Текст книги "Тропа Каина (= Испить чашу)"
Автор книги: К. Тарасов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
Примчавшись на двор, пан Юрий без заминки повторил отцу свое видение, усилив его искренней дрожью голоса, поскольку боялся, что Эвка уже идет по дороге, разматывая от места злодейства широкую кровавую нить. Отец, как прежде Стась Решка, испытал длительную онемелость и еще горькую родительскую боль при очевидном божедомстве любимого сына, тем более ужасающем, что случилось оно без малейшей подготовки и повода – в один миг. Обретя речь, пан Адам кинулся увещевать сына разумными доводами против похожего на бегство отъезда. Можно и через месяц поехать, говорил он, война десять лет тянется – что за месяц решится? Не Грюнвальдская же битва на завтра назначена, чтобы прыгать в седло, не отбыв дома заслуженный отдых, не нагуляв новой силы, не нарадовав любящего отца... Но в ответ сыпались сумасбродные крики: "Панна небесная!.. Боевая хоругвь... Седло сгниет..." Тогда пан Адам снизил свой срок до недели, потом до трех дней, но и на ночь уже не желал задерживаться в родном доме воинственный безумец; спешно собирал он дорожные мешки. Не подействовала и угроза отцовским проклятьем, поскольку: "Панна небесная сказала мне – в полк. Она все простит, когда любимую родину на куски разрывают!" Не все, что так кричалось, было враньем, но стояло все на главной лжи; пан Юрий мучился и этой неправдой.
Но прощальный обед пришлось оттерпеть, пришлось пить и есть, терзаясь страхом, что в любую минуту заскрипит дверь, встанет на пороге Эвка в кровавой сорочке с красным рубцом наискосок тела и в наступившей глухой тишине укажет на него мстительной рукой. Не лезла в горло отборная еда, и в чарке для пана Юрия было не больше хмеля, чем в болотной воде.
Думалось, что и родные Дымы больше не увидит, и отца не увидит, и вообще проклянет или застрелит его отец, когда Эвка расскажет правду, и Матея не увидит, и зачем была ему эта Эвка, и эта скачка по дурной дороге, и тайна отцовой доброты к Эвке тоже его не касалась, и какое ему дело, где видел ее голой отец – в ручье, в избе, – что ему до чужих забав, и Еленку не увидит никогда, а унесет его в безвестность... И все это слипалось, росло в перевернутую пирамиду, острие которой упиралось ему в сердце возле черного пятна, похожего теперь на надгробие.
Наконец расцеловались, Юрий и Стась сели на коней, гайдук взял за поводья вьючных – зарысили прочь от прослезившегося отца, любимого дома. Скоро показалась часовенка, где пережидали грозу в день приезда, и когда поравнялись с ней, Юрий вспомнил Эвкино предвещение и поразился зловещей скорости его исполнения. Память вдруг явила и первую молнию, – прямой огненный удар по телу туч, и следом – сабельный красный посек по отбеленной рубахе и чистоте тела. И ввинтились в уши, будто с тех пор поджидали его возле часовенки, Эвкины слова: "Сам накличешь!" – но теперь услышались они с мрачным смыслом правдивого предречения. Ну, накликал, накликал, загнанно отвечал Юрий, пусть бог решает, что мне. Может, и простит, потому что без умысла, а во гневе, и даже не во гневе, а черт знает почему и зачем.
К сумеркам достигли корчмы, выпили водки и пошли в камору спать. Пока светила свеча, пан Юрий бодрился, но лишь задули свечу и загасло кровавое тление на фитиле, как повторились перед глазами с различимостью малейшего движения и шороха бесноватый взлет сабля, наклонное падение Эвки в чернеющий проем, россыпь брызнувшей крови, кладбищенская застылость папоротниковых листов, тихий трепет одинокой птахи над головой. "Душа отлетела, – понял Юрий и ужаснулся: – Убил!"
Став на колени, он зашептал молитву. Но молящие слова не уносили с собой ни боли, ни яркости воспоминания. Он лег. Закрывал глаза, лежал с открытыми глазами – все одно: Эвка, часовенка, поляна, красная кровь. Видения эти мучили Юрия, пока в узкое окно не потянуло утром.
Прибыв в Слоним, Юрий того же дня пошел в костел исповедаться. На площади повстречался ему старый каноник, тоже следовавший в костел. Доверительная внешность ксендза расположила Юрия попроситься на исповедь именно к нему. Он шел в пяти шагах сзади, придумывая, как начать и чем кончить непростое свое признание. Надежда, что каноник данной ему властью и нажитой за долгий век святостью снимет с него бремя мучительного греха, надежда эта оживляла Юрия, уже предчувствовалось ему душевное облегчение. Вдруг святой отец остановился и, отвернув голову вбок, зажал большим пальцем левую ноздрю – тотчас из правой вылетела большая сопля и тяжело шлепнулась на камни. Ксендз размазал ее сапогом. Обычное это дело, однако, отвратило Юрия от исповеди, он решил довериться иконам. Или не услышалась наверху его долгая молитва, или не была принята для прощения, но ночь, скоро наступившая, ничем от предыдущих не отличалась.
Пан Юрий отдался делам: рано вставал, поздно ложился, вместе со Стасем ходил по товарищам, проживавшим или бывшим в городе. Пришли приятели навестить и Стасева дядьку – каноника бернардинского костела. Он и жил неподалеку в каменном доме на берегу Щары.
Ксендз Павел Решка, которого Стась видел последний раз младенческими глазами и посему помнил в виде смутного продолговатого пятна, оказался старцем тучного сложения и суетливой подвижности; к большой или малой печали племянника, на руках и в лице ксендза виделись приметы близкой встречи с первоапостолом Петром. Узнав, кто из незнакомых молодых людей приходится ему сыном сестры, и убедившись в родстве с помощью вопросов генеалогического и хозяйственного значения, отец Павел кликнул экономку. Возникла из сумрака комнат сухопарая монашка с печатью неизживной обиды на строгом лице – отец Павел велел ей подать обед и вино.
– А я, Стасик мой родной, болею, ввергнут в душевные и телесные муки, – начал разговор ксендз Решка и уже ни на мгновение не замолк все то время, пока гости сидели за столом. – Да, Стасик, старость моя ужасна. Как держава наша потерпела потрясение в последние горестные годы, так, подобно, и я испытал не меньшие потрясения... Не думал я раньше, что такой глубокий и постыдный страх сковывает тело, когда приходят тебя убивать...
Юрий немедленно вспомнил Эвку и, побледнев, застыл в безнадежности уличенного убийцы. Ксендз Решка истолковал его бледность как сочувствие.
– Да, вломились меня убивать, – повторил он. – Кто поверит, что я, такой толстый, старый, почтенный каноник, неделю пролежал на чердаке неподвижно, как ящерица, зарывшись в золу. А здесь бегали проклятые богом казаки, хотели дом сжечь, и мог ты, Стасик мой милый, не застать меня в живых, как нет уже на белом свете отца Болеслава и отца Миколая, которых зарубили, не дав последнюю молитву прочесть... Только не знаю, что лучше: здесь сейчас сидеть в муках душевного разрушения или там лежать с ними, подобно великомученикам в благости исполненного завета. Прими я в тот день безропотно, как Христос, казнь плоти, не страдал бы мой дух теперь и никогда после смерти... Грешите, дети мои, грешите! – сказал ксендз Решка, и Стась и Юрий застыли с куском во рту, пораженные неожиданностью и несообразностью призыва. – Да, грешите, милые мои дети, – говорил отец Павел, не замечая недоумения гостей, – потому что, поверьте мне, как родному отцу, праведность нужна старости, молодости – грешность. А все от того приходится так говорить, что прожить жизнь без греха никому не удастся...
