Текст книги "Женщина-птица"
Автор книги: Карл-Йоганн Вальгрен
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Я вхожу в магазин под звуки «Джингл белл» – папа соединил дверь с магнитофоном, и каждого покупателя встречает музыка – сейчас это «Джингл белл», а осенью было что-то из Фэтса Уоллера.
Папа сидит в конторе в подвале, уткнув нос в ворох квитанций. Он, как всегда, занят и в то же время рассеян, он не замечает, что я стою в дверях. Я кладу руку на мореную поверхность книжной полки – она мягкая и теплая… как внутренности животного, неизвестно почему приходит мне в голову неприятное сравнение. Я стою довольно долго, прежде чем папа наконец поворачивается в мою сторону.
– Йоран! А я и не слышал, как ты вошел.
Я смеюсь – всегда одно и то же, люди обречены быть такими, какие они есть, и папа в этом смысле обречен, оттого и предсказуем до банальности.
– Я скоро закрываю. Еще одну колонку заполню – и все.
– Ты же собирался работать до девяти.
– Нет смысла. Ни одного человека за весь день. Люди теперь охотятся за видеоаппаратами, а не за книгами. Таков уж дух времени.
Он опять погружается в свои бумаги. Я смотрю на его спину и пытаюсь вспомнить, каким он мне казался, когда я был маленьким. Это не так легко, требуется определенное усилие. Я сажусь на корточки – может быть, в этом ракурсе? На какую-то секунду мне кажется – что-то шевельнулось, возникла картинка: папа-вид-снизу… какое-то полузабытое событие… и снова исчезла.
Я прохожу в торговый зал и в ожидании брожу между полками, вдыхая запах старой бумаги и кожаных переплетов. Здесь царит удивительный покой – я думаю, он исходит от папы, все пропитано этим покоем – стены, ковры, стеллажи…
Я смотрю на витрину. Каждый год перед Рождеством мама сама приводила ее в порядок, устраивая целую оргию ярких пакетов, подарочных карточек, рождественских гномиков и соломенных козликов [20]20
Соломенный козел – один из символов Рождества в Швеции.
[Закрыть]. Но в этом году не захотела. Сказала, что очень устала, бросила что-то о болях в животе… Эти боли нас очень беспокоят. Она жаловалась на живот всю осень. В ноябре мы ездили в больницу в Хальмстад, но врачи ничего особенного не обнаружили, выписали ей какое-то неопределенное лекарство от неопределенных болей, но и лекарство не помогло.
Папе пришлось нанять женщину-декоратора из Хюльте. Она создала в витрине настоящий красно-зелено-белый мираж. На искусственном снегу валяются скомканные и рваные куски ярко-красной оберточной бумаги, создавая иллюзию только что открытых пакетов. Книги лежат в аккуратных стопках, охраняемые поставленными вертикально толстенными старинными словарями. В снег воткнута палочка с плакатом, на котором каллиграфическим почерком написано: «Что за Рождество без книг?!» Это скорее утверждение, чем вопрос, и я некоторое время размышляю над его смыслом.
Появляется папа. Под мышкой у него пакет, завернутый в голубую шелковистую бумагу.
– Это для твоей сестры, – говорит он смущенно, – я хотел послать на прошлой неделе, но не успел.
– А что это?
Папа не отвечает, он ходит по залу и гасит лампы, одну за одной, молча и механически, словно в трансе.
– Я забыл, – вдруг сообщает он, когда мы уже направляемся к выходу. – Купил еще к прошлому Рождеству, но она не приехала. Потом решил, что подарю на это Рождество, но ее опять с нами не будет, если я правильно понял… То есть я завернул этот пакет больше года назад и успел забыть, что там внутри. А теперь еще и послать забыл.
Я выхожу на улицу, папа за мной.
– И что ты собираешься делать сейчас? – спрашиваю я.
– Послать во Францию. Думаю, после Нового года она его получит. Или, может быть, на Тринадцатый день [21]21
Тринадцатый день – религиозный праздник в честь прихода трех волхвов.
[Закрыть].
– Но она же уезжает!
– Уезжает? Куда, если не секрет?
– В Индию. Ты же знаешь.
Папа ошарашенно качает головой.
– В Индию?! Она едет в Индию? А я и не знал…
Он нервно смеется, наверное, ему совестно. Потом резко останавливается и поднимает голову к усыпанному звездами небу.
Мы с мамой в ожидании вечерни сидим в церкви св. Лаврентия. Я все время думаю над папиными словами: «В Индию? А я и не знал». Он не притворяется, что не знал; он и в самом деле не знал. Как это могло произойти, что ему никто не сказал? Он не успел поговорить с Кристиной, когда она звонила осенью. Рождественская открытка… он и ее мог не заметить. Но почему ни я, ни мама не удосужились ему рассказать? Сейчас я думаю, что так было всегда, папа стоял словно бы особняком от семьи, его как бы не касались наши прихотливые отношения. Так, наверное, и было, никому в голову не приходило вовлекать папу. Даже мне, хотя, как мне кажется, я всегда любил его больше, чем маму.
Я ловлю на себе мамин взгляд и поворачиваюсь к ней.
– О чем ты думаешь? – спрашивает она.
– О Кристине… Когда она уезжает, ты не помнишь?
Мама опускает глаза.
– Сразу после Нового года.
Она тяжело дышит, как всегда, когда хочет сказать что-то важное.
– В Индию… – наконец произносит мама. – С американцем… Что им делать в Индии – бедность, голод, катастрофы… это же все знают.
– Наверное, красивая страна, – говорю я.
– Красивая! – с отчаянием произносит она. – Разве в этом дело?
Ее лицо… ярко-красная роза поджатых губ… она и в самом деле в отчаянии.
По проходу движется процессия – священники и хор. Разговоры мгновенно стихают, наступает тишина, нарушаемая только осторожным кашлем и шуршанием облачения. Хор в темносиних одеждах, на женщинах юбки и блузки, на мужчинах – костюмы. Священники в сияющем пространстве церкви в своих длинных, до пят белых одеяниях с вышитыми на спине крестами выглядят, точно ангелы. Мама внимательно слушает слова Писания, глаза ее излучают тепло – настоящие женские глаза… Не могу понять, почему не пришла бабушка…
И бабушка, и мама унаследовали религиозность по материнской линии – в их роду все женщины были очень религиозны. Вдруг меня поражает мысль, что на мне и Кристине эта традиция кончилась. Детьми мы всегда ходили с мамой в церковь, но больше из младенческого чувства долга, а не потому, что верили или хотели прикоснуться к истине. Потом, когда мы подросли, чувство долга тоже исчезло. Мы прошли обряд конфирмации только потому, что его проходили все. Может быть, в этом виновата сама мама: ее вера странным образом отталкивает, у меня все время чувство, что она основана на очень личном и полубезумном ощущении своей вины и греховности.
Наступает время покаяния. Члены общины бормочут с опущенными головами какие-то обращенные к Спасителю слова… Насколько велика должна быть коллективная вина, чтобы ее можно было простить? Разве мы сами не делаем все, чтобы грех не зачах, чтобы было, что прощать?… Мамино лицо полно раскаяния. Она делает все от нее зависящее, чтобы быть одновременно и грешницей, и праведницей. Ее усталое лицо, складка на лбу, темные опущенные веки молят и о наказании, и о прощении…
Служба продолжается. Сначала читают из Ветхого Завета, потом из Евангелия. Я уже не слышу голос священника, я пришел сюда ради мамы, не более того… Я потихоньку оглядываю помещение церкви; горящие люстры, изображения картин ада на потолке, священники, хор, люди, пытающиеся кого-то умилостивить, но за две тысячи лет не получившие ни слова в ответ… В воздухе что-то странное… боль… смерть… Или, может быть, это чувство вины? Я верчусь на скамье и пытаюсь думать о другом. Рождественский ужин у бабушки с дедушкой; халландская зеленая капуста и рождественский окорок, бабушкин холодец и мамина вяленая треска. Папа, как всегда, погружен в размышления, он почти не притрагивается к еде. Темные скульптуры в углу, если прищуриться, кажется, они идут прямо на тебя. Калле Анка [22]22
Калле Анка – мультипликационный утенок, непременный участник детских рождественских телепрограмм.
[Закрыть]со своими друзьями, Бенгт Фельдрих поет «Видишь звезды в синеве», мама принимается за рождественский кроссворд, дедушка смотрит в окно и на губах его играет загадочная улыбка. Потом, когда мы уже одеты, он пишет мне записку: «Я чувствую, что Кристина скоро приедет домой»… Я почему-то громко смеюсь, сам не понимаю, почему.
Опять поют. Псалом 113… «Роза, порожденье Давидовых корней, воспетая отцами роза Иудеи…»
Почему-то мне становится жутко. Почему? Я закрываю глаза и дышу, глубоко, ритмично… потом, будто далекий смех, слышу мамин голос:
– Йоран! Йоран!
Я открываю глаза. Лицо у мамы совершенно белое, как у ангела. Что с мамой? – успеваю подумать я. – Что с ней? Мама истерически хохочет и держится за живот, медленно сползая со скамьи. Я пытаюсь поднять ее, белую, ангельски-белую, неудержимо сползающую со скамьи под звуки сто тринадцатого Псалма…
III
Столешница темного стекла всасывает последний закатный свет. За окном опускается вечер, медленно и тихо, как легкая темная ткань, наброшенная на город. Мы сидим в гостиной, папа и я. Темная легкая ткань вечера… мы заняты сами собой. Нашими тихими сослагательными фантазиями – что произошло и что могло бы произойти.
– Пойдешь с нами в кино, когда Йоран вернется? – спрашиваю я, чтобы завязать разговор, чтобы прервать это тягостное самоуглубление.
Папа смотрит на меня, словно не понимая; у него такой вид, как будто он уже не принадлежит этому миру.
– А когда придет Йоран?
– Не знаю. Он где-то с Миро, скорее всего на репетиции. Сказал, что придет к семи.
Папа, не отрывая от меня глаз, раскуривает трубку. Запах «Боркум Рифф» [23]23
«Боркум Рифф» – сорт шведского трубочного табака.
[Закрыть]и струйки легкого, как туман, дыма заполняют комнату. Я уже забыла этот запах, но узнала его сразу.
– В кино, – шепчет он. – Нет, не думаю. Кино не для меня. Я уже не помню, когда последний раз был в кино – год назад? Больше? Во всяком случае, мы были с мамой, смотрели фильм с Робертом Редфордом.
Я вздыхаю и прижимаю руки к груди. Зима… темно и холодно, что-то неисправно в отоплении… Так все и идет с тех пор, как она умерла. Папа совершенно ушел в себя, сдался, из него будто улетучилось все, что когда-то составляло его «Я». Он постоянно погружен в размышления, его апатия приводит меня в ужас. Я прижимаю руки к груди и лихорадочно пытаюсь придумать что-нибудь, что мы могли бы делать все вместе, чтобы он тоже мог участвовать. Нас стало меньше… очень важно держаться вместе, сохранить хотя бы остатки того, что нас связывает.
– Может, поедем куда-нибудь? – говорю я. – На Е-6 [24]24
Е-6 – автомагистраль, связывающая Мальмё с Гетеборгом и продолжающаяся дальше, на самый север Норвегии.
[Закрыть]открыли новую таверну. У них открыто по вечерам. Я читала рекламу: филе-миньон – двадцать крон.
Я кошусь на него. Его глаза темны от горя. Он уже не слышит меня; его притягивает неодолимое магнитное поле, имя которому – тоска. Я знаю, что он плачет – беззвучно, бесслезно, но в глазах его нет жизни. Он сдался. Отдал себя на растерзание горю. Может быть, так ему легче – плакать без слез, без жестов, без цели. Я смотрю в окно на двор, знакомый и в то же время чужой. Все стало таким после ее смерти – узнаваемым и чужим, словно все предметы и понятия сдвинулись со своих мест; похоже, но не то.
Рано утром на Рождество брат позвонил в Париж. Мы с Майклом уже упаковывали вещи в нашей квартирке в Бельвиле. Мы только что поставили телефон, понятия не имею, откуда он узнал номер.
– Это Йоран, – сказал он без выражения. – Ты должна приехать. Мама умирает.
Я положила трубку и посмотрела в окно. Высоко в воздухе неподвижно парил коршун, изредка, словно в агонии, взмахивая крыльями. Я сильно сжала рукой шею. Кольцо, подаренное ею на мой седьмой день рождения, исчезло – я потеряла его вчера, пока мы встречали Рождество. Я подумала, что это был знак, и сразу поняла, насколько все серьезно.
В этот же день кольцо нашлось – на полу в кухне. К вечеру я уже летела в самолете и сжимала кольцо рукой, как будто именно в нем заключалось решение вопроса о ее жизни или смерти. Подумать только – я потеряла это колечко, и она сразу тяжело заболела. Потеряю еще раз – произойдет непоправимое.
Через неделю после ее смерти, буквально на следующий день после похорон, все начало понемногу возвращаться в свою колею. Бабушка с дедушкой скрылись в своей Вилле «Молчание», Йоран днем работал у Свенссона, а по вечерам репетировал со своей группой. Папа ставил будильник на восемь, завтракал, уткнув нос в «Халландс нюхетер», и уходил в свой букинистический магазин до шести вечера, пока центр уже не начинал вымирать… Но все это только казалось нормальным. Мы все были тайно переполнены памятью, любой наш поступок или жест напоминал скорее пантомиму ее болезни и смерти.
Днем я сижу в квартире одна, хожу из комнаты в комнату, прижав руки к грудям. Мне представляется, что это не груди, а огромные мамины глаза, хрупкие фарфоровые глаза, что в моих руках они надежно защищены, может быть, даже бессмертны… Иногда я останавливаюсь, пытаясь услышать забытое эхо ее голоса… Часто мне кажется… я слышу что-то, свистящие звуки ее дыхания, подчиняющиеся некоему призрачному, ничего общего с человеческим дыханием не имеющему, ритму. Потом я зажмуриваюсь, стараясь увидеть ее такой, какой она была, когда я жила в Фалькенберге и она еще была здорова. Но память отказывается воспроизводить картинки того времени, услужливо предлагая совсем другое: мама в больничной палате, белые простыни, и ее еле слышный голос: «Мне уже лучше… мне уже намного лучше…»
Вечерами мы сидим в гостиной, уставившись в телевизор. Мы узнаем, что советский «Космос-1402» не вышел на заданную орбиту и, по-видимому, грохнется на Швецию. Корреспонденты опрашивают людей на улицах, все обеспокоены: у спутника наверняка ядерный двигатель, кто-то опасается, что мы все погибнем. Я про себя думаю, что «Космос-1402» вряд ли причинит нам вред; ничто не может причинить нам вред после маминой кончины. По статистике мы уже получили причитающееся нам количество болезни и смерти, и ничто не может нам повредить, и уж по крайней мере не такая дичь, как сбившийся с курса космический корабль… типичные телевизионщики: сегодня новость, завтра забыто. «Космос-1402» в конце концов плюхается в Индийский океан; куча брызг, наверное… я смеюсь про себя своей странной правоте… Потом появляется Фольке Пудас и его ящик…
– Он совсем не в себе… – говорит папа и смеется.
Мы с братом одновременно вздрагиваем и смотрим на отца. Давно не было слышно его смеха, мы даже забыли, как он смеется.
– Ну ты подумай… Ложится в ящик посреди Стокгольма и позорится…
Иногда мы сидим в кухне и играем в «Монополию». Папа кидает кубики, передвигает свою фишку в виде крохотного утюга и расковыривает трещину на столе. Он этим занимается с незапамятных времен, ковыряет эту трещинку, и она с годами становится все больше и заметнее. Вдруг я слышу мамин голос: «Гарри, побойся Бога, не ковыряй стол!»
Мы играем в «Монополию» и на какое-то время забываем маму. Над столом светит лампа неопределенного желтого цвета. Я строю гостиницу на Дроттнинггатан и четыре дома на площади Густава Адольфа. Папа с Йораном следуют за мной, каждый со своей фишкой: утюг и шляпа. Они почти одновременно попадают в ловушку и громко и деланно ругаются. 24 200 на Дроттнинггатан и 21 000 на площади Густава Адольфа. Они продают все, что у них есть, но этого все равно мало. Я хочу сделать свою победу еще более убедительной и предлагаю им займ. Папа отказывается и уходит в библиотеку. У нас с братом тоже нет особого желания продолжать игру.
– Ты совсем по ней не тоскуешь? – вдруг спрашивает он.
Я откидываю со лба прядь волос и сижу, уставившись в стол. Почему-то мне больно слышать этот вопрос.
– Конечно, тоскую, – говорю я. – Она была моей матерью в такой же степени, как и твоей.
– Во всяком случае, незаметно.
Я резко провожу ладонью по столу.
– Боже мой, Йоран! Все произошло так быстро… Неужели она не могла немного подождать… Чтобы мы хотя бы поговорили перед ее смертью… Мы потеряли друг друга в последние годы. Вернуть все за такое короткое время…
Он думает над моими словами. Потом прижимает руки к лицу, кончиками средних пальцев касаясь закрытых век.
– Не могу ей простить, – говорит он наконец. – Я знаю, это звучит глупо, но я не могу ей простить. Она же ничего не сказала…
Он замолкает. Я понимаю, что он имеет в виду. Мама ничего нам не сказала перед тем, как уйти. Она молчала всю эту последнюю ночь. Мы сидели вокруг нее и ждали, потом наблюдали, как она исчезает в наркозе, и понимали – она не вернется никогда. Жизнь постепенно вытекала из нее, пока в постели не остался мешок с плотью и костями. Никогда не думала, что смерть может быть такой молчаливой, простой и будничной; что-то почти незаметно вылетело из нее и исчезло… Но какое отношение это имеет к моему горю?
Я встаю и смотрю на своего старшего брата, его спокойное красивое лицо с чистыми, правильными чертами, блестящими, унаследованными от отца глазами. У него борода – раньше не было… Мой брат… Последний раз я видела его два года назад. Он тоже, как и все вокруг, сдвинулся с места, выскользнул из предназначенной ему рамы. Я вдруг понимаю, что он теперь для меня почти чужой. Я пытаюсь найти ответ в его глазах… он что-то скрывает, горечь, потерянную любовь… у него такой взгляд, как будто бы он уже видел все и ничему не удивляется.
Зима скоро кончится. Я долго брожу по берегу. Все напоминает о том, что здесь происходило, о том, что могло бы произойти. Ветер бьет в лицо, обдавая запахом гниющих водорослей и рыбы. Как давно я здесь не была… Вдоль дюн скопился черно-желтый снег; запекшиеся струпья на коже песка. Я иду по самой границе песка и снега и сую в карманы разные разности – странно обточенные кусочки дерева, перламутровые раковины, овальные клювы осьминогов. Задерживаюсь на скале у Нетас Берг и смотрю на море. Море одето в черные траурные одежды с белым кружевом прибоя…
Когда-то я стояла на этом самом месте с мамой. Должно быть, это было очень давно, потому что на картинке памяти, которую мне удается вызвать, голова моя на уровне ее талии.
– Смотри, – говорит она, указывая на море.
Я смотрю: за поплавками рыбачьего невода играют серо-белые дельфины, напоминающие живую серебряную инкрустацию на черной поверхности воды. Они ныряют и прыгают в воздух, словно пробуют, не получится ли у них полетать. Жирные их тела на мгновение застывают в воздухе, словно пойманные затвором фотоаппарата. Я так их и запомнила: они висят между небом и землей, замерев в тяжелом и грациозном прыжке. Или, может быть, мне это все приснилось?
Я выбрасываю из карманов все свои находки и иду по песку к пляжному отелю. Назад почему-то идти труднее. Песок словно клеится к ногам, он удерживает меня, заставляет наступать на свои же старые следы… У отеля я останавливаюсь. Здесь… и здесь… и здесь… знакомая декорация. Чуть подальше, вон там, в поросшей тростником ложбине, я переспала с Юнасом, моей первой любовью. Я закрываю глаза и слышу его голос, чувствую его жесткие ладони, скользящие по моему телу, его последнее судорожное движение перед извержением… словно ветерок у меня внутри. Я закрываю глаза и прислушиваюсь; где-то там, в затылке, я слышу голоса моего детства, юности, мамин раздраженный голос, мешанина неясных воспоминаний, все, что составляет мое «Я»… и все равно это не я.
По пути домой я думаю об Аните. Маленькая храбрая Анита, мой лучший друг в тот последний год, когда я еще жила здесь, в Фалькенберге. Думаю, это она научила меня понимать сущность мира, значение предметов и иллюзий, надежду и отчаяние будущего. Беда моя была в том, что я на все смотрела ее глазами… как я могла возненавидеть свою собственную мать?… Храбрая, обманувшая меня Анита, утверждавшая, что мы с ней из одного и того же теста, что у нас одно и то же призвание, что у нас родственные души… Но ничего из этого не вышло – она была уже женщиной, а я все еще ребенком, она была готова родить, а я боялась даже забеременеть. И никакого призвания у нас не было. Маленькая, мужественная Анита… Мы вместе покинули Фалькенберг и переехали в Гетеборг. Кому хочется жить в этой дыре, стать частью местного фольклора, первой девкой на деревне или, что более вероятно, героиней сплетней и оговоров… кто хочет умереть, не живя? А потом она исчезла так же внезапно, как появилась, и оставила меня одну… Она познакомилась с каким-то парнем на американских горках в Лисеберге, шахтер из Кируны, на пятнадцать лет старше ее. Может быть, он в какой-то степени заменил ей отца, которого она безуспешно искала все эти годы. Мы потеряли друг друга мгновенно, словно никогда и не были знакомы. Иногда я думаю о тебе, Анита, – нашла ли ты, что искала? По-прежнему ли знаешь ответы на все вопросы?
В воскресенье вечером папа тоже идет со мной на прогулку. Мы идем вдоль Докторспроменаден к электростанции, потом возвращаемся назад. Папа и я, рука в руке, как влюбленная пара… или как будто бы я – это мама. Проходя вдоль Этран [25]25
Этран – река в Фалькенберге.
[Закрыть], мы думаем об одном и том же – приближается весна. Снег уже начал таять на холмах, вода в речке цвета золы, она мчится с шумом, который я помню с младенчества и который, наверное, будет продолжаться вечно. На поверхности кружатся тающие льдины и мохнатые ветки. Мы останавливаемся у развалин крепости и смотрим на Тулльбру, его белые, похожие на гигантские куски сахара камни. На дне ручья что-то шевелится… мне кажется, я вижу свечу и охваченную огнем фигуру женщины. Папа стоит рядом, тяжело дышит и старается говорить о чем-нибудь обыденном – наверное, чтобы время шло побыстрее. Неужели он ее не видит – женщину на дне? Я обхватываю плечи руками и смотрю, стараясь не мигать. Что это – утопленница? Вдруг она начинает подниматься, взрывает поверхность воды и исчезает, как облачко дыма, в переплетении мостовых конструкций. Этранская русалка. Она опять показалась людям, надо ждать беды.
Папа кладет мне руку на плечи, осторожно, словно боится, что я сломаюсь. Я вздрагиваю, чуть не стряхиваю его руку и думаю: наверное, он точно так же обнимал за плечи ее…
– Сколько ты у нас еще поживешь? – спрашивает он.
– Не знаю.
– Ты ведь здесь не из-за меня? Я теперь в порядке. И потом – у меня же есть Йоран.
– Не в этом дело, папа. Я хочу кое-что понять до того, как уеду.
Он молчит, а я думаю над своей фразой: мне надо что-то понять. Что именно надо мне понять? Себя? Маму?
– У тебя же там своя жизнь, – говорит папа. – Твой парень, американец.
Я не отвечаю. Майкл… я не вспоминала о нем несколько недель, по-моему, вообще ни разу после маминой смерти. Кто он теперь для меня? Какое он имеет значение по сравнению с тем, что случилось? Это эгоистично, одергиваю я себя. Нельзя думать только о себе. Скоро я уеду отсюда к нему. Не потому, что я чересчур уж влюблена. Мне надо заполнить чем-то пустоту в душе, пустоту, возникшую только теперь, после ее ухода…
– Не знаю, – говорю я. – Поживу еще немного, там поглядим. Во всяком случае, он ждет меня в Париже… Что за разница, сколько времени я буду здесь… или там…
Мы идем через мост – назад, к центру. В витринах выставлены прошлогодние коллекции, на улицах ни души.
– У тебя там своя жизнь, – повторяет папа. – Там, за границей…
Он останавливается и смотрит на меня, словно не узнавая.
– Что ты хочешь сказать? – спрашиваю я.
Он молчит. Смотрит, смотрит и вдруг начинает плакать. Я опускаю глаза, мне не по себе. Горе совершенно сломило его, скоро он тоже уйдет, опустится в бездонную пропасть, откуда нет возврата.
