Текст книги "Унесенные водкой. О пьянстве русских писателей"
Автор книги: Иван Дроздов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
Блинов тоже пил, но пил умно, незаметно и, как мне кажется, не видел ничего дурного в так называемом «умеренном, культурном» винопитии. Вроде бы не искал случая выпить, но, если такой случай выпадал, прикладывался к рюмке охотно и не думал о своей гипертонии, которая, как я теперь понимаю, от спиртного усугублялась. Болел он все чаще, на работу не приходил, а я, как его заместитель, приезжал к нему на дачу, и там мы решали неотложные дела. Благо, что дачи наши располагаются на одной дороге, и я заезжал к начальнику по пути домой.
Знаменитое Абрамцево – приют и «мекка» российских писателей, имение Аксаковых. Сюда любили приезжать Гоголь и Тургенев, здесь в тесный кружок сходились могучие деятели русской культуры. Здесь жил художник Герасимов. На ровной, как стол, зеленой поляне, в глубине ее, у самого леса, большой, двухэтажный, с тремя подъездами, дом. Андрей Дмитриевич купил его у сестры Молотова. Здесь некоторое время жил и низвергнутый Вячеслав Михайлович. Рассказывают, что Хрущев, задумавший поднимать целину, приехал к Молотову и уговаривал его занять пост министра сельского хозяйства. И Молотов будто бы соглашался, но ставил условие: в местах освоения целины вначале построить дороги, а уж затем распахивать миллионы гектаров. Хрущев не соглашался. Молотов настаивал. Хрущев стал ругаться, подхватился и побежал из дома. На крыльце споткнулся и упал. чуть не сломав ногу.
Блинова застаю в глубине усадьбы, в тире, устроенном между вековыми соснами. Он сидит на раскладном стульчике, заряжает малокалиберный пистолет и – стреляет в мишень.
– К дуэли готовитесь? – приветствовал я Блинова.
– Помогает от давления. С полчаса постреляю, и головная боль стихает.
Дал мне пистолет, коробочку патронов.
– На, постреляй. Может, еще пригодится.
Потом мы пошли в дом, там сестра Блинова наварила картошки. Из погреба достала капусты, соленых огурцов, помидор, моченых яблок. Все это приготовлено по-вятски, по старинным русским рецептам, – пахло травами, смородинным, вишневым листом; каждый огурец или помидор были твердыми и ядреными. будто их только что сорвали.
И на столе, как по волшебству, появились нарядные бутылки – вино, коньяк.
«Давление, а все пьет, – думал я, глядя, как Андрей Дмитриевич разливает спиртное, – Неужели не понимает, что губит себя окончательно, даже простому смертному это ясно, не только писателю».
В Челябинске было сорок прозаиков и поэтов – не пьющего я не знал; причем сильно пьющих из них насчитывалось куда больше, чем из того же числа рабочих или колхозников. В Донбассе – пятьдесят писателей, сорок два в Донецке и восемь в Луганске, – сильно пьющих из них больше даже, чем в Челябинске. Утром я приходил в Донецке в Дом писателей, мы играли в бильярд, а потом стайка из десяти-двенадцати человек, как-то не сговариваясь, направлялась в погребок, где продавалось дешевое вино. Денег у многих не было, собирали рублики, и каждый старался выпить свой заветный стакан… «Для поправки головы». Меня, как человека, получающего регулярно зарплату, да еще имеющего небольшие гонорары, стремились затянуть непременно и выкачать трешку-другую в общий котел.
«Миротворец» Брежнев прозорливо угадывал все возрастающую потребность в алкоголе, – из года в год наращивал производство спиртного, закупал за границей гигантские линии по изготовлению алкогольного пития. И за двадцать лет своего правления увеличил в стране производство спиртного на семьсот процентов.
С академиком Угловым на основе официальной статистики мы написали обращение к нашему народу:
«В 1990 году в школы пойдет миллион шестьсот тысяч умственноотсталых детей. И это при наличии самого большого количества врачей и ученых в мире!
Ежегодно в нашей стране прибавляется 550 тысяч новых алкоголиков – и это только те, кто берется на учет. В вытрезвители попадают в год восемь миллионов человек. Каждый третий умерший – жертва алкоголя, – это почти миллион людей ежегодно! В какую же пропасть нам отступать дальше?!»