Пан Юрий подумал о себе и согласно закивал. Но старик, вновь пугая гостей, вдруг по-детски громко и безудержно заплакал. Экономка молча протянула ему платок. Ксендз Решка вытер слезы, высморкался и сказал:
– Всю жизнь, Стасик мой милый и милый пан Юрий, истратил я на чтение книг и молитвы, и сам писал книги, спорил с арианами, слушал исповеди и убеждал не грешить. И сам не грешил, знает бог, ни в чем не грешил, и пани Юстина может подтвердить – так хотелось мне чистой жизни, легкой смерти и вечного общения с душами возвышенного чувствования... Один грех обратил в кучку пепла все заслуги и труды многих лет. Нет, не так надо жить, так не надо... Эх, пани Юстина, – опять слезясь, обратился он к экономке, – как весело могли бы мы с тобою грешить, да все утеряли... Сейчас я стар, толст, безобразен – рассохшаяся бочка с гадюкой на дне, и пани Юстина тоже переводила в пустые молитвы сердечный жар... ночи, целые ночи слышался наш раздельный шепот – и что? – горстка золы...
К растущему недоумению Юрия, монашка слушала нескромное слово с сочувствием; даже движением бровей не выразила она хоть малое несогласие. Невозможная мысль зародилась у него в голове: не шутит ли зло старый иезуит или бернардинец, испытывая стойкость их веры? Не ждет ли он согласия и одобрения, чтобы вскричать: "Грешники! Такова ваша вера, легкий ветер задувает ее, и мечта ваша о преступлениях!" Он приметил, что и Стась не знает, что думать о родном дяде, который с твердостью сладострастца не отступал от темы греха ни в какую иную сторону.
– А ты, Стасик мой славный, грешишь? Э-э, молчишь, заиканья стыдишься. Надо тебе камней в рот набирать, как древние ораторы делали, и ходить на Щару для декламации виршей под бег воды. А то к панне придешь в гости – что ей за сладость клекот слушать всю ночь, словно аист рядом улегся... Но молодец, молодец, саблю носишь, хоть этому научился, руби, не подсчитывай, что одного, что сотню – все равно грех... Грешите, панове, пока молоды, одно нельзя забывать: все – грешные, всех грешить тянет, а потому не злитесь, не осуждайте... Это счастье твое, Стасик мой милый, что заикой родился, не взяли на теологию, а то стал бы ксендз или унылый монах – книги и молитва, молитва и книги во все земные дни. А есть ли у тебя паненка? уставился ксендз Павел на подавленного племянника. – А если нет – Слоним город большой, найдет и тебе шутливый Амур особу веселого характера...
Юрий и Стась соболезнующе молчали – ясно было, что сидит с ними за столом спятивший старик и мысль его мечется по кривым закоулкам разрушенного ума в напрасных усилиях восстановить прежний порядок.
Неожиданно ксендз Решка откинулся в кресле и уснул.
– Теперь до ужина будет спать, – печально сказала экономка. – Плохо отцу Павлу, душа горит, уже второй год так мучается, как двум казакам лбы проломил свинцовым подсвечником. В иконы стреляли... Ты, пан Стась, приходи, и пан пусть приходит...
Стась стал навещать дядьку ежедневно, но Юрий больше к канонику не пошел: страшно стало ему, что и его ждет за Эвку наказание сумасшествием. Уже и после первого посещения вдвое усилилась горечь на душе, и тоже в тупике метались вопросы: жива Эвка? убил? нашли? сказала отцу? Изведясь, Юрий отправил домой гайдука с письмом к отцу и наказал узнать все местные новости. Гайдук поскакал с неохотой сквозь опасные неблизкие версты – пан Юрий мысленно последовал за ним, молясь, как ангел-хранитель, о невредимости этого человека.
Как-то встретился приятелям у костела полковник Воронькович с черным лицом после поминальной службы – сын погиб месяц назад от стрелецкой пули под Могилевом. Сороковины пройдут, говорил Воронькович, пойду в войско.
Они сидели втроем в корчме за кружками старой густой сливянки малословные, хмурые, разобщенные разностью внутренних забот, и в длинные перерывы между редким словом мрачно вглядывались в красный отлив вина, словно ожидали появления на нем, как в гадальной миске, ответа из будущего. Воронькович думал о мести, Юрий катал свой жгучий уголек, Стась Решка страдал от невнимания дядьки к завещательному вопросу. Вот так, каждый в своем, отсидели они свидание и разошлись.