Иногда я брожу по квартире и замечаю, что все связано между собой… В каждом углу ее следы. Серебряная тарелка на стене… подарок к ее тридцатипятилетию… я помню, как она открывала пакет, а мы с Йораном детскими голосками пели «Сто лет жизни». Волосяная трещина в раковине – однажды она уронила жестяное ведерко с водой. На двери в их спальню две дырочки – помню, как она просверлила их дрелью, собиралась поставить новый замок. Из этого ничего не вышло, бронзовый замок, купленный ею на толкучке, был слишком большим и неуклюжим, и мама решила, что он не подойдет. Я стою, рассматриваю эти дырочки и думаю, что предметы никогда уже не станут тем, что они есть, – все они несут на себе ее следы, о чем-то свидетельствуют.
Утро понедельника. У меня месячные, как всегда болезненные, и я остаюсь дома. Папа в своем букинистическом, Йоран в музыкальном магазине Свенссона. Я слоняюсь по квартире, ищу все новые и новые отпечатки ее жизни. Болит голова, болит низ живота, но я стараюсь этого не замечать. Сейчас мне важна только память о маме… Открываю дверь в их спальню. Здесь ничего не изменилось, все, как было при ней… папины реликвии: туалетный столик, розовый гардероб, огромная кровать «Дукс», купленная ими ко дню свадьбы в 1978 году. На маминой половине простыни не сменены, я хотела их постирать, но папа запретил. Я стягиваю покрывало, прижимаюсь лицом к одеялу и дышу носом, долго и глубоко. Что я чувствую? Легкий запах пыли… запах смерти. Открываю дверь гардероба. На дне лежат несколько коробок с обувью: белые летние сандалии, деревянные сабо, сапоги, лодочки… тридцать девятый размер. Аккуратно развешанные платья, сгруппированные согласно моде того или иного десятилетия. Справа – черное муаровое платье, она была в нем в церкви на ее последнее Рождество. Я закрываю глаза и глажу платья рукой. Все они мне знакомы, я знаю, где и какие дефекты, я знаю мельчайшие узоры, тончайшие цветовые нюансы; каждое связано с каким-нибудь событием – летнее утро в деревне… а вот в этом она гладила в тот вечер, когда потребовала с меня обещания вернуться домой до полуночи.
В ящике на кухне лежит чердачный ключ. Чердак… когда в последний раз я там была? Наверное, лет десять назад, подростком, когда я еще бегала по всяким мелким маминым поручениям. Помню, как я боялась этого темного узкого прохода, помню, как мне казался отвратительным запах сушеных яблок и маринованных груш. Что там, на чердаке? Что я могу там найти? Ключ к пониманию?
Я поднимаюсь на второй этаж. Дверь тихо скрипит, потом сама по себе закрывается, и опять становится совершенно тихо и темно… как в могиле. Нахожу выключатель и зажмуриваюсь от холодного белого света неожиданно яркой лампы. Длинный коридор пахнет точно так, как я запомнила. На чердаке – шестнадцать клетушек, отделенных друг от друга тонкими драночными стенками. Там, налево, как я помню, чулан с заготовками… Я открываю дверь и останавливаюсь, пораженная порядком. Все уже покрылось тонким слоем пыли, но порядок безупречный, банки и коробки стоят на полках или у стен – яблочное пюре, брусничное варенье… На каждой баночке – этикетка, надписанная от руки тушью. Боль в животе внезапно усиливается, и я сажусь на холодный пол. Протягиваю руку и открываю одну из коробок: «Первая книга ребенка». На первой странице – снимок, сделанный в родильном доме, – мама прижимает меня к большой белой груди. Дальше идут аккуратно заполненные клеточки: «Вес при рождении – 3172 грамма. Длина… Цвет волос…» Я читаю дальше: «Первое слово малышки: мама…» Дальше – «Первый зуб малышки, первый день рождения малышки, первая детская болезнь…»
Меня вдруг начинает сильно тошнить, и я резко захлопываю книгу. Мою книгу, книгу малышки Кристины-Дженни Юханссон…
Переведя дыхание, я продолжаю. В углу – аккуратно перевязанные пачки газет и журналов с кроссвордами, на одной надпись «решенные», на другой – «нерешенные». Буквы ее почерка светятся, словно бы она писала фосфором. Кроссворды, лучшее ее лекарство за все эти годы… Здесь собраны все ее лаконичные знания в рядах и колонках, симметричные и перекрещивающиеся, вырванные из контекста слова и фразы. Вдруг я замечаю, что читаю вслух: «Бросается в глаза, четыре буквы…» «Какой у нас папа, шесть букв…» Папа добрый, шесть букв, думаю я вслух. Какая у нас мама. Мама умерла, тоже шесть…
Мама, оказывается, была женщиной-белкой, она сохраняла все. У дверей лежат толстые пачки старых газет и журналов. Я листаю их, точно рассчитываю что-то найти. В еженедельнике «Дом» читаю, что Сванте Турессон прошел шведский отбор на фестиваль шлягеров с песней «Новый старый вальс». А вот заявки зрителей: «Сага о Форсайтах», «Эстрада» и «Люси-шоу». Истерические рубрики пожелтевших вечерних газет: «Голдуотер – кандидат в президенты! Хочет начать ядерную войну с Китаем!» Или: «День П. Держись правой стороны, Свенссон» [26]26
Свенссон – одна из самых распространенных фамилий, нарицательная, вроде русской фамилии «Иванов». Здесь имеется в виду переход Швеции на правостороннее движение в 60-е годы.
