355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Каринэ Арутюнова » Счастливые люди » Текст книги (страница 7)
Счастливые люди
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 23:27

Текст книги "Счастливые люди"


Автор книги: Каринэ Арутюнова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Дом моего отца

В доме нашем всегда лежали ковры. Азиатчина, скажут одни, – мещанство, – подумают другие, ну, а третьи, не сговариваясь, укажут на очевидный и нескончаемый источник пыли. Да, где ковры, там и пыль, где пыль, там пылесос, – это с его гудения начинались приготовления к визиту гостей или к новогодним праздникам. Наш дом – пещера, увешанная шкурами, место, где тепло и безопасно, и пахнет настоящей едой, то есть, пловом, – блюдом, отлично насыщающим и согревающим в зимние дни. Одним небольшим казаном можно было накормить целую дюжину!

Это в нашем доме можно было видеть, как в центре комнаты на полу (то есть, на ковре), сидит, скрестив ноги, вполне цивилизованный туркмен Батыр, и ест плов, зачерпывая из блюда ладонью, – раз, и пригоршня плова оказывается во рту, и все это происходит отнюдь не неряшливо, а, напротив, исключительно деликатно, артистично даже, – как зачарованные, следили мы за лаконичными движениями изящных рук.

Батыр был дьявольски, непередаваемо красив, и, если бы речь шла о восточной сказке, то нашему гостю непременно досталась бы роль любимого сына падишаха, – впрочем, почти так оно и было, – если падишахом считать первого секретаря ЦК.

Любимые дети падишаха, балованные сыновья, особая каста, белая кость. Именно перед ними легко, без скрипа, открывались все двери. Они оказались совсем непохожими на собственных отцов, – не только умело подносили горсточку плова ко рту, но танцевали твист, рок-н-ролл, буги-вуги, легко переходили на английский и обладали манерами по меньшей мере аристократическими.

Да, собственно, они и были аристократами, эти белозубые юноши из другой жизни моего отца, – из жизни, отголоски которой доносились до меня с запахом специй, ароматом ашхабадских дынь, ядрышками расколотых орехов, вяжущей мякотью урюка, с полынной горечью чая, с особым движением, которым пиала ставилась на низкий столик у топчана, – я любила это особое движение и это время, – время чая, плова, внезапных гостей, от которых пахло иначе, – другой, инопланетной какой-то жизнью и неслыханной свободой пахло от них, – от друзей моего папы.

Иногда приходил загадочный Чурюмов, – он точно так же, скрестив ноги, садился на ковер, – клянусь, это было похоже на игру, – и взрослые играли в нее с явным удовольствием. Одни садились на пол, другие – на топчан, сути это не меняло. Чурюмов был странен, – его нельзя было назвать ни красивым, ни даже обаятельным, но что-то неизъяснимо притягательное проступало в худощавом неулыбчивом лице, – здравствуйте, девица, как поживаете, девица? Девица смущалась, опускала голову, шаркала тапочком.

Чурюмов занимался… сложно сказать, чем именно он занимался, но, в общем, он был вне социума, вне системы. Он был йог, диссидент и философ.

Пока взрослые вели свои достаточно продолжительные беседы (под треск глушилок и «голоса», – на кухне восседала моя бабушка. И не просто восседала, а переживала. Она плохо понимала, о чем там вел речь крамольный (ох, она видела, чуяла!) и странный Чурюмов. Но одно она знала точно, – добром это не закончится! Она сидела за кухонным столом, подперев рукой подбородок, выставив в проход уставшие ноги в балетках (были такие балетки, – среднее между туфельками и тапочками, очень удобные).

Она сидела за столом и переживала. По поводу обстановки (ну, никакой обстановки, ни серванта, ни сервиза, только книги, ковры, полки). По поводу худобы и бледности (маминой),отсутствия приличного зимнего пальто (у меня). И еще, – это сколько же можно говорить непонятно о чем, когда дети давно носами клюют, это же надо совесть иметь, и, наконец, главное! – недельные запасы маленькой, но хлебосольной семьи, живущей на одну зарплату, таяли на бабушкиных глазах, и если сын падишаха ел артистично и, что называется, с огоньком, то крамольный йог Чурюмов жевал меланхолично, без особого воодушевления, но. Пережившему лишения всегда чудится угроза надвигающегося голода, однако мне, родившейся в светлое время оттепели, страхи эти казались стариковским чудачеством, и я, делая «страшные глаза», вбегала на кухню за новой порцией сыра или колбасы, – сидят? – тревожно интересовалась бабушка, – сидят! – беспечно отвечала я и тут же уносилась обратно. Откровения странного Чурюмова были гораздо интересней бабушкиных волнений. Сознаюсь, я немножко ревновала отца к этой другой жизни, в которой еще не было меня, – я видела, как загораются его глаза, и сколько они излучают, – беззаботного смеха, иронии, лукавства, даже голос его становился иным, – все это было оттуда, из того мира, в котором прошло его детство, юность, – события, казалось бы, не имеющие никакого отношения ко мне, и, тем не менее, именно эта долгая и, казалось бы, случайная цепь событий привела к тому, что в этот мир пришла я. Ковры тоже были оттуда. Я засыпала, проводя ладонью по жесткому ворсу, – самый маленький из ковров был моим, и я, надо сказать, весьма гордилась этим обстоятельством. Это был мой ковер, мой орнамент, моя тысяча и одна ночь, – это был волшебный лабиринт двойных узелков и петелек, мир глубоких, жарких оттенков и тонов, – пропуск в другую жизнь моего папы.

Там шуршали пески, там небо выгорало до слепящей белизны, там сладкие томаты взрывались, полные сока и жара, там созревал твердый белый виноград, из которого получался самый сладкий в мире изюм, там девочки носили пестрые атласные платья и длинные тонкие косички, не одну, не две, а гораздо больше.

Огромная круглая луна освещала дворы, в которых лаяли собаки.

Собаки. В ночь с 5 на 6 октября 1948 года одна из них вытащит из-под обломков разрушенного дома девятилетнего мальчика, и этим мальчиком окажется мой папа. Восемьдесят девять процентов населения города погибнет, если верить статистике, – следовательно, в оставшихся одиннадцати окажется семья моего отца. Никто из них серьезно не пострадает, кроме спасенного собакой мальчика, и едва заметная хромота останется на всю жизнь.

Вы знаете, как пахнет настоящая ашхабадская дыня? Вы знаете, как пахнет настоящая ашхабадская дыня, еще до того, как внесут ее в дом, смоют пыль, уложат на блюдо, сделают тонкий янтарный надрез вдоль продолговатого испещренного таинственными знаками брюшка?

Я знаю, как пахнет чемодан, в котором дыни перекатываются, шуршат, – тяжелые, шершавые, полные сока и скользких белых косточек. Я помню шум летнего двора, открытое окно, немного прихрамывающего (когда он уставал, это бросалось в глаза) мужчину в светлом плаще и берете, поворот ключа, щелчок замка, от звука которого вздрагиваю и сегодня.

Засыпая, я провожу ладонью по ворсу, угадываю рисунок, вырастающий под пальцами, – вижу, как туго сплетенные нити багровыми полосами проступают, пульсируют, вспыхивают, кровоточат.

Узел, еще узел. Я помню истории, слышу их голоса. Я вижу дом, задернутые шторы. Кухню, чайник, гостей. Я слышу шорох песков, и дыхание другого мира, – того, из которого пришел мой папа.

Молчаливая Дора

В старой квартире через кухню была натянута бельевая веревка, а на ней сушились именно они. Беззастенчиво распятые, она парили над головами и шлепали по макушке каждого проходящего под.

Хозяйкой трико была молчаливая Дора, – кто и когда назвал ее молчаливой, ума не приложу, но факт остается фактом – рот у Доры не закрывался двадцать четыре часа в сутки.

Утро начиналось с нее, и день заканчивался ею же.

Она комментировала все, – собственные действия, действия окружающих, свои мысли о предполагаемых действиях и впечатления от увиденного.

– А! – восклицала она, делая «большие» глаза, – эта та, у которой ни копейки, а с рынка полные сумки тащит, – эй, – вопила она, высунувшись в форточку, – почем вишни? – голос у нее был хриплый, как будто она еще не прокашлялась спросонья, и хотелось взять ее за ноги, – за две большие массивные ноги, и хорошенько потрясти, словно грушу, – почем вишни? сколько купила? а крыжовник почем? – развернувшись, она сообщала только что услышанное, увиденное и добавляла от себя парочку-другую эпитетов.

Десять кило, – ведро двадцать рублей, – бормотала она, наморщив лоб. От этого она становилась похожей на пожилого бухгалтера из квартиры напротив. Не хватало только синих нарукавников и круглых очков с перебинтованной дужкой.

На сумки она налетала, будто хищная птица, – профиль ее алчно нависал, а глаза так и шныряли, – айай, – стонала она, причмокивая, – какие гарные вишенки, – только дорогие, – на мою пенсию не разгуляешься, – веки ее скорбно прикрывались, но глаза под ними не переставали перебегать, – с вишен на крыжовник, с крыжовника – на яблоки, – она, разумеется, пробовала и то, и другое, – и даже третье, – скривившись, швыряла в ведро огрызок – фе! – шо-то кислое как не знаю что, – деньги на ветер! – выносила она вердикт и уносилась к окну.

Она знала все и про всех.

Кто когда женился, у кого кто болеет, кто завел интрижку на стороне и кто собирается разводиться.

Она чуяла близкую кончину и рождение, – да что там, она рождалась и умирала с каждым, не прекращая комментировать.

Самое ужасное, – ее невозможно было выключить, как радио, – малейший намек на «многоговорение» вызывал вспышку смертельной обиды, – молчаливая До обращалась в соляной столп и делала жест, которым якобы зашивает себе рот.

Ни слова! – как будто произносила она, яростно вращая зрачками, – больше ни слова вы от меня не услышите, – но от кого, скажите на милость, вы узнаете о ценах на ягоды и на гречку, об урожае и прогнозе погоды, – словом, – обо всем!

К слову сказать, молчание Доры было еще страшней, чем говорение.

Молчала она страстно, виртуозно, – как хорошая драматическая актриса, она держала паузу…

Но не уходила!

Она продолжала присутствовать, всем своим видом напоминая о себе, – откашливаясь, в тысячный раз прохаживалась тряпкой по кастрюлям, горестно заглядывала в шкафчик, укоризненно вздыхала и молча! стояла у окна.

Можно только представить себе, каких неимоверных усилий стоило ей молчание!

Казалось, слова клокочут и трепещут в ее просторной груди, подкатывают к гортани, щекочут язык…

Молчание ее становилось поистине невыносимым!

Оно было огромным, и заполняло собой все пространство кухни. Все отчего-то принимались ходить на цыпочках.

Ах, так! – сопя, она раскладывала на доске курицу и молча! принималась за разделку. Это было то еще испытание. Наточенное лезвие порхало, ошметки взлетали, и, верите ли, это было ужасно.

Ужасно было не слышать сладострастного бормотания, – ай, какой пупочек, ай, крылышко, ай, шейка!

Но я не об этом.

Я о трико.

Все это время синие трико угрожающе (или торжествующе) развевались над головами.

Что это было? Капитуляция? Победа? Перемирие?

Все, что нам было нужно, – это немного терпения.

Совсем чуть-чуть.

Потому что с каждым взмахом ножа лицо молчаливой До разглаживалось и светлело. Казалось, распластанная на доске курица вдыхала в нее новую жизнь. Дыхание Доры становилось размеренным, а на щеках появлялся нежный, точно у девушки, румянец

– Фрикадельки.

Это было первое слово, – после часа или даже двух, – фрикадельки, – детям!

Кастрюлька с бульончиком и фрикадельками так благоухала, так источала – за кольцами вздымающегося пара лицо Доры казалось молодым и даже красивым…

Ей-богу, молчание было ей на пользу! – Фрикадельки, – детям! – повторяла она и величественно удалялась. Ее необъятный зад колыхался, а исчезающая в дверном проеме спина была красноречивей многих слов.

Но я не об этом.

Речь о Дориных трико.

Иной раз, откашливаясь, мама заводила беседу о том, что, хорошо бы, – понимаете ли, Дора, – у нас бывают гости, – интеллигентные люди, аспиранты и даже профессора, – это неудобно, – пускай пока повисят в комнате, вы не возражаете?

– В комнате? – уперев руки в массивные бедра, Дора запрокидывала голову и разражалась визгливым хохотом, – и это вы называете комнатой? – смех ее переходил клекот, вой, рыдания, – мы, дети, с интересом ожидали развязки, потому что в чем-чем, а в истериках молчаливая До слыла великой мастерицей!

Это вы называете комнатой? Это гроб! – взвизгивала она, обводя собравшихся торжествующим взглядом, – слава богу, истерики сегодня не предполагалось, – всего только немного иронии, сарказма…

– Этот гроб вы называете комнатой? И в этом можно таки жить? И это вы называете жизнью? – что сказать, в сентенциях равных нашей До не было.

– И что вам стыдно за мое белье? Вполне приличное белье, не рваное, слава богу, не латаное, и, что самое главное, чистое!

Последний аргумент крыть было абсолютно нечем, – белье было, действительно, чистым и даже подсиненным.

Тяжелую выварку Дора собственноручно водружала на плиту и священнодействовала над ней часами, орудуя такой специальной деревянной палкой.

Конечно, интеллигентные молодые люди, которые заглядывали в наш дом, в первый момент были несколько… как бы это сказать… фраппированы, но только в первый момент.

Темнокожий аспирант из Конго, кажется, был тайно влюблен в обладательницу столь роскошного белья.

Доктор Жан-Поль-Мария, полыхая белками глаз, воздавал должное фрикаделькам, печеночкам, бульону, – он одаривал До чарующей белозубой улыбкой, и время от времени, поглядывая наверх, вздыхал, – что напоминала ему синяя бязевая ткань? Невесту? Возлюбленную?

А, может быть, некую могучую прародительницу рода, мифическую богиню плодородия?

– Надо же, кушает, – подперев подбородок пухлым кулачком, Дора с умилением поглядывала в сторону заморского гостя.

Она немного… по-женски… по-матерински… жалела его, такого черного, такого одинокого на чужбине, – у них, наверное, там, голод, – не то что у нас, слава богу.

Доктор Жан-Поль-Мария – а он был доктор, – уже не вполне молодой, – благоухающий, корректный, весь в манжетах и запонках, – благодарно кивал, склонив жесткую плюшевую голову над тарелкой, – все-таки, удивительная страна, удивительные нравы…

Под его бархатным взглядом До расцветала, – она трепетала точно птичка и щебетала, щебетала, щебетала…

Доктор Жан-Поль был благодарным слушателем, – ни разу! – ни разу он не перебил Дору, – напротив, – с грустным и сосредоточенным вниманием он вслушивался в ее голос, вспоминая, должно быть, интонации спиричуэлс и таких же щедрых, смешливых и гневно-прекрасных женщин своей далекой родины

Мусе Шварц от Хиллари Клинтон

Она смотрела на меня долгим укоризненным взглядом.

– Почему же вы не отдали мне письмо? – уголки ее губ горестно изогнулись, – разве вы не получили письмо от Хиллари Клинтон?

Она сидела за столом, качая седой прекрасной головой.

А я вам так скажу.

Если на протяжении всей вашей жизни вы ни разу не получали письма от Хиллари Клинтон, то вряд ли вы поймете меня.

Письмо было заказное, в сером шершавом конверте, с четким штемпелем.

Мусе Шварц от Хиллари Клинтон.

Сейчас объясню.

Моя бабушка Муся Шварц боролась за мир всеми доступными ей способами.

Скажем так, она всегда была, что называется, в теме, и руку держала на пульсе изменчивой политики сильных мира всего.

Она смотрела программу «Время», придирчиво сверяя информацию у коротковолнового приемника, – ша! пусть будет тихо! – маленькая иссеченная продольными и поперечными линиями ладонь взмывала, лицо делалось донельзя строгим и даже хищным, – нет, вы только послушайте! – бархатный голос из динамика журчал и как будто гипнотизировал.

Одним словом, до глубокой ночи Муся Иосифовна Шварц добывала информацию, сверяла показания, имена, даты, – порхая с «Немецкой волны» на радио «Свобода», со «Свободы на «Би-би-си», она сама становилась надежным источником и хранителем важных новостей, – ай-ай-ай, – как не стыдно, – уличив очередного политика в явной лжи, скорбно прикрывала глаза и удалялась в свою комнату, – еще час или два доносилось оттуда сосредоточенное покашливание, – словом, это было священное во всех отношениях время.

Время важных писем.

Бабушка писала письма.

Она писала, не разгибая спины, время от времени макая перо в чернильницу.

Она писала пером, обычным ученическим пером, насаженным на деревянный стержень, – синими или фиолетовыми чернилами, – на разлинованном листе, вырванном из школьной тетради, – шариковых ручек она не признавала, – и потом, разве могла примитивная шариковая ручка выразить всю степень бабушкиного возмущения?

У бабушки было острое перо.

На эпитеты она не скупилась. В ход шло все. Цитаты древних мудрецов, выдержки из статей.

Совсем забыла уточнить, – бабушка моя читала газеты, – начиная с «Аргументов и фактов» и заканчивая «Комсомолкой», и не просто читала, а аккуратно, изящными маникюрными ножничками вырезала нужные абзацы и вклеивала их в толстую, похожую на амбарную книгу тетрадь. Под каждой вклеенной цитатой стояла дата, имя, название первоисточника, словом, в своем деле бабушка была не какой-то там жалкий любитель, а настоящий профессионал.

Ночные бдения не препятствовали раннему подъему.

Да и подъемом назвать это было довольно сложно.

Разве я не говорила? Последние годы (то есть, годы нашего знакомства) они вообще не спала.

– Не спится, – пожимала плечами бабушка, – не спится, и слава богу! Жизни осталось всего ничего, и проспать драгоценное время было бы крайне нелепо! И, помимо всего прочего, как можно спать, когда в мире творится черт знает что!

Бабушка моя в буквальном смысле этих слов стояла на страже этого самого мира. Она не смыкала глаз. Зорко отслеживала знаки грядущих перемен.

– Ты поняла? НАЧИНАЕТСЯ! Они думают, никто ничего не видит. Не понимает. Но они таки ошибаются!

Сардонически усмехаясь, бабушка садилась за письменный стол и шевелила губами. Лицо у нее делалось важное и сосредоточенное.

Утром она запечатывала конверт и уходила на почту. На почте бабушку знали.

Работники почтового отделения почтительно привставали со своих мест при виде деловито семенящей Муси Шварц.

– Идет, уже идет, – переглядывались они и улыбались.

***

– Почему? Почему вы не отдали письмо? Ведь это так важно!

Скорбно раскачиваясь, она не забывала все-таки вслушиваться в скороговорку диктора центрального телевидения.

Письмо от Хиллари Клинтон лежало на обеденном столе.

Бабушка вздыхала.

– Ладно они, – но ты, ты, – ведь ты одна понимаешь, как это важно! Как это важно для меня! Как это важно для мира!

– Но ты болела, мы не хотели волновать тебя, – мой лепет казался таким жалким, – он был просто убогим на фоне справедливого бабушкиного возмущения.

– Ведь ты понимаешь, что это почти заговор, майн кинд? Что это практически предательство?

Я потупилась. Невыразимо больно было слышать такое от моей горячо любимой бабушки, которая впервые за долгие годы, наконец, получила ответ.

Кому она только не писала!

Как радовались, должно быть, все эти люди, великие мира сего, – начиная от Рональда Рейгана и заканчивая Михаилом Горбачевым, – как радовались они письмам моей бабушки, как наслаждались цветистостью и изысканностью ее слога, ясностью мысли и непревзойденным остроумием!

Хиллари бабушка написала сразу после известных событий с Моникой.

– Мы женщины, – заявила она, – мы, женщины, должны поддерживать друг друга в трудную минуту.

– Но, бабушка, – возможно, она не умеет читать по-русски!

– Пустяки, – смеялась Муся, – у них целый штат переводчиков, – кроме того (по губам ее пробежала загадочная улыбка), – кроме того, она из наших, – ты не знала? бабушка этой самой Хиллари родилась на Малой Арнаутской, а дедушка…

Она знала о своих подопечных такие подробности…

***

Письмо от Хиллари Клинтон так и осталось нераспечатанным.

Оно лежало на столе с укоризненно загнутыми уголками.

Так нас воспитали.

Нельзя читать чужие письма, – нельзя, – говорила бабушка, – нельзя копаться в чужом белье и вынюхивать чужие секреты.

Мы так и не узнали, что ответила первая леди на длинное и прекрасное письмо Муси Шварц.

Не узнала об этом и сама Муся.

И потому письмо Хиллари так и осталось без ответа, и, возможно, именно поэтому все мире пошло не так, как задумывала моя бабушка, – вселенная держится на неравнодушии случайных и совсем незначительных (на первый взгляд) людей, – уж в чем-чем, а в этом она была уверена абсолютно!

Сегодня, в благословенные времена сверхскоростного интернета, в бесконечном потоке информации можно захлебнуться!

Кому придет в голову писать длинные письма на шершавом тетрадном листе, еще и острым пером, сражаясь с чернильными пятнами, ворсинками и постоянной ложью…

Так мало в мире людей, умеющих отличить правду от этой самой лжи. Так мало по-настоящему неравнодушных и искренне сострадающих.

Я открываю глаза.

Комната пуста. Никто не сидит за обеденным столом, никто не вздыхает, – да и голоса диктора не слышно, – ведь телевизора у меня нет, как нет и коротковолнового приемника…

Но изящный серый конверт с четко отпечатанным штемпелем…

И аккуратная убористая пропись, естественно, русскими буквами (теперь-то нам известно, почему) – Мусе Щварц от Хиллари Клинтон.

До востребования.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю