоять с ней рядом: вдруг появилась потребность быть к ней поближе. Мамин запах… хвойный шампунь, «Нивея», она мажет «Нивеей» лицо и шею с незапамятных времен… острый запах тмина и розмарина, кухонные запахи, въевшиеся в ее кофту. Она кладет голову на мое плечо, руки ее опускаются в мойку, словно два усталых белых тюлененка… Боже, какая она маленькая, думаю я, на две головы ниже меня. Почему я раньше этого не замечал, я же перерос ее, когда мне было лет тринадцать… Она машинально переставляет тарелки из мойки в старую посудомоечную машину, полученную в подарок от дедушки с бабушкой то ли к свадьбе, то ли к новоселью, и вдруг застывает, смотрит на меня снизу вверх.
– Жаль твою сестру, – говорит она тихо.
Мне кажется, она немного пришла в себя. Это, конечно, для нее удар – Кристина не приедет, как обещала в письме. Но почему она говорит о ней, как о моей сестре, а не о своей дочери?
– Давай будем называть ее Кристина, – говорю я рассеянно.
Мама вытирает руки о фартук.
– Хорошо, Кристина… Жаль, что она не может приехать… Индия… неужели больше некуда поехать? Нищета и наркота.
– Наверное, у нее есть свои соображения.
– Наверняка есть – у нее же новый дружок. Американец…
– Да, она сказала.
Мама кивает.
– Хоть бы он не сделал ей ребенка или что-нибудь в этом роде… – тихо говорит она.
Я смотрю в сторону. Не понимаю, почему мне всегда так неприятно, когда мама говорит об этих вещах… Эти ее маленькие лекции о взаимоотношениях полов…
– Что ты имеешь в виду – «в этом роде»? Кристина уже взрослая и может сама о себе позаботиться. Она знает, что она делает, и если ей хочется в Индию – пусть едет в Индию.
Мама опускает руки в мойку и снова вынимает – белые и мучнистые от воды руки.
– Что я имею в виду? – медленно спрашивает она. – Я не имею в виду ничего другого, кроме того, что это вполне может случиться. И что она тогда будет делать? Аборт?
– Но это же ее дело, мама! Она сама за себя отвечает и…
Я обрываю сам себя. Это абсурд. Зачем я ей возражаю? Мне вовсе не хочется затевать с ней ссору.
– Ты, наверное, прав, – горько завершает она, – а я, как всегда, неправа…
Она сует в машину последние тарелки и вынимает пробку из раковины.
– А у тебя-то как дела? – улыбается мама. – У тебя пока нет подружки?
Я снова отвожу глаза. Почему она об этом заговорила… неужели она что-то знает…
– Только не делай никому детей, – серьезно говорит мама, – Бог тебе помоги…
Я долго и тщательно вытираю руки полотенцем. Краем глаза вижу, как она ходит из угла в угол и наконец садится за свой кроссворд.
– Кухонная принадлежность, пять букв.
– Адрес она тебе дала?
– Кто?
– Как – кто? Твоя дочь! Моя сестра. Кристина.
– Я забыла спросить. Просто не успела – разговор прервался. А что?