В сомнениях своих о повисшем в неизвестности наследстве и связанной с ним будущности Стась обращался за советом к Юрию. Все забылось старым ксендзом после утраты права на смелый стук в райскую дверь – вполне мог он пойти в чистилище, не распорядившись судьбой потомственного владения в Лидском повете. Только как, как пробиться к заглохшим чувствам родственной заботы?.. Но советы, порождаемые рассеянной душой и сосредоточенным на тайне умом, все сводились к одному – проси! Просить спятившего дядьку, чувствовал Стась, было бесполезно, вообще мог сложиться в перепутанных дядькиных мыслях обратный результат. Поэтому Стась настойчиво звал Юрия с собой – для вескости заботы; но и сам отец Павел обиженно спрашивал, куда пропал милый пан Матулевич, пришедшийся ему по душе. О господи, думал Юрий, кровь к крови тянет – и согласился.
Опять сели вчетвером обедать. Ксендз Решка говорил:
– Пан Юрий милый, хоть я и грешен, но всякого порицания от людей боюсь. Конечно, одно за другое не засчитывается, один грех всю жизнь перечеркивает, все другие заслуги и труды сразу цену теряют, но это перед богом так, а мы, грешные, слепые, несчастные, судьями друг другу быть не можем, потому что если чист в одном и судишь другого, так грешен в другом, в чем он чист, и будет не суд, а ложь...
Тут последовало обычное вытирание слез поданным платком, и в короткую паузу Юрий успел вставить важный для себя вопрос:
– Если бог судит, зачем самому себя судить?
– Пан Юрий, милый, – отвечал ксендз Решка, – бог через совесть судит... Они иконы рубили, я жизнь отобрал... Вот моя чистота – в кровавых брызгах... Я их не жалею – это неразумные люди, я себя жалею, что запятнан кровью...
Пан Юрий при последних словах оцепенел, словно каноник проник в его тайну и держал перед глазами поляну со всем происшествием. Но показалось... О другом думал старый каноник, какое-то новое смятение взволновало его. Он незамедлительно объяснил возникшее чувство:
– Или, подумал я сейчас, раньше создалась моя вина? Молитва и книги... да, так, и ничего больше. Но о чем была молитва? О чем были книги?.. Казак глуп, пан Стась милый, для него я просто "бесово отродье", "ворона иезуитская", хоть я не иезуит, а бернардинец... Только ему все равны "проклятые латиняне"... А мы кричим: "Проклятая схизма!" У них попы, у нас ксендзы; патриархи – кардиналы... Прячемся от греха по каморам и кельям, сочиняем книги обличений и ненависти, только сами, пан Юрий мой, в битву не ходим... А как самому пришлось – горько... Да еще дурни эти, епископы униатские, чтобы в раду пролезть, – сколько злобы породили на свет... А народ... что народ?.. глуп народ, не ведает ничего. Что вы, панове мои милые, ведаете о догматах, хоть и в коллегиуме учились?.. Нет, не звали мы к миру, учители духовные, к мечу звали, и зовем к мечу. Что мы, что русские попы, что кальвины... Дал нам бог слово, и как мы с ним: те проклятые, для них мы проклятые... Глуп казак и рубит, потому что глуп и сабля в руках. А порубит "проклятых" – что, лучше станет? Глуп народ, мы науськиваем... Может, где-то в этот час поп сидит, как я с вами, и так же плачет... но и сам виноват...
Монашка подала ксендзу Решке платок; долго не мог он унять буйные слезы, и все молчали, наблюдая, как пропитывается белая холстина.
– Господь наш обличал, – продолжил отец Павел, вернув своей экономке насквозь промокшую тряпочку. – Но за боевой меч не брался – меч духовный держала его десница... Грешите, панове, чтобы знать свою малость, вечную хлябь земли под ногами. О том моя слеза, что даже в праведнике зло сидит наготове, как одетый в оружие солдат у костра в ночь перед вылазкой...
Невольно следуя зрением в указанную сторону, Юрий заглянул в себя и обнаружил с мгновенным обвалом всех надежд, что черное пятно, прижившееся на сердце и казавшееся одно время Эвкиной копией в размер малого ногтя, никакое не пятно, а откормленный в клопиную толщину хитрый бес с какою-то золотой точкой на рогах, как с орденом за победу... Да, ничего не знал о бесах полоцкий иезуит – демонолог, не видел их никогда, а собирал рассказы таких же, как сам, невежд. Видимы бесы, видимы, но тому видимы, кто исполнил... Это открытие прорезало у пана Юрия над бровями морщины глубокого удивления, но и странным образом успокоило.
9
Вернулся гайдук, доставив деньги и прочее. Про жизнь в Дымах рассказал, что пан Адам недужит; про Эвку – что ее кто-то секанул саблей бабы нашли в лесу, пан Адам приказал схоронить мертвую ведьму на кладбище, а убили ее, думает пан Адам, те лотры*, которые у Пашуты кормились, и он просит Юрия, если кого из той четверки в войске увидит – убить. Было от чего побледнеть, рухнуть на кровать и лежать живым мертвецом, не зная, как жить и что делать. Как жить? Что делать? Повеситься? С ума сойти, как ксендз Решка! Того только и ждет проклятый бес! Нет, дело есть, надо родину защищать. А если лежит на нем Эвкино проклятье – пусть исполнится...
______________
* Лотр – негодяй, разбойник (старобел.).
И как раз вовремя появился полковник Воронькович; быстро собралась хоругвь охотников, выступили. Шли спешно – Вороньковичу не терпелось сквитаться за свою утрату. Возле Острошицкого Городка случилась первая стычка – с царской наемной ротой немцев. Стычка была малой, немцев легко вытеснили из местечка, потеряв в своем строю троих. Вечером Юрий дремотно лежал на лавке; темно было на душе, длинную вереницу будущих дней угадывал он из своего скучного оцепенения – все обещали такую же цепкую тоску. Стась рядом стачивал зазубрины с жала сабли; уныло скрипел камень, мрачно отблескивал клинок, напоминая Юрию Эвкино обещание. Но смерть... странно она ходит, думал Юрий, или слепа... Вот троих сегодня убили немцы, а на нем и царапины нет – как это понять? Конечно, были они молодые, неопытные в бою, но и безгрешные – проклятье над головой не висело. Так за что? И Юрий думал, что проклятье не есть сама смерть, а ожидание ее, печаль о ней, боль, против которой бессильны вино, веселье товарищей, их похвалы и заботы. Живешь – что в могильной яме сидишь, нет руки, чтобы помогла выйти, нет взгляда участия, слова прощения. Убьют – никто и знать не будет за что, и не будет знать, что каялся и страдал...
Юрий, не вытерпев, рассказал Стасю свой грех.
– Эх, пан Юрий, что мучаться, – ответил Стась. – Ведьма того не стоит. Я их сотню искрошу, лишь бы ты был счастлив.
– Почему ж мне несчастно? – спросил Юрий.
– Может, тебе, пан Юрий, такое назначено.
Ничего исповедь не изменила, наоборот, добавилось новое мучение, – что тайна вырвалась и теперь вернуть ее под замок в тайный душевный ящик уже нельзя. Утешало немного, что приятель будет нем, как могила, но если на самого себя нельзя положиться, как на другого надеяться?
Поутру, взяв два десятка людей, Юрий поехал узнать, куда делись наемные немцы и что они делают. Никакой нужды ходить самому в разведку не было – душа ныла, вот и придумал занятие. Против привычки Юрий не позвал с собой Стася, он даже постарался выехать незаметно, но через версту Стась нагнал его и зарысил обок.
