Текст книги "Женщина-птица"
Автор книги: Карл-Йоганн Вальгрен
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
II
Что было вначале? Пустота, разреженный космос, бесконечное пространство, где предчувствия постепенно обретают форму и координаты? Как на диаграмме… или на карте. Карте нашей семьи.
Иногда мне кажется – все началось с папы. Такое объяснение проще всего: музыка, группа, работа у Свенссона… Эстер? Но, возможно, моя теория вовсе и неверна – почему я решил, что все должно развиваться по плану, согласно некоей высшей стратегии?
Папа вырос в детском доме в Мальмё. Дед погиб на финской зимней войне, должно быть в 1940 году, во время отступления под Выборгом. После своей гибели он каким-то образом оказался героем… помню, в детстве папа показывал мне медаль, полученную им уже после смерти деда… смерть в серебре. Эта медаль – единственное, что сохранилось от его детства в Финляндии; ни фотографий, ни воспоминаний… Вскоре умерла и бабушка – от горя, черного горя, высасывающего из человека жизнь, как пиявка. Папу с братом отправили в детский дом в Мальмё. С этого момента и начинается их память. Кто их привез туда? Как выглядели их родители? Мы были словно два маленьких Каспара Хаузера [5]5
Каспар Хаузер – загадочная фигура, волновавшая умы немцев в начале XIX века – прекрасно образованный юноша, найденный бедным крестьянином у своей хижины; утверждали, что он и исчезнувший наследный принц Бадена – одно и то же лицо. В литературе Каспар Хаузер символизирует человека без прошлого.
[Закрыть], любит повторять папа. Два финских малыша со шведской фамилией Юханссон.
Эрик… пропавший брат отца; мой дядя Эрик… папа рассказывал о нем с тех пор, как я себя помню. Тогда, в детстве, дядя Эрик представлялся мне точной копией папы, только с саксофоном вместо трубки. Странная картинка, но для меня она значила очень много и многое объясняла… папа помнил его всю жизнь; исчезнувший Эрик, щепка, оторванная и унесенная ветром с огромного ковчега войны. Значит, мое существование тоже как-то связано с войной – и с Эстер, и это только подтверждает мою мысль: все началось с папы.
Эрика усыновили, а папа остался в детском доме в Мальмё, и они никогда больше не виделись. Но папе все-таки каким-то образом удалось узнать если не всю его историю, то хотя бы контуры. Эрик вырос в Стокгольме, стал джазовым музыкантом и переехал в Париж. У папы есть целая папка с вырезками о брате: «Финско-шведский музыкант возглавляет квартет в Париже… Эрик Юханссон, выросший в детском доме и получивший известность…»
Папа всегда очень переживал исчезновение брата. Я помню, как он в детстве иногда вдруг отводил меня в сторону и шептал: «Ты обязательно будешь музыкантом». Ты будешь музыкантом, Йоран, как Эрик; это у нас в роду, и теперь твоя очередь… Глаза его в такие моменты становились грустными и загадочными; странный взгляд, но мне кажется, я понимал его уже тогда. Это была его трагедия и мое призвание.
Что мне помнится о той зиме и весне? Эстер, разумеется… вся эта нелепая история с Эстер; мне хочется ее забыть и в то же время помнить, каждую мельчайшую деталь. Школа? Вряд ли… Вечера с моим другом детства Миро? Репетиции группы? Моменты, когда я думал о сестре, пытаясь вызвать в памяти ее изменяющийся за все эти годы портрет? Пустынные вечера, когда город, казалось, переставал дышать, а мама и папа парили, горестно вздыхая, словно привидения, в разреженном воздухе квартиры… Хуже помню вечера перед телевизором: «Открой или удвой» [6]6
«Открой или удвой» – популярная интеллектуальная викторина.
[Закрыть]с Мартином Бильбу Норбергом и Пером Дину Ниссбю, печальное зрелище, два вундеркинда, пробуждающие в народе восхищение и отвращение одновременно… Николь… она поет о маленьком мире, спящие прослезились. Репортажи о бесчинствах диктатуры в Польше, последние круги на воде от советской подводной лодки, севшей на мель в Гософьердене прошлой осенью… ядерное оружие… ядерное оружие… может быть, на борту подлодки были ядерные боеголовки? Что еще? Все это разыгрывалось в эти ранние восьмидесятые вокруг меня, независимо от моей воли и от моих ожиданий. Свидетель по принуждению, невольный зритель, человек со стеклянными веками – зажмуриться невозможно.