Она одной рукой листает новое издание словаря кроссвордов – мы подарили ей этот словарь весной на день рождения. Мне кажется, она только играет невозмутимость. Это же важно, чтобы у нас был адрес Кристины… я хочу написать ей и рассказать обо всем… об Эстер…
Мы так и сидим с мамой в кухне после ужина. Папа ушел в свой магазин; но я, как мне кажется, все еще слышу, как он покашливает у себя в библиотеке; своего рода папино эхо… Я покачиваюсь на стуле и смотрю на стену за маминой спиной. Между часами и календарем развешаны все сомнительные грамоты и дипломы нашей семьи. Мамин диплом первой степени с соревнований по решению кроссвордов в «Аллерсе». Мои дипломы в плавании: золотой и серебряный. Все семья присутствовала, когда я их завоевывал, они стояли на краю бассейна, а я гордо плыл к ним с пластмассовым лавровым венком на голове… Чуть выше – папин купеческий диплом, или не знаю, как это назвать… в общем, какой-то странный старомодный документ, удостоверяющий папино право принимать участие в голосовании в торговом обществе и вести в городе торговые дела… Интересно, что сейчас он делает? Работает сверхурочно в своем магазине. Сколько раз случалось, что он оставался там на всю ночь, засев за бухгалтерскими книгами или перебирая кубометры вновь поступивших книг… И папа, как мне кажется, тоже постарел за последние годы, он непрерывно, без отдыха работает, чтобы содержать семью. А я даже не знаю, как у него сейчас идут дела, удается ли ему как-то удерживать в узде рентабельность – его фирма уже несколько раз балансировала на краю пропасти. Я живо представляю его – седеющие волосы, карандаш за ухом, сгорбился над своим калькулятором. Кто унаследует все это, все дело его жизни? Вряд ли я и тем более вряд ли Кристина.
– О чем ты думаешь? – спрашивает мама.
Я даже не заметил, что она за мной наблюдает. Это мне почему-то неприятно.
– Ни о чем особом. Должно быть, о Кристине. Только ее дипломов и нет на стене.
Мама кивает.
– Я тоже о ней думаю. Поэтому и не могу догадаться, что это за кухонная принадлежность из пяти букв.
Она вдруг замолкает и берется за живот.
– Что, – мама? – спрашиваю я. – У тебя что-то болит?
Мама делает небрежную гримасу.
– Чуть-чуть. Живот, сейчас пройдет.
– Тебе надо обследоваться, – говорю я, – для надежности.
– Это от нервов… Потому что я все время беспокоюсь за тебя и твою сестру.
Вечером я прошу у папы машину – в квартире, как мне кажется, душно. На душе неспокойно, не знаю, почему – то ли из-за сестры с ее поездкой в Индию, то ли из-за маминой реакции. Получив в прошлом году права, я обнаружил, каким целебным действием обладают для меня автомобильные поездки; я даже думать начинаю по-другому, более эмоционально, что ли, более интуитивно, словно исходный пункт моих размышлений находится глубже в моем сознании, чем обычно.
Я задерживаюсь на минуту в гараже на заднем дворе. В свете уличного фонаря машинный лак блестит, как лед. Это наша третья машина, горчично-желтый «ситроен». Первую папа купил, когда я был еще совсем маленький, но я и сейчас помню: она пахла нагретой пылью, текстилем и старыми книгами… этот запах и сейчас всплывает в памяти, когда я листаю семейный фотоальбом. На фотографиях тех лет машина чуть не на каждом снимке – симпатичная зеленая «вольво PV» [14]14
Вольво PV – модель «вольво» сороковых и начала пятидесятых годов.
[Закрыть], мы, улыбаясь, позируем на его фоне… Потом появился мини-автобус «фольксваген», мама его презрительно называла «цыганской повозкой». Насколько я помню, он почти все время был в ремонте и не оставил большого следа в нашей жизни; во всяком случае, в фотоальбоме его нет.
Я сажусь в машину и пристегиваю ремень. В машине пахнет елкой, мылом и немного трубочным табаком. Я люблю «ситроен» больше тех двух, я даже ездил с папой за город к автопродавцу. Сколько лет мне тогда было? Одиннадцать… двенадцать? Помню папино недоверие к дилеру: «Он торговал лошадьми во время войны, а теперь пользуется теми же грязными трюками…» Но машину, как бы то ни было, купили, папа позволил мне сесть на переднее сиденье и всю дорогу мурлыкал какой-то старинный мотив, рассеянно поглядывая на дорогу.
Я выезжаю на Чёпмансгатан и еду к центру. Холодный белый свет фонарей, жутковатые пустынные улицы. Можно подумать, что в городе чума и все уехали. Проезжаю городской театр, бросаю взгляд на киноафишу: «Глупый убийца», фильм Хассе Альфредссона. Пересекаю Сандгатан и еду к вокзалу и Старому городу. Включаю радио – новости. Вводится пятикроновая монета, новое правительство; долой пятикроновую бумажку и либералов, да здравствует монета и социалисты, шесть лет находившиеся в оппозиции. Мне смешно – людям здесь совершенно наплевать, что там напридумывают соссы [15]15
Соссы – кличка социал-демократов.
[Закрыть]в Стокгольме; здесь все останется, как было: то же море, те же поля, та же безработица, спящие улицы и пятикроновые бумажки.
У «Музыки Свенссона» я притормаживаю. Старик часто сидит здесь по вечерам и копается в каком-нибудь старом усилителе или чинит сломанную укулеле [16]16
Укулеле – напоминающий гитару инструмент с четырьмя струнами.
[Закрыть]. Если он здесь, мне бы хотелось с ним поговорить. Но нет – свет погашен, не светится ни одно окно. Даже Свенссона не найти – что бы это могло значить?
Продолжаю дальше – через Тулльбру и на юг. Проезжаю дом деда с бабкой и почти физически чувствую царящее там молчание… Море уже близко – соленая влага просачивается в машину и прикасается к коже… я думаю о своей работе в магазине. Это уже всерьез, это постоянная работа… Свенссон со своим блуждающим и в то же время сосредоточенным взглядом, он разбирает ревербераторы, расклеивает на стенах дурацкие афоризмы или клеит модели самолетов. Свенссон, настолько погруженный в себя, что может ни с того ни с сего наброситься на ни в чем не повинного покупателя, задавшего ему совершенно безобидный вопрос… Он все время повторяет, что очень хотел бы, чтобы я унаследовал его магазин, но тон его ясно дает понять, что этот момент настанет еще очень не скоро. Неужели так и будет? Не могу представить себя в роли торговца… впрочем, наверняка это все ерунда, пустые мечты, так же как и все остальное в моей жизни – пустая мечта полюбить, пустая мечта вернуть Эстер…
Я сворачиваю в большой район вилл на Слеттен, потом еще один поворот направо – и вдруг оказываюсь на совершенно не освещенной, пустой и холодной дороге. Темнота словно давит на стекла, за ней угадывается огромная космическая глотка, готовая меня проглотить… Я крепче берусь за руль и представляю себя странником в чужом городе. Свет фар, ангельски белый свет, темнота утягивает его с собой и гасит, кажется, в двух метрах от машины.
Я выключаю фары и зажигание: машина катится на свободном ходу, постепенно замедляя ход. Я опять здесь, первый раз за много месяцев. Это именно то место, где все кончилось – дом Эстер.
Я не выхожу из машины. Дом стоит на противоположной стороне улицы. Одно из окон светится таинственным красным светом… Весь дом похож на огромный могильный камень, вырастающий из холодной и немой земли, могильный камень с красной поминальной свечой… Свет в окне… а где она? В какой-то из комнат окнами во двор. Я опускаю окно и зажигаю сигарету. Дым на фоне ночного мрака, как маленькое белое облако… Эстер? Там она, там, в квартире, в своем нелепом коконе. Может быть, с кем-то? Я привыкаю к этой мысли – у нее кто-то другой, она играет на скрипке с кем-то другим, с кем-то другим смотрит телевизор, с кем-то другим занимается любовью, кому-то другому морочит голову своими секретами… Ничего особенного я не чувствую, все нормально, может быть и так… почему бы и нет?
Я закрываю глаза и откидываюсь на сиденье. Эстер. Изголодавшиеся евреи в лагерном оркестре. Ее невидимая рука, когда она будит меня по ночам. Вагнер. Брукнер. Насилие.
В радиоприемнике вдруг возникают помехи. Я кручу ручку настройки, пока не натыкаюсь на Малера на Втором [17]17
Второй – канал классической музыки на шведском радио.
[Закрыть]. Зачем я сижу здесь, у ее дома, и даю волю своим больным фантазиям? К чему это?
Я завожу мотор и с чувством приближающейся катастрофы медленно возвращаюсь в город.
* * *
Мы сидим в комнате отдыха рядом с репетиционным залом. На стене – афиши героев нашего времени: Боуи… Ю Ту… Клэш… В углу – кофейный автомат. Бездарные графитти. За окном медленно сгущаются сумерки. В окнах домов, по мере того как темнеет, все ярче разгораются рождественские семисвечники и звезды. Понять не могу – завтра канун Рождества. Неужели прошел год?
Я думаю о маме. На Аннин день она распилила и замочила вяленую треску. Потом целую неделю ежедневно бегала в чулан, чтобы сменить воду. После Люсии [18]18
День св. Люсии – 13 декабря, праздник перед рождественскими каникулами.
[Закрыть]добавила соду и известь… Что это – мамин декабрьский ритуал? К Рождеству рыба станет такой мягкой, что ее можно проткнуть пальцем. Эта треска в нашей семье неотделима от Рождества, иногда кажется, что вокруг нее все и вертится: Литургия Вяленой Трески.
Я делаю глоток остывшего кофе. Миро испытующе смотрит на меня. У нас нет времени распивать кофе – сегодня последняя репетиция. Завтра, в канун Рождества, мы первый раз играем в Варберге на дискотеке, и ни один человек не должен остаться равнодушным.
В семь часов мы заканчиваем. Йон и Андерс уезжают в своем красном «Амазоне» [19]19
«Амазон» – модель «вольво» пятидесятых годов.
[Закрыть]с вымпелом на антенне – у них еще полно дел дома. Йон и Андерс – наша ритм-группа, пульс их абсолютно синхронен, удары сердца, вдыхающие жизнь в гитарные пассажи. Днем они вкалывают на родительской ферме в Винберге, хорошо зарабатывают, но у них нет ни одной свободной минуты. Репетиции и концерты для них – отдушина, возможность отвлечься от тяжелых крестьянских будней, паузы, чтобы взять дыхание. Вопрос только, хотят ли они чего-то другого. Я не знаю. Они на несколько лет старше меня, и я не могу сказать, что хорошо их знаю, хотя мы играем вместе уже три года. Миро – совсем другое дело. Он закончил девятый класс, не захотел поступать в гимназию, и жизнь пошла обычным чередом – случайные заработки, а в основном – безработица. Единственное, что для него что-то значит – музыка. Возможность, которая может стать призванием. В этом его надежда… поэтому он так и раним.
Мы молча идем домой мимо украшенных витрин. Над улицами уже несколько дней как повесили праздничное освещение. Завтра канун Рождества – каким он будет у нас? Сестра не приедет… мамин религиозный энтузиазм, рождественский ужин в обществе молчащего деда, вечерня в церкви – я обещал маме пойти.
– Что ты думаешь насчет завтра? – спрашивает Миро.
– Не знаю… Нервничаю немножко: все-таки чужой город.
Миро кивает, делает паузу и спрашивает:
– Мне просто интересно: что будет потом?
– Почему тебе интересно?
– А чем еще интересоваться? Летом мне стукнет двадцать два. Я не хочу здесь оставаться. Жить на пособие, пока бюро по трудоустройству не смилостивится и не предложит работу на пивоварне… Я надеюсь на группу. Что-то должно случиться. Мы должны вырваться отсюда. А иначе какой во всем этом смысл?
Я смотрю в сторону. Наверное, он прав. Иначе какой в этом смысл? Иначе все напрасно. Боже мой, мешает только одно – пробиться немыслимо трудно. В стране тысячи ансамблей, таких, как наш. И что будет с нами, если ничего не выйдет?
Мы расстаемся у подъезда. Миро поднимается к себе, а я решаю сделать крюк и заглянуть в букинистический. Папа закрывает сегодня поздно, в девять – попытка привлечь последних рождественских покупателей.
По дороге я размышляю о нас с Миро – как нам удалось держаться вместе столько лет? С раннего детства и до сегодняшнего дня, когда у нас приличная группа и настала пора попытаться реализовать нашу мечту. Думаю, это дружба. Дружба связывает нас своими невидимыми, бесконечными и прочными нитями. Дружба не похожа на любовь: в ней нет угрозы.