Юрий порадовался заботливой верности друга, но она вызвала и досаду из-за раскрытой тайны. Под предлогом осторожности он разделил свой отрядик на два и второй поручил Стасю. Так шли около часа среди болот и вдруг, перевалив холм, столкнулись на пулевой выстрел с конным стрелецким разъездом. Стрельцов было больше, чем солдат при Юрии, и, почуяв легкость добычи, они без промедления начали атаку. Юрий подал знак уходить. Стрельцы перешли в галоп и уже привстали в стременах для рубки, но на бугре встреченный противник удвоился – лихость стрельцов потухла. Столкнулись, потрогались саблями и разлетелись – каждый в свою сторону без особых потерь. У Юрия двое оказались ранены – молодой шляхтич и пулей в плечо Стась. Юрий чувствовал себя виновником ранения. Вроде бы ни в чем он не был виновен. Стась и бился на другом конце строя – никак не зависела от Юрия его удача. И все же была причина – открытый вечером грех. Но не мог же некий стрелец палить в Стася за чужую вину? Ему и все равно в кого выпалить – лишь бы попасть. Не повезло Стасю, как каждому когда-нибудь не везет. Все так, не было прямой вины, но помог, помог – не уйти было от такого признания. Легла на Стася его откровенность, Стась жалел его, задумался достаточно, чтобы потерять ловкость и ту быстроту кругового взгляда, когда все видит опытный рыцарь – и близкую саблю, и тень за спиной, и дальнее дуло пистоли, направляемое ему в грудь... Это чувство виновности давило Юрия весь обратный путь и потом, когда далеко провожал Стася, увозимого к дядьке. Он пробыл с другом до темноты и при прощании прослезился, убежденный, что никогда им больше не встретиться. Почему-то казалось ему, что в ближайшее время его убьют.
Через два дня после отъезда Стася присоединилась хоругвь к отряду Кмитича; что-то назревало – Кмитич шел к гетманскому войску. Вот тут, в канун больших событий, получил Юрий отцовское письмо. Причем привез письмо пан Пашута. Неожиданно возник он в один из дней, полупьяный и шумный и кинулся целоваться. Потом хлопнул себя по лбу кулаком и запустил руку в глубокий карман: "А-а! Пляши, пан Юрий, тебе письмо!"
Предчувствие беды охватило Юрия. Примерещилось, что отец узнал, догадался, и в письме – отречение. Дрожащими руками сломил Юрий печать.
"Дорогой сын", – прочел он, и освобождение от страхов осветило его, как благодать.
"...Прими мое благословение, – читал Юрий, – и передаю тебе с паном Пашутой денег, хоть и немного. Пан Михал посватался к Вольке Метельской, дай им бог счастья. Еленка Метельская о тебе вспоминает и за твое здоровье молится. Пан Петр Кротович, святая душа, умер, царство ему небесное, неделю назад..."
– Господи! – поразился Юрий. – Кротович... Мог сто лет жить...
– Кротович? – откликнулся Пашута. – У войского в гостях. Вышел во двор, виском о камень... Его всю жизнь к такой смерти тянуло... Вот, держи, пан Юрий, – он протянул кошелек с золотыми.
"Просил я пана бога помочь мне единственный в жизни раз, – читал Юрий, – ездил молиться в костел и перед алтарем стоял по полдня на коленях, чтобы дал пан бог исполнить ради справедливости – повидать тех лотров, что саблями зарубили Эвку, а может, в пустоте леса и надругались над высшим над ними созданием. Тех лотров ты уже в войске не ищи. Отыскались они во дворе пана Билича, я их забрал и на елях вокруг поляны, где они Эвку погубили, повесил. Жизни мне осталось мало, хорошо бы еще раз, сын, тебя увидеть, других радостей нет, кроме тебя, никого у меня не осталось..."
Юрий дочитывал письмо с ослеплением обреченного. В глазах разламывались радужные круги, вся жизнь крошилась в черные груды. Да, рос его грех, горел, падал роковой ошибкой на близких. И они следом за Эвкой становились его нечаянными жертвами. Немало их уже стало... Потекли к нему с черных строк письма в душу отцовское страдание и палаческая вина, а вместе с ними закапала, скатываясь с папоротниковых листьев, Эвкина кровь, и четыре тени закачались на скрипучих стволах под ночным ветром, закрывая пути с заклятого перекрестка... Тяжелела опрокинутая пирамида, похлопывала по ней с довольным видом каменщика черная тварь...
Товарищи звали Юрия выпить, он отказался и лег и под шум пьяной беседы провалился на старую просеку. Опять прошагал он по влажной стежке на солнечную поляну, здесь уже поджидала его Эвка и стала пугать, он не боялся, как не боятся угроз сестры, зная, что обиду можно легко снять лаской.
– Что мне, то и пану, – говорила Эвка.
– А что тебе? – спрашивал он.