Пятница, утро. В магазине «Музыка Свенссона» никого, кроме меня, нет. Воздух за окном желт, как рапс или маргарин, он словно липнет к стеклу, раскрывая все его постыдные тайны – царапины, грязные пятна, коконы пыли у рамы. Свенссон все еще дома, наверное, спит. Ни одного клиента. Если поторопиться, можно успеть вымыть окно.
Я начал работать в музыкальном магазине Свенссона в июне, после окончания школы. За эти годы мы со Свенссоном, можно сказать, стали друзьями: здесь я купил свою первую гитару, мне тогда было еще совсем мало лет; сюда же приходил потом, если нужно было поменять электрогитару или сломанный усилитель. Свенссон и предложил мне работу, еще весной – я зашел и любовался только что поступившей старой гитарой «Стратокастер». «Это мученье, а не работа, – объяснил Свенссон, – одно то, что тебе придется терпеть такого оригинала, как я… Но все же лучше, чем дышать пылью и наклеивать бумажки в поганом „Букинисте“ твоего папаши!»
Эта его фраза и сейчас стоит у меня в ушах. Странный человек, странная работа.
Я мочу губку и начинаю протирать стекло широкими концентрическими кругами. Вода сбегает вниз и грязными ручейками течет по подоконнику. Действительно, странный человек, странные понятия о чистоте. Витрина не протиралась несколько лет, может быть десятилетий. На днях я пытался навести хоть какой-то порядок на складе и нашел осыпавшуюся рождественскую елку; верхушку ее украшала звезда с надписью: «Счастливого Рождества 1957 года».
Помню, в детстве папа часто ходил на собрания торгового общества и, возвращаясь, с улыбкой рассказывал, что видел там Свенссона. Просто какое-то чудо природы, говорил отец, что ему вообще как-то удается делать дела. Этим летом я понял, что имел в виду папа. Свенссон совершенно не похож на владельца магазина или торговца. Он покупает больше инструментов, чем продает, к тому же понятия не имеет, что у него есть на складе и чего там нет. Цены он выставляет в зависимости от настроения, а также от того, нравится ему покупатель или нет. Иногда он, как мне кажется, просто не замечает покупателей; им приходится чуть не трясти его за рукав. Свенссон главным образом занимается чем-то личным: развешивает по стенам написанные на промокашке афоризмы, покупает масштабные модели аэропланов и старинных автомобилей, клеит их, а потом неумело красит, находит какой-нибудь древний ревербератор или микрофон и погружается в его изучение, взгляд его становится одновременно сосредоточенным и бессмысленным – короче, он всем своим видом показывает, насколько неуместно отрывать его от важных занятий.
Я смотрю, как медленно тают последние следы влаги на стекле. Странное чувство – школа окончена, у меня есть настоящая работа. Река времени… интересно, какова будет осень? Осень без Эстер? Я останавливаюсь у витрины. Магазин стал светлее и даже словно бы больше. Инкрустация на гитарах сверкает на солнце. Что будет осенью, что прячется в невидимых складках дней?
Зима и весна принадлежали Эстер, и никому другому. Мне больно о ней думать, но боль понемногу стихает… совсем не то, что было ранней весной, когда у меня кружилась голова и то и дело тошнило. Эстер… собственно говоря, кто она? Совершенно чужая и в то же время откуда-то знакомая, точно некто, увиденный во сне. Я представляю, как она танцует в воздухе, белые ноги под юбкой, коленки, круглые и хрупкие, точно птичьи яйца. Она кажется мне неким восточным божком, способным своим танцем создать целый мир, а потом разрушить его – ничем иным, как неведомой силой, заключенной в его волшебном шаге. Черты ее лица почти неразличимы… они, скорее всего, уродливы; кожа, натянутая на череп. Теперь мне намного легче, теперь я могу думать о ней. А как будет осенью?