Как-то по телевидению выступал генерал милиции, он привел новые цифры: «В 1990 году по вине пьяных водителей искалечено 73 тысячи человек и 13 тысяч убито». Вот она, конкретная жертва тех, кто в 1988-м пошел на свертывание начавшейся было в нашей стране всенародной борьбы за трезвость. Суд над этими людьми впереди, – и это будет самый страшный суд, суд истории.
Раньше мы искренне и простодушно полагали, что без вина нет встречи друзей, – не выставь на стол спиртного, и ты прослывешь жадным, мелочным, не способным уважить друга. И лишь немногие мудрецы способны были и в то время понимать ложность этих моральных ценностей, пагубность утверждавшихся всюду нравов винопития.
Наш знаменитый хирург-онколог академик Николай Николаевич Петров, когда ему во время застолья сказали: «Выпейте за наше здоровье», – ответил: «Зачем же за ваше здоровье я буду отравлять свое здоровье».
Мы, к сожалению, таких примеров не знали.
Андрей Дмитриевич Блинов, которого я считал – считаю и теперь культурнейшим человеком и большим русским писателем, и совсем, по-моему, не задумывался над этими проблемами. Он даже не знал. не верил, что при его гипертонической болезни алкоголь не только вреден, но и опасен.
Впрочем, пил он немного, и я никогда вне дома не видел его даже слегка выпившим.
Показал мне свою излюбленную комнату. Она находилась на первом этаже в углу дома. Из двух ее окон открывались чудесные абрамцевские виды.
– Вот те пригорки, – показал мне Андрей Дмитриевич, – и тот дальний лес любил во все времена года наблюдать наш замечательный художник Александр Герасимов; там, неподалеку, жил и величайший математик академик Иван Иванович Виноградов.
И еще сказал:
– Понимаю Молотова, – он тоже обосновался в этой комнате и жил здесь несколько лет.
– А у него, что ж, не было своей дачи?
– Видимо, не было. А государственную отняли одновременно с партийным билетом.
– Куда же он потом выехал?
– Не знаю. Говорят, по вечерам он гуляет по Тверскому бульвару. Ты там учился в институте, может, видел его.
– Да, мы однажды шли с одним профессором по Тверскому бульвару и увидели его. Прибавили шаг, нагнали. Профессор с ним заговорил: «Как здоровье, Вячеслав Михайлович?» – «Ничего, сносно». – «Говорят, что палачи живут долго». Молотов повернулся к нему, жестко заговорил: «Я, молодой человек, палачом не был, однако жизнь люблю и хотел бы жить долго». – «Палачом не были, но руки ваши по локоть в крови. А русский народ пока этого не знает, но когда мы, историки, откроем глаза…» Молотов прибавил шагу и быстро от нас оторвался. Я тогда сказал профессору: «Не очень это вежливо с нашей стороны». На что он мне ответил: «Вы, дорогой, мало информированы, но когда узнаете… Жалость и у вас поубудет».
Андрей Дмитриевич затем проводил меня на станцию. Поздно вечером я приехал домой. При лунном свете смотрел на свой осиротевший великолепный финский письменный стол, – являлось желание все бросить, вновь сесть в это кресло, и – писать, писать. Но тут же приходила мысль о бегстве с поля боя. Блинову тоже трудно, ему и вовсе служба может сократить жизнь, – он обеспечен, у него много вышло книг, – но ему и на миг не является мысль о бегстве. Нет, нет, об отступлении не может быть и речи. Призывай на помощь весь опыт жизни, всю волю, борись, но борись спокойно и с достоинством, как боролись на фронте. Там ведь не было истерики, не было, конечно, и мыслей о бегстве. О минутных своих слабостях забудь!
Не видел, не понимал я в то время, что многие наши слабости, – и болезнь Блинова, и податливость Свиридова перед лицом сильных мира, и утрата бойцовских качеств Сорокиным, Фирсовым, Акуловым, и бледность стиля в письме, вялость сюжетов. рыхлость композиции – многое, многое из того, что вчера еще светилось блеском и талантом, радовало, поражало воображение, нынче тускнело, слабело, вызывало досаду и недоумение, и причиной тому – алкоголь.