– Что пан сделает, – отвечала она.
– То же самое? – спрашивал он.
– Точь-в-точь! – отвечала она.
Тогда он придвинулся и поцеловал Эвку в уголок губ. Она отпрянула.
– Ну что ж ты, – улыбнулся Юрий, – теперь мне то же самое.
– Нельзя, пан Юрий, – сказала Эвка. – Если поцелую – умрешь. Я покойница... Беги, пан Юрий...
Но его оплело папоротником, а с четырех сторон двигались к нему лотры. Он схватился за саблю – сабля исчезла... "Что нам, то и тебе!" – шептали лотры неподвижными губами. Папоротник расплелся, но оказались связаны руки. Ужас пронизал пана Юрия. Шею ему обвила веревка, он поглядел вверх веревка тянулась к небу, там высоко в поднебесье терялся ее конец... "Эвка!" – закричал Юрий о помощи и, вдруг поднятый на высоту, увидел ее она спала в черном квадрате посреди зелени, и горсть малины раскатывалась по белизне рубахи... Он оказался в душной густой темноте. Вокруг что-то хрипело, булькало, посвистывало. "Смерть!" – понял он, но сразу же понял, что проснулся, а все эти непонятные звуки – дыхание спящих товарищей.
Он лежал, вглядываясь в остатки сна, – они расплывались туманными клочьями, обнажая тоскливую пустоту жизни. Какое-то требовалось решение, чтобы уйти с этой обреченной пустоши. Какое? Куда уйти? Как развеять эти наползающие в скованности сна видения? Пан Юрий пролежал до рассвета под грузом безответных вопросов, и никакое решение к нему не пришло. Но выйдя во двор, вдохнув внезапной свежести, плеснув в лицо из колодезного ведра жменю колючей воды, оглядевшись в ясности июньского утра, промытого легким ночным дождем, Юрий взбодрился и решение таки принял. Махнув рукой, он сказал себе: "Будь что будет! А думать больше о том не хочу!"
10
Да и способствуя выздоровлению, отнялось время для собственных мыслей, поскольку гетман Сапега решил взять обозы Хованского под Ляховичами. Пришел приказ двигаться к Полонке, куда стягивались в единое тело под гетманскую булаву полки разных дивизий. Перекрыв путь Хованскому, войско стало в поле. Две хоругви крылатых гусар и полк Вороньковича были определены в запас и спрятаны в лесу. Время тянулось с изматывающей нудностью. Русская пехота, проявляя осторожность, близилась без спеха. Наконец ударили ружейные залпы стрельцов – первая шеренга, вторая, третья; ответила огнем литовская пехота, но шум стрельбы быстро затих – войска сошлись и схватились на саблях.
Резерв томился ожиданием. Офицеры, собравшись на опушке, гадали по лязгу оружия и силе криков, кто где берет верх и скоро ли для них наступит срок идти в дело. Через час и настал – князь Щербатый, сломав правое крыло, зашел в спину. Тотчас гусарские командиры и Воронькович приказали хоругвям построиться для атаки.
Построились. Воронькович выехал перед полком и поднял буздыган. Все глядели на него, ожидая жесткого – обрывающего все молитвы, волнения, мысленные прощания – крика "Вперед! Руби!", и тогда полк стронется и, выхватывая сабля, помчит в сечу для общей победы и испытания каждой отдельной судьбы.
Вдруг полковник, коротко охнув, повалился с коня. К нему бросились кунтуш на его груди был пробит пулей. Ряды пришли в растерянность, атака срывалась. Юрий видел, как вдали рубят тех, кто ждал помощи. И чувствуя зов сберечь чьи-то жизни, он вырвался на осмотрение полку и, вскинув саблю, властно, повелительно крикнул:
– За Отчизну! За полковника Вороньковича! Руби!
Он скакал впереди лавины. Далеко справа и слева неслись в бой полки крылатых гусар. Их белые крылья, сложенные за спиной и поднятые над шлемами, показались Юрию крыльями ангелов, которые выносили его на твердь жизни.