Она приехала прошлой зимой и начала работать в гимназии – замещала учителя музыки. Какой она казалась мне вначале? Ее холодноватый голос становился мечтательным, когда она говорила о Бетховене. Она заставляла класс петь старинные народные песни на четыре голоса, и никому не было скучно. Она сразу всем понравилась, но ей это, похоже, было все равно. Мне теперь кажется удивительным, что я вначале мог так о ней думать: хорошая учительница музыки – и все.
Я вспоминаю ее очень часто. Может быть, слишком часто. Иногда я останавливаюсь перед зеркалом и внимательно себя рассматриваю. Прямой высокий лоб. Глаза… блестящие и, скажем так, чувственные. Что читается в этом лице? Юношеский трагизм? Страдание? Скорее всего, усталость, словно мне долго не давали спать.
Эстер… интересно, где она теперь? У родителей в Стокгольме? На семейной даче в Вермдо? Я могу легко представить ее там – прозрачный воздух архипелага, Эстер… даже не Эстер, а ее фотография, тень в окружении звуков Лунной сонаты или какой-нибудь из опер Вагнера, счастливая и в то же время несчастная… как она этого достигала, не знаю; по-видимому, одному ей известным дьявольским способом… А может быть, она осталась в Фалькенберге – тело среди тысяч тел на пляже в Скреастранде? Мне бы очень хотелось об этом не думать. Мне бы хотелось, чтобы лето вело меня дальше и дальше, чтобы я не слышал ее голос, чтобы она замолчала. Все должно постепенно вернуться к началу. Моя группа наберет силу, может быть, нам удастся заключить контракт с какой-нибудь фирмой звукозаписи, может быть, поедем на гастроли, создадим что-то бессмертное в вечном пасьянсе аккордов и гармоний… Почему я должен о ней думать? Я понимаю, что это звучит по-детски, но она отняла у меня что-то… невинность? Счастье? И я ей этого не прощу.
Свенссон появляется после ланча и окидывает магазин блуждающим взглядом.
– Как дела? – спрашивает он. – Как, черт возьми, дела?
Я рассказываю – вымыл витрину, продал старый электроорган в кредит.
– Люди с ума посходили, – ворчит Свенссон. – Электроорган… что с ним делать, когда есть синтезаторы… Он что, верующий?
Свенссон вздыхает и садится на стопку с нотной бумагой.
– Если бы я был здесь, – продолжает он, если бы я был здесь, я бы отговорил его покупать электроорган. Сегодня не тот день, чтобы продавать электроорганы, это же чувствуется в воздухе…
Он замолкает, уставившись в окно. Освещение не щадит его – лицо кажется неподвижным и морщинистым, словно старая гипсовая маска. Осенью ему исполнится семьдесят два, но он совершенный ребенок – упрямый, искренний, открытая книга.
– Ты займешься магазином, если я отойду от дел? – вдруг спрашивает он.
Я не понимаю, что он хочет сказать.
– Не знаю… а вы и в самом деле хотите уйти на покой?
– Старею, – говорит он. – Да я никогда и не умел заниматься делами. Ты же знаешь, что обо мне говорят в торговом обществе – у Свенссона не все шарики на месте.
Он замолкает и улыбается сам себе, словно отсутствие шариков – невесть какое достоинство, словно этим можно гордиться.
– В твоем возрасте я хотел делать скрипки, – продолжает он. – Теперь-то уже поздно. Теперь для всего поздно. Лучше уж кто-нибудь другой. Ты, например.
– Но вам же нравится ваш магазин, – возражаю я.
– Нравится и нравится! – у Свенссона есть привычка повторять слова в раздражении. – Нравится и нравится! Я же уже сказал – старею.
– У вас еще много лет впереди.
– Лет и лет… я же тебя не об этом спрашиваю! Я спрашиваю: возьмешься ли ты, если я уйду? Никого нет. Больше некому. Ты скажешь – жена? Она на шесть лет старше меня, выжила из ума и к тому же ей медведь на ухо наступил.
– Я не знаю… Я же еще и месяца у вас не проработал.
– Поглядим, – внезапно хохочет Свенссон. – Я еще несколько годочков поработаю, а там поглядим. Думаю, ты мог бы меня сменить.