Тихое, культурненькое винопитие, – частое, беспрерывное, почти ежедневное, – незаметно притормаживало все дела, гасило энергию, иссушало ум и душу.
Зеленый змий крепко обхватывал нас, душил все сильнее, но в ушах лишь стоял сладкий шум, и мы не замечали объятий врага.
Немногим больше года работал Блинов в «Современнике», затем как-то тихо, незаметно удалился от дел. Жил на даче, и о нем скоро забыли. Он выпустил роман «Полынья», однако даже нам. близким друзьям его, он не принес радости. В нем не было ни былого блиновского блеска стиля, не было больших ярких мыслей, сильных, красивых характеров.
Слабел Блинов-работник, тускнел и его талант. А лет ему не было и шестидесяти. Алкоголь незаметно подточил силы. но никто, даже близкие люди, этого не заметили.
Знают силу спиртного лишь наши враги, недаром это зелье они избрали своим главным оружием.
Алкоголь быстрее всего выветривает бойцовские качества человека. Подобно тому, как вода гасит пламя, так спиртные возлияния, действуя прежде всего на мозг и центральную нервную систему, угнетают волю, решимость и смелость. Человек, из года в год потребляющий даже малые дозы алкоголя, незаметно для самого себя размягчается, обретает черты робости и смирения, – он становится обывателем, а впоследствии даже и трусом. Я такое наблюдал у многих журналистов и писателей. Расскажу подробнее о Фирсове. Мы много лет с ним бок о бок шли по жизни, трудную писательскую судьбу начали с Литературного института, – прошли и сквозь огонь левацкой критики. клеветы и травли; видел его и на белом коне, гарцующим перед ратью противника, бросающим в лицо сильным мира полные святого гнева слова:
В цене предатели народа, —
Что говорить, в большой цене!
И потом, много лет спустя, он хлопотал насчет просторных столичных квартир – и получал их, насчет лауреатских медалей – тоже получал, насчет должностей – и тут не остался обделенным.
Пил он всегда много, лихо, – прятался от недобрых глаз, но пил. С присущим ему талантом живописать словом одаривал литературную богему крылатыми выражениями: не выпил, а «всосал», «пьет под одеялом», «ушел в шерсть», «получил на лапу» и т. д.
Много он хороших стихов написал, – не зря любил его Шолохов! – много книг издал, – и слава Богу! – мы ждали от него новых и новых…
Книги выходили, толстые, в роскошном оформлении. Но рифма в стихах слабела, и образ тускнел. Что же до борьбы… Клинок его притуплялся, не летели искры из строк. Тише, тише… Так-то оно спокойнее. И врагов поменьше, – авось, не так нападать будут, и книгам новым не помешают. Куда как хорошо – если книги выходят!
Но пойдем по порядку.
Я особенно часто встречался с братьями-писателями, когда на год, на два отходил от службы и отдавался свободному литературному труду.
После обеда, ближе к вечеру, отправлялся к друзьям. По дороге к Шевцову или Кобзеву заходил к Фирсову.
У крыльца дома. на лавочке, сидел дядя Ваня – брат отца Фирсова, русский крестьянин, приехавший на старости в гости к именитому племяннику. Я любил его общество и не упускал случая побеседовать.
Присел рядом, показал на недавно построенную в глубине усадьбы времянку – там находился кабинет поэта; оттуда доносился громкий разговор, из приоткрытой двери шел табачный дым.
– О чем они там? – спросил дядю Ваню.
– А-а, – махнул он рукой, – О них все толкуют… Ну, как их? Синасти.
– Что это, дядя Ваня?
– Ну, эти… как они… синасти?
И, уже подходя к двери, я вдруг понял: «Сионисты!»
Рассказал Фирсову, Шевцову, Чалмаеву, – они были тут же, – и долго, и громко смеялись. С тех пор надолго в лексикон нашей писательской колонии вошло это перевернутое слово: «синасти».
Едва я вошел во времянку, хозяин схватил со стола свежий номер «Известий», швырнул на пол:
– На! Читай свою газету! Кого печатают? Кого хвалят? Сионисты проклятые.
В этот момент по радио назвали Хемингуэя. Фирсов выдернул шнур.