[Закрыть]…
Я откладываю газеты. Бог весть, зачем она их собирала. Толстые пачки забвения, новости начала времен…
Настоящая женщина-белка. «Всему можно найти применение. Ничего не следует выбрасывать»… Предвыборная агитация середины шестидесятых. Еще один ящик – мой «счастливый пятак», сломанные щипцы для завивки и несколько пустых флаконов из-под духов. Я откручиваю пробку и нюхаю – Шанель № 5. Она пользовалась духами только в особо торжественных случаях, на Иванов день [27]27
Иванов день – день летнего солнцестояния, большой праздник в Швеции.
[Закрыть]или на Новый год. Я не отнимаю флакон… и чувствую, как легкая волна поднимает меня и уносит в прошлое. Аромат будит во мне что-то, что-то важное и красивое… не могу сказать, что.
Я уже собираюсь спуститься, как натыкаюсь на несколько картонных трубок с закрытыми крышкой концами. Открываю одну – там лежат свернутые акварели. Я разворачиваю их на полу и внимательно рассматриваю. Канатоходец, падающий с каната. Маленькая худенькая девочка в старомодном платье, взгляд ее совершенно пуст, в нем нет ни жизни, ни чувства. Интерьер – наша кухня, только почему-то в зеркальном изображении, четкие белые и черные контуры, похоже на странный негатив. Все рисунки выполнены уверенной рукой, краски, словно тончайшая пленка, почти незаметны. В углу каждой – аккуратно выписанные мамины инициалы. Я аккуратно засовываю акварели в трубку и стою некоторое время неподвижно у двери в чулан. Мама, оказывается, рисовала. Никогда не видела ее с кистью в руке, она, по-моему, даже никогда не упоминала о том, что умеет рисовать. И что все это значит? Может быть, эти рисунки были настолько для нее дороги, что она не хотела ни с кем делиться?
Когда папа приходит обедать, я кормлю его супом из шпината с яйцом, как мама делала, с кориандром. Папа за едой читает научно-популярный журнал. Он низко наклоняется над текстом и время от времени одобрительно кивает.
– Как мама делала, – говорю я.
Он смотрит непонимающе.
– По маминому рецепту, – уточняю, – разве ты не чувствуешь?
Папа задумчиво проводит языком по нёбу.
– Может быть… Впрочем, да. Теперь чувствую. Послевкусие.
Он откладывает журнал и продолжает есть, теперь он вникает во вкус каждой ложки, словно старается найти ее след в моей стряпне. Потом с разочарованным видом откладывает ложку. Я его понимаю: кто я для него? Скверная копия мамы… Уверена, что именно так он и думает, хотя и не произносит ни слова. Я быстро встаю и начинаю убирать со стола. Мне очень горько… Горько, что моих собственных достоинств явно не хватает, что мне, оказывается, недостаточно быть самой собой.
– Я нашла интересные вещи на чердаке, – говорю я, чтобы отвлечься от этих мыслей.
– И что же?
– Мамины акварели. Ты знал, что она рисует?
Он растерянно качает головой.
– Понятия не имел.
– На полке лежат, направо за дверью. В картонных трубках.
Он смотрит в окно и сильно трет щеку, так, что остаются красные следы.