Он встает, идет к прилавку и останавливается перед кассой. Потом открывает ящик и начинает считать мелочь.
– Иди домой, – говорит он, не глядя на меня. – Погода прекрасная, на пляже полно полуголых девок. Я даю тебе несколько дней отпуска. Приходи после выходных. Кстати, посмотри на себя в зеркало. На тебе лица нет! Поезжай куда-нибудь и отдохни.
Я киваю. Неужели по моему виду что-то заметно? Даже Свенссон обратил внимание… Он хитрее, чем все думают.
Я беру свою джинсовую куртку, иду к выходу и в дверях сталкиваюсь с покупателем.
– Закрыто! – орет Свенссон во всю глотку. – Сегодня здесь ничего не продается!
Утро. Я один в квартире. Папа в своем магазине, мама тоже куда-то ушла и оставила в кухне на столе записку: «Йоран! Папе после обеда нужна машина, так что я зря тебе сказала, что ты можешь ее взять. В половине первого идет автобус. Не забудь ключи, они в верхнем ящике. Важно, чтобы ты отдохнул, дружок. Увидимся после выходных…» Мамина подпись совершенно неразборчива – наверное, она очень торопилась. Но что она, собственно, пишет, что можно прочитать между строчками, что ей важно? Что она хочет мне сказать? «Важно, чтобы ты отдохнул, дружок». В этой фразе что-то большее, чем обычная забота; в каждом слове проскальзывает тревога, глубокая материнская тревога, не оставляющая ее с тех пор, как сестрица уехала и исчезла где-то за границей… Я представляю, как мама сейчас ходит по магазинам, в своем летнем плаще, хрупкое тело, карие глаза тускло отсвечивают медью. Она – словно олицетворение тревоги: как там Кристина во Франции, почему у Йорана такие плохие выпускные оценки, как ему там у этого полусумасшедшего Свенссона… Может быть, она беспокоится из-за моего неудачного романа с Эстер, хотя я никогда ей ничего не говорил – наши с Эстер отношения были обречены на секретность. Но она может и сама догадаться – такая у меня мама.
Я стою с маминой запиской в руке у окна. Сухой воздух, в ярком свете солнца танцуют пылинки. Я открываю окно и вдыхаю запах выхлопных газов и нагретого асфальта. Как мне все это знакомо: крыши соседних домов, запахи, пыльные тополя на улице… если немного высунуться из окна, виден уголок Стурторгет [7]7
Стурторгет (Stortorget), Большая площадь – площадь в Фалькенберге.
[Закрыть]. Белая, как мел, булыжная мостовая, поток машин, похожих на доисторические чудовища. Как все это знакомо – я видел все это, наверное, тысячу раз. Странно, но Эстер вдруг потеряла для меня всякое значение.
Я складываю вещи: ключи от дачи, одежда, сумка-холодильник с едой, акустическая гитара и наброски нескольких пьес – я начал работать над ними в самом начале лета. Выношу вещи в прихожую, поднимаю разбросанную по полу почту, возвращаюсь в кухню и сажусь на прохладную мойку. Оказывается, в кухне включено радио – я и не заметил. Слабый шорох новостей: «Премьер-министр Англии Маргарет Тэтчер сообщила, что военные затраты на войну на Фолклендских островах составили… В демонстрации за мир, согласно данным полиции, приняли участие… На днях состоится концерт „Роллинг Стоунз“ в Новом Уллеви»… Голос диктора все время меняется – то он четкий и ясный, то вдруг я не могу понять ни слова, словно он говорит на неизвестном мне языке. Я выключаю радио и начинаю разбирать почту. Реклама мороженого – два торта по цене одного. Пакет от социал-демократической партии – в этом году выборы, пора гнать буржуазное правительство… В самом низу – письмо от Кристины. Оно адресовано мне, написано самым лучшим почерком, на какой она только способна. Я какое-то время рассматриваю письмо, как будто конверт может мне о чем-то поведать. Потом возвращаюсь в прихожую и сую письмо в футляр гитары.
Я захожу к папе в букинистический – попрощаться. Несколько покупателей слоняются вдоль полок с книгами. Папа сидит за прилавком и слушает радио: «Позвони – сыграем». Он настолько поглощен этим занятием, что не замечает моего прихода. Неестественный голос Теллемара: «Какой шведский король был вынужден отречься от престола в 1809 году? На кону – три диска…»
– Густав-Адольф Четвертый, – произносит папа в пространство. – Заклятый враг революции и Наполеона. К чему это привело? У нас появилась новая форма правления, Карл Тринадцатый заключил мир с Россией и Францией и остался без Финляндии – она отошла к русским. Бернадотт стал, понятно, кронпринцем. Кстати, папу Пия Седьмого увезли в Савону, а вот по какой причине – забыл… Впрочем, это к делу не относится.
Мне всегда смешно, когда папа вот так разговаривает сам с собой; папа – неисчерпаемый источник знаний. Когда я думаю о нем, я всегда вижу его в магазине – с нахмуренным лбом, прищуренными глазами, с книгой в одной руке и с трубкой – в другой. Когда я был поменьше, я приходил сюда каждый день. Тогда я восхищался им; впрочем, я восхищаюсь им и сейчас. Его спокойствие, его манера двигаться – мягко, как кот, и в то же время немного неуклюже. Иногда он давал мне какое-нибудь поручение, и я бывал ужасно горд, сознавая свою значительность – сортировал скрепки и кнопки на его письменном столе в конторе в полуподвале, складывал вновь прибывшие книги в стопки по буквам алфавита. Справившись с заданием, я всегда получал вознаграждение – пару крон или билет в кино на дневной сеанс.
По радио звучит какая-то песня по заявке зрителей, и папа наконец меня замечает.
– Йоран? – говорит он. – А я тебя и не заметил. Что это ты подкрадываешься?
– Я не подкрадываюсь. Это ты, когда чем-то занят, ничего не видишь и не слышишь.
Папа смущенно смеется и машет на меня рукой.
– Я уезжаю на дачу. Там что-то надо делать?
– Насколько я помню – нет.
Я киваю и сомневаюсь – сказать отцу или нет? Наконец решаюсь.
– Я получил письмо от Кристины.
Папа смотрит на меня с удивлением.
– От Кристины? Что она пишет?
– Я еще не успел прочитать.
– Вот оно что… Тогда, значит, ты тоже ничего не знаешь…
Он замолкает с отсутствующим видом.
– Погоди-ка, – говорит он, наконец, – у меня тут кое-что для тебя припасено.
Он идет к витрине и достает оттуда книгу «Что каждый должен знать о музыке» некоего профессора Мовинкеля.
– Вот послушай. – Он открывает книгу. – «Для голосоведения справедливы те же правила, что и в учении о гармонии; параллельные квинты и октавы неприемлемы, следует избегать перекрывающих друг друга интервалов. Но в музыке негров, в джазе, эти правила постоянно нарушаются, и результат получается соответствующий: атональная, дисгармоническая музыка».
Папа со смехом откладывает книгу.
– Интересно, что сказал бы по этому поводу Эрик? – говорит он задумчиво, и улыбка исчезает с его лица. – Я имею в виду, он же сам джазовый музыкант…
Он берет трубку и начинает набивать ее в соответствии с неким в течение долгих лет разработанным ритуалом. Мне почему-то становится его жаль. Я все же надеялся, что он попросит меня открыть письмо. Но нет – не попросил. Для него имеет значение в жизни только Эрик – брат, которого он никогда не видел, разве что в младенчестве.
– Я уезжаю, – повторяю я. – Ты уверен, что там ничего не надо сделать?
Отец машет рукой.
– Нет-нет. Желаю приятно провести выходные.
Письмо я читаю в автобусе.
Привет, Йоран!
Мы с друзьями уже месяц на Ривьере. Сняли домик в Антибах с видом на другие домики, правда, если изогнуться, можно увидеть кусочек зеленого моря. Дни стоят жаркие, а по вечерам небо цвета сырого мяса. Экономим каждый сантим – ты даже не можешь представить, до чего здесь все дорого. По вечерам никуда не ходим, чтобы не тратить деньги. В ближайшее время в Фалькенберг не собираюсь; может быть, в сентябре или октябре – подождете? Мне все время кажется, что надо еще немного оглядеться, найти что-то, хоть я и не знаю, что. За это время многое произошло, но самое главное еще впереди, если ты понимаешь, о чем я.
Всего тебе хорошего, братик, передавай всем привет. Если все пойдет так, как я рассчитываю, увидимся осенью.
Твоя сестра Кристина.
Ее почерк – мелкий и угловатый, похожий на рунические письмена. Почему она пишет все это, какой в этом смысл? Иногда мне кажется, что ей на нас наплевать. Ее всегда тянуло куда-то от нас, от того, что принято называть семьей, она все время искала нечто другое, не поддающееся определению. Интересно, как бы я себя вел, если бы у меня были такие же странные отношения с мамой… как их назвать? Противоречивые? Постоянный и переменный ток в одном и том же проводнике? Кристина всегда хотела быть ближе к матери, и в то же время ее тянуло прочь от нее, она искала одновременно решающей ссоры и окончательного примирения…
Иногда я вспоминаю мамины слова, она все время повторяет: «С тех пор, как Кристина бросила школу, у нее все пошло кувырком»… Голос ее при этом звучит довольно холодно, она именно так думает и в то же время стыдится – все же Кристина ее дочь. Вот уже два года, как сестра уехала из Фалькенберга, на днях ей исполняется двадцать. Я пробую понять, что из этого следует, она же так молода, она моложе меня – но додумать эту мысль мне не удается. У Кристины нет возраста, она вне возраста… может быть, она собирается стать бессмертной?
Прекрасно помню ее последние месяцы и дни в Фалькенберге. Что-то у них произошло с мамой, но никто, кроме них, не знал, что именно. Они плакали по ночам у себя в спальнях, и мама, и Кристина, думали, наверное, что никто их не слышит… Она бросила гимназию, как только закончила второй курс, и тут же уехала на лето в Европу. А осенью уехала окончательно, в Гетеборг, со своей лучшей подругой Анитой… Теперь я понимаю, как ей все это далось. Они сняли там квартиру, но работу найти никак не удавалось, и мама никак не могла понять, как можно вот так взять и уехать, не имея никаких гарантий, ничего не планируя.
– Все будет в порядке, – сказала ей сестра. – Работу всегда можно найти.
– В порядке! – передразнила ее мама. – Сейчас кризис, безработица, как никогда! Послушав тебя, можно подумать, что в мире ничего проще нет. Ты даже гимназию не закончила… Не зря говорят – помогай себе сам, и Бог тебе поможет.
– Здесь-то уж точно никакой работы не найти, – в голосе Кристины уже звучали слезы. – Здесь нет ни работы… ни счастья.
– А вот об этом ты ничего не знаешь! – оборвала ее мама. – Ты еще слишком молода, чтобы понимать, что такое счастье. В крайнем случае, могла бы помогать отцу в магазине, пока не сообразишь, что хочешь.
Сестра начала плакать, а мама уставилась в окно. Они обе прекрасно понимали, что ничего уже нельзя изменить. Кристина решила твердо. Думаю, что это решение возникло не вчера и не позавчера, за ним стояли годы – и вот теперь пришло время. Маму понять мне было трудней, может быть, она инстинктивно сражалась против перемен, может быть, она настолько любит Кристину, что сама мысль о разлуке была ей невыносима… Может быть, ей мерещились какие-то опасности, и она пыталась сделать все, чтобы уберечь от них Кристину?
Кристина приехала только в ноябре, на Хэллоуин. Она выглядела уставшей и издерганной, на вопросы о жизни в Гетеборге отмалчивалась.
– Нашла ты свое счастье? – спросила мама, как мне показалось без иронии.
Сестра покачала головой.
– Мама, побойся Бога, я же всего два месяца, как уехала. Чего-чего, а времени у меня хоть отбавляй.
– Кто ищет – найдет, – скупо прокомментировала мама.
Кристина вдруг взяла ее за руку.
– Я тебя не понимаю, мама, – сказала она. – И никогда не понимала, и, наверное, уже не пойму.