– Вот еще… Хороший человек, «Старик и море» написал. Но пощадили бы мои уши – с утра до вечера талдычат: Хемингуэй, Ремарк… Если о своих доморощенных поднимут гвалт – Евтух, Робот Рождественский да Майя Плисецкая. О надоях молока заговорят, и тут Плисецкую приплетут. А уж если об ученых, о великих мудрецах загалдят – Эйнштейна не забудут!.. Ты, Иван, в «Известиях» работал, скажи на милость: что это за дьявольский механизм там такой наладили, что русского духа они не терпят?..
Плюхнулся на диван, заломил руки за голову, смотрел в потолок. Его святой гнев мы понимали. Тут среди гостей Фирсова не было человека, который бы на собственной шкуре не испытал засилья в газетах и журналах людей, симпатизирующих сионистам; влияние таких людей к тому времени, на рубеже 60 – 70-х годов, становилось не только ощутимым, но уже принимало повсеместный удручающий характер. И если раньше мы не имели серьезных печатных трудов, разоблачающих сионизм, то тогда уже у каждого из нас на столе лежала книга Юрия Иванова «Осторожно, сионизм» – книга, произведшая в умах русской интеллигенции эффект разорвавшейся бомбы. Правда, Юрии Иванов исследовал сионистское движение как явление планетарное, – эта расистская идеология будто бы была где-то, не у нас, но каждый, читавший книгу, невольно и как бы автоматически проецировал события и сведения, в ней содержавшиеся, на нашу жизнь, – слишком знакомы были каждому из нас взгляды, действия, образ поведения заокеанских и всех прочих господ, претендующих на мировое владычество.
Это было время, характерное для всего послесталинского периода: за вольные разговоры не сажали, за «нелюбовь к евреям» не расстреливали, но говорить громко обо всем этом люди еще опасались. Зато же и давали волю языкам в кружках дружеских. подобных нашему. Но, конечно, было много людей, которые возмущались этой книгой.
Помню, как приняли книгу «Осторожно, сионизм!» у нас в редакции «Известий». Думали-гадали: «Как появилась книга?.. Кто разрешил?» Высказывались догадки: «Суслов дал команду!». «В ЦК так решили! Рыжих ищут».
Я в одном кружке бухнул сдуру:
– Видно, близко подобрались к Кремлю. За глотку схватили.
– Кто? – повернулись ко мне.
– Да кто? Они же… сионисты!
Глаза у моих собеседников потемнели, губы плотно сжались.
– Где ты их нашел… сионистов? При чем тут Кремль?
– И там, наверное, есть! Пишет же Иванов!.. – продолжал я бухать невпопад.
Кружок возле меня сузился, из глаз летели искры.
– Ты что – серьезно говоришь? Да какие сионисты у нас, в нашей стране? Где ты их видел? Может, еще и среди нас поищешь? Ты, Иван, думай, прежде чем такими словами бросаться. Этак ты нам тридцать седьмой год устроишь!
Я махнул рукой и вышел из комнаты. Знал, что каждый из моих собеседников был ярым сионистом, да поди вот, скажи кому-нибудь.
В «Правде» прочитал заметку «Федерация сионистов». ТАСС сообщал: «Легализация сионистского движения в Советском Союзе, пропаганда идеологии сионизма – в числе главных целей будущей сионистской федерации СССР, учредительный съезд которой второй день работает в Москве. В нем принимают участие представители более ста организаций из 50 городов страны, а также посланцы Израиля. Главным инициатором созыва съезда является сионистская организация «Иргун циони».
Не было, не было – и вдруг объявились. Словно с неба посыпались, с летающих тарелок.
Впрочем, мои коллеги-известинцы на съезд не пойдут. Они – коммунисты! И Иван Лаптев – их недавний главный редактор, – он ныне за красным столом в Верховном Совете сидит, – он, конечно же. тоже коммунист. И пока еще партийный билет носит, – в демократы вслед за Ельциным не побежал. Впрочем, говорят, и Лаптев, и Яковлев, и Примаков, – и многие другие коммунисты, – демократов Ельцина, Собчака. Попова и нашу питерскую «француженку» Салье очень уважают. Что же до Лаптева Ивана Дмитриевича, то он, говорят, в редакции аджубеевских «птенцов» всячески старался в «орлов» превратить. Анатолия Друзенко, к примеру, своим заместителем сделал.
Ну, что ж, дело естественное: всем надо расти, и Друзенко – тоже. И самому Лаптеву… Не век же ему сидеть в кресле главного редактора «Известий»!
Но вернемся в Семхоз.
Можно понять горячность, с которой витийствовал Фирсов: он хотя только начинал свой путь в поэзии, но уже был изрядно искусан критиками. Он бы мог о своих критиках сказать словами Чехова: критика меня мало интересует, она у нас ненациональна.
Придет время, и оно теперь недалеко, когда эта самая «ненациональная» критика примется и меня утюжить; я бы тоже мог повторить слова Чехова, но могу свидетельствовать: от ударов и укусов этой самой «ненациональной» критики бока так же долго болят, как от всякой другой.
Били его и свои, – те, кто охотно подпевал «неистовым ревнителям». выслуживался перед власть имущими и тем обеспечивал себе право печатать статьи, книги…
Союз «швондеров и шариковых» набирал силу. Недаром его больше всего боялся Михаил Булгаков. В 80-х он примет форму мафии и тугой петлей затянет всю русскую национально-патриотическую литературу.
Да, господа шариковы, обнявшись со швондерами, получая от них щедрые подачки, оказались сущей бедой для русской литературы в канун третьего тысячелетия. Ныне всякая попытка литератора сказать доброе слово о России, русском характере, – даже само слово «русский» воспринимается как опасная форма национализма, шовинизма, – и слово «русский» многими понимается как синоним «антисемита».
В кабинете Фирсова в тот раз собрались близкие товарищи, и не было среди них «небитого», не искусанного «ненациональной», а сказать точнее, космополитической, еврейской критикой. «Литературную газету» в то время возглавлял Чаковский, «Литературную Россию» – беспринципный Вася Позднеев, в «Известиях», как я уже писал, весь отдел литературы и искусства состоял из евреев… Начиналась хорошо спланированная, глубоко эшелонированная травля русских писателей – изгнание из всех сфер искусства русского духа.
И первые удары из крупной артиллерии – со страниц центральных газет – уже были нанесены по Шевцову (десять разгромных статей в течение месяца), по Кобзеву и Фирсову. Притулившийся тут же в кресле у камина критик Виктор Чалмаев напечатал две-три статьи в защиту патриотического духа, – он как раз в эти дни подвергался за них дружному остракизму. Его и критика Михаила Лобанова, напечатавшего в «Молодой гвардии» статью «Просвещенное мещанство», предавали анафеме даже радиоголоса из-за кордона.
Я и сам, не спросясь броду, сунулся в эту воду, – написал две статьи на литературные темы: одну «Закат бездуховного слова» напечатал в «Журналисте», другую, о журнале «Юность» – «С самой пристрастной любовью» – в «Огоньке».
Отступая, мы огрызались, отстреливались, иногда наносили сильные удары, но… отступали. Однако силы были неравны. Родная партия, членами которой мы состояли, отдавала самое грозное оружие – печать в руки противника, множила тиражи газет и журналов.
С русским народом, с нашим государством проводился гигантский эксперимент, автором которого были Маркс, Энгельс, Ленин. Из сознания и души народа изгонялись память и национальный дух. Вот и трещали кости у молодых, неопытных людей, вознамерившихся заявить о праве русского быть русским, пропеть песню о любви к Отечеству.
Мы, тогда еще молодые, не могли знать всех сокровенных и тайных замыслов творцов эксперимента, отцов русской революции, – не могли, конечно, и мысли такой допустить, что терроризм, начатый опричниками большевизма еще в первые годы жизни социалистического государства, хотя и в других, менее зверских формах, но продолжался.
Еще в институте я случайно от доверявшего мне профессора узнал один трагический эпизод нашей истории: в 1919 году Сталин, по заданию Ленина, приехал в Петроград, и здесь они вместе с Зиновьевым приказали расстрелять всех офицеров, зарегистрировавшихся согласно приказу.
Позже, один за другим, были извлечены из архивов ленинские письма, приказы, директивы… Расстрел, расстрел… И стрелять как можно больше.
Народному комиссару юстиции Курскому Ленин пишет:
«Т. Курский! По-моему, надо расширить применение расстрела (с заменой высылкой за границу)… ко всем видам деятельности меньшевиков, с-р и т. п.; найти формулировку, ставящую эти деяния в связь с международной буржуазией и ее борьбой с нами…»
В другом письме «вождь мировой революции» формулирует свои принципиальные установки на террор:
«Т. Курский! В дополнение к нашей беседе посылаю вам набросок дополнительного параграфа Уголовного кодекса… Основная мысль, надеюсь, ясна, несмотря на все недостатки черняка: открыто выставить принципиальное и политически правдивое (а не только юридически узкое) положение, мотивирующее суть и оправдание террора, его необходимость, его пределы.
Суд должен не устранить террор: обещать это было бы самообманом или обманом, а обосновать и узаконить его принципиально, ясно, без фальши и без прикрас. Формулировать надо как можно шире, ибо только революционное правосознание и революционная совесть поставят условия применения на деле, более или менее широкого.
С коммунистическим приветом Ленин».
Могут сказать: но какая связь между пьянством писателей и письмами Ленина об узаконении террора?
Связь тут самая прямая: как Сталин и Зиновьев расстреляли в Петрограде всех русских офицеров, поверивших Советской власти и явившихся зарегистрироваться, как затем легионы Дзержинского, Пятакова, Ягоды, Берии принялись отстреливать русских ученых, бывших дворян и помещиков, священников, – а далее и крестьян, рабочих, ремесленников и, конечно же, писателей, композиторов, художников, – так впоследствии, уже в наше время, – и уже другие палачи и наследники отцов революции, – с той же яростью продолжали теснить, душить и давить русскую интеллигенцию, и прежде всего, национальных, патриотически настроенных писателей очередного поколения, – людей, подобных тем. кто в описанном нами эпизоде собрались на даче Фирсова.
Их не стреляли, – к ним применялись другие средства террора, – средства, подавляющие дух и психику: травля в печати, клевета, замалчивание, навешивание ярлыков.
Излюбленный сын новой системы и всех наших правителей после Сталина, Евгений Евтушенко, он же Гангнус, в статьях, стихах, а так же изустно, выдал нам. русским литераторам, такие аттестации: «шовинист… антисемит… стало… козлы… навоз… труп… евнух… питекантроп… предатель… убийца… палач…»
Собрал и обобщил этот лексикон Владимир Бушин. Читал я его заметки по поводу статьи Евтушенко «Фехтование с навозной кучей» и невольно вспоминал ту дружескую беседу во времянке Фирсова. В то время нас с подобными откровениями никто бы не напечатал, теперь «Советская Россия» отважилась, – и за то спасибо эпохе перестройки! В те далекие шестидесятые годы Евтушенко поднимали выше Пушкина, в наши, перестроечные, критик-публицист приподнимает крышку кастрюли, в которой вот уже семьдесят с лишним лет варится гнусная клевета на русских писателей, – даже на такого гиганта, как Шолохов! Но послушаем монолог, обращенный Бушиным к Евтушенко:
И вы в своей «Навозной куче» создали образ не великого писателя, а свой собственный. Вы нарядили своего Шолохова во все заграничное, шведское, «яркого, современного дизайна», – он полжизни проходил в гимнастерке, а вы всю жизнь, как Петрушка, пялите на себя этот самый заморский дизайн. Ваш Шолохов брехлив и безответственен, – это вы, а не Шолохов. Ваш Шолохов источает «провинциальное чванство», – помилуйте, присмотритесь к себе. Ваш Шолохов нахваливает вас: «Мой любимый поэт… Ты у нас талантище», это вы, Гога, так о себе думаете и говорите, а не он о вас». И так далее, в этом роде.
Повторю еще раз: так «развенчивают» и поносят Шолохова! Но разве не с той же глумливой яростью и подлостью разносили нас возлюбленные детки новой системы, едва мы успевали поднять голову?
Спросить бы тех русских офицеров, которых вели на расстрел Григорий Евсеевич Зиновьев и Иосиф Виссарионович Джугашвили: что для них лучше – всю жизнь клевета на них, попрание чести, унижение имени или – расстрел? Наверное, они выбрали бы второе.