Полк упал на пехоту. Все смешалось, забылось, сошлось, в одном: рубить! Но в сосредоточенности боя, среди мелькания сабель и палашей, клубов пистолетного дыма, среди криков, звона оружия, хрипа и стонов Юрий чувствовал на себе тяжелый неотрывный взгляд ненавидящих глаз. "Эвка пришла, – думал Юрий. – Сейчас ударит!" Она медлила, он догадался, почему она медлит, – ждет, чтобы он оглянулся, признал свой страх и справедливость удара – тогда она сверкнет занесенной саблей. В какой-то миг этот взгляд стал невыносимо горяч и близок, Юрий оглянулся – глядели на него почти в упор три черных глаза – нацеленное око пистоли и налитые злобой глаза пана Пашуты... Как быстро переходит смирение в ярость! Вот только что Юрий думал покорно подставить грудь под казнящую руку, но, узнав руку мстительную, мысль его в неизмеримое мгновение радостно переменилась – и уже он приник к конской шее, видит вспышку, слышит полет злой пули в неизвестность, и уже пустил в полет отблескивающую потусторонней синевой саблю. Жадная сталь врезалась в открытое тело – в горло пана Пашуты между нагрудником и подбородком... И все – нет лихого пана, не выпить ему больше веселой водки, не погреметь смехом в корчме, не тосковать без товарищей в долгий крещенский вечер, вспоминая былые славные дни... И за что он, собственно, хотел отомстить? какая гордость его обжигала, чтобы вместо врага убивать своего поручника и соседа? Да уж что разбираться – поздно, закрыл глаза пан Пашута, а Юрий поскакал вперед, в гудящую гущу, где полки Сапеги и Кмитича теснили пехоту воеводы Змеева и князя Щербатого, забирая победу.
И повезло, повезло гетманской булаве – забрали. Впервые за пять лет войны бежал с битвы князь Иван Андреевич Хованский. Лишь полгода назад под треск январских морозов спалил он непокорный Брест, трижды подряд отнимал победу у Обуховича и Огинского, ловко отбивал от Борисова нынешних удачников, а теперь сам уходил вскачь, бросив обоз и раненых в признании полного поражения. Среди пленников оказался князь Семен Щербатый; сотнями сдались стрельцы; пушки и порох подарил взятый обоз. Да, победа, победа, первая за войну, и в июньской солнечной щедрости яркая, как знамение...
Вечером, отличая заслуги, гетман вручил Юрию полковничью булаву. Вот и свершилось – держал Юрий в руке заветную награду. Шестиперый этот буздыган, несколько лет носимый Вороньковичем, принадлежал ранее полковнику Нарушевичу, тоже выронившему его на смертном поле, а далее в глубину времени шел уже неизвестный Юрию ряд людей, которые выгладили до нежности рукоять этого знака власти и рыцарской доблести. Юрий заткнул буздыган за тугой пояс, и с вином гетманского поздравительного кубка вошла в него как бы свежая струя жизни.
Но ночью, когда выдохлись пьяные счастливые сны, опять пришла к нему Эвка. Приснилась Юрию часовенка, слепой дождь, они стоят вдвоем под навесом, и с редким капельным стуком течет их томительный предразлучный разговор.
– Полковник, да, пан Юрий?
– Случай, Эвка.
– Ничто не случайно, пан Юрий.
А он, про себя соглашаясь с Эвкой, вслух говорит: "Нет, держит нас случай", потому что для него необходимо ее согласие на случайность ошибок, на его случайный удар, а она упрямится, доказывает свое, а он свое, и она говорит скорее устало, чем согласно: "Может, и случай, пан Юрий". И опять с капельным разрывом тянется эта последняя беседа.
– Не отпустишь меня?
– Разве держу?
– Прости меня.
– Прости себя.
А дождик брызжет на траву, хочется уйти по дороге, обоим тяжело, и говорят по десятому разу прежние слова, не решаясь расставаться...
Проснулся пан Юрий с чувством легкости на душе.
11
После Полонки, печально оправдавшей свое название для стрельцов, войско направилось к Минску. Преследовать Хованского, который оторвался на Полотчину с сильными гарнизонами, гетман не решился, а стал обозами у Борисова, где должны были начать мирные переговоры комиссары от обеих сторон.