– И я тебя не понимаю, – тихо сказала мама. – Хоть в этом мы похожи…
Сразу после выходных Кристина уехала назад в Гетеборг. Оказалось, она записалась в университет на какой-то небольшой, ни к чему не обязывающий курс – не то этнографии, не то культургеографии, в общем что-то, о чем мама никогда и слыхом не слыхивала. К этому времени Анита познакомилась с каким-то парнем и уехала с ним в Норрланд [8]8
Норрланд – самые северные районы Швеции.
[Закрыть]. Из рассказов Кристины я понял, что это произошло очень быстро, и сестре сейчас очень одиноко. За пару месяцев до Рождества она начала писать мне письма, по два в неделю, на розовой бумаге – небольшие сообщения о погоде, о Гетеборге, красивые и невинные слова, в которые она прятала свое ей самой непонятное разочарование. Только в последних письмах тон ее стал серьезнее – она писала, что счастлива, но не удовлетворена. Иногда у нее возникает чувство, писала она, что она живет в стеклянной банке, и голоса снаружи ей не слышны, она чувствует себя одновременно запертой в камере и выброшенной на улицу, и пока она не справится с этим кризисом, у нее один выход: ей надо куда-то уехать.
На Рождество она приехала в Фалькенберг. Спадающие на плечи волосы… в ней чувствовалась странная пустота, черная дыра, притягивающая слова и поглощающая их без следа. Она по-прежнему выглядела уставшей и без конца повторяла, что ищет что-то, чему не может подобрать определения. Она внезапно замолкала и подолгу смотрела на нас, не говоря ни слова.
– А какие у тебя планы на весну? – спросила мама.
– Я уезжаю, – тихо, одними губами сказала Кристина.
– Куда?
– В Париж.
– О, Боже, – сказала мама. – Что тебе делать за границей?
– Самореализовываться.
Мама словно сникла и сразу стала пожилой и усталой.
– Только не этот тон, – сказала она. – Я же беспокоюсь за тебя, ты же еще ребенок.
Кристина, как мне показалось, растерялась немного, но потом сказала:
– Не надо врать, мама. Тебе незачем мне врать. Ты за меня ни капельки не беспокоишься.
Они не разговаривали друг с другом до ее отъезда. Ни слова. Они просто избегали друг друга. Дни эти были мучительными, словно семью постигло несчастье. В доме воцарилось хрупкое молчание и боль, как от незаживающей раны. Они достигли точки, откуда возврата уже не было. И никто из нас, в том числе и они сами, не понимали, как это могло случиться.
Она уехала после Рождества, не дожидаясь Нового года, попрощалась в прихожей и села в такси. Мама заперлась у себя в спальне и весь вечер не появлялась. Бог весть, что она там делала – оплакивала горькую участь дочери или свою собственную. Она не хотела признать, что пришло время прощания, хотя, наверное, и понимала, что рано или поздно оно пришло бы все равно.
Сестра… я сижу в автобусе и думаю о ней. Кристина… что за странная птица… И что от нее осталось в доме – медленно, словно давешние влажные пятна на стекле, испаряющиеся и исчезающие воспоминания, все более теряющие в резкости и цвете. Прошло полтора года, как она уехала, а кажется, гораздо больше. Вечность. Никто не знает, как она жила все это время, и сегодняшнее письмо – первый признак жизни, поданный ею за много месяцев. Что она там пишет? Хочет найти что-то, но не знает, что… Зачем она пишет, если ей нечего мне сказать?…
Время на даче стоит неподвижно, и мне почему-то хочется вспоминать в деталях: каким же он был, первый вечер? Что я помню? Вечер, когда невинного Йорана Юханссона постигли первое в его жизни чудо и первая катастрофа… вечер, когда звезды казались далекими уличными фонариками на черном куполе неба. Новая учительница музыки приглашает меня к себе домой без всякого, казалось бы, повода… Встречает в дверях и буквально втаскивает в свою жизнь, в почти невыносимую, циклопическую романтику «Сумерек богов» Вагнера.
«Сумерки богов»… а потом – «Золото Рейна». Бессмертная боль. Этой же весной, чуть позже, я купил эти записи на распродаже и слушал их дни и ночи напролет, пытаясь найти композиционные просчеты. Не нашел – музыка была совершенной, как шар. Я разбил пластинки, но не выбросил – сунул их подальше в шкаф, где хранится моя коллекция записей.
Но я понимаю, почему она так тянется к этой музыке. В тот вечер она много рассказывала о себе и своей семье… рассказывала так, как рассказывают сны. Это был и в самом деле сон… кошмарный черно-белый, как старое кино, сон. Ее родители были польские евреи, они пережили Холокост и эмигрировали в Швецию – все их имущество по приезде составляли вытатуированные на руках лагерные номера. Она рассказала, что Холокост отбрасывал тень на всю ее жизнь, сколько она себя помнит, она несла его в себе, он присутствовал в каждом движении, в каждом поступке, в каждой музыкальной пьесе, которую она играла или слушала… Может быть, это именно наследие войны и Холокоста толкнуло ее ко мне? Я ведь тоже своего рода ветка, побег в чудовищной кроне войны…
Позже вечером она достала свою гитару «Болинг» и попросила меня поиграть.
– Эту гитару купил мне папа. До войны он играл на скрипке. Потом ему пришлось играть в лагерном оркестре – они играли Брукнера и Вагнера… только благодаря этому он и спасся. После войны он не мог заставить себя прикоснуться к инструменту; все красивое стало ему вдруг отвратительно. Каким-то образом это коснулось и меня… я чувствовала, что я ему тоже отвратительна. Но я все же стала музыкантом.
Я вдруг почувствовал, что мне не следует играть на этой гитаре. Словно ледяной ветер пронесся по комнате. Я не понимал, зачем я к ней пришел. Желание? Она всего на пару лет старше меня – ее музыкальное образование шло очень быстро, к тому же из всех моих знакомых она была единственной женщиной, кого всерьез интересовала музыка. Но в тот момент я не чувствовал возбуждения, я вообще ничего не чувствовал, кроме тревоги. Мне вдруг показалось, что она намного старше меня; старая, очень старая женщина, страдающая и таинственная.
– Ты неловко себя чувствуешь? – спросила она. – Это я виновата – не надо было так много говорить.
– Все нормально, – сказал я. – Ты пригласила меня, чтобы все это рассказать?
Она засмеялась и сделала плавный жест рукой, как будто мягко что-то оттолкнула.
– Нет-нет, что ты. Я пригласила тебя вот зачем: хотела уговорить подать к осени документы в высшую музыкальную школу. Не уверена, что тебе это интересно.
Она замолчала, и мне было интересно, о чем она думает. Война, Вагнер, истощенные узники-евреи в лагерном оркестре… Помню, я решил тогда, что мне надо уходить. Не было никакой причины оставаться.
– Это я и собиралась – уговорить тебя, убедить… сама не знаю, что на меня нашло…
Она снова замолчала и пригладила сухие волосы.
– Ты ведь никому не расскажешь, что был у меня? Здесь все все знают… маленький город.
Не помню, что я ответил. Мне было ужасно не по себе… все словно спуталось в один клубок – маленький город, музыка… все вместе.
Странно, что мне так неприятно это вспоминать. Может быть, дело в моем возрасте – я так молод и в то же время не молод: все начинается с папы и войны, эта мысль прочно засела у меня в голове.
Я остался у нее в ту ночь, как будто это было предрешено. Мы занимались любовью, в темноте, где еле различимые шторы колыхались на закрытых окнах, будто кто-то невидимый хотел их открыть, в темноте, где вагнеровские сумерки богов постепенно сгущались и словно рыболовной сетью окутывали наши тела. Я знаю, что это звучит странно и напыщенно, но клянусь, я так это и воспринимал – как загадку, как тайный язык музыки и предметов.
Я ушел домой, не дожидаясь, пока она проснется, и несколько часов просидел на кровати в своей комнате. Что я чувствовал? Не знаю… вкус самых интимных и ничуть не казавшихся стыдными поцелуев, солоноватый вкус, оставшийся на губах, словно тонкая невидимая пленка. Она так и не кончила, и я не знал, важно это или нет; просто тупо глазел на свои руки – волосы, кожные поры. Я ощущал страх, растерянность… и странную пустоту в голове. Потом я увидел ее, словно со дна колодца – она парила наверху, у сруба и хохотала, а я опускался все ниже в холодную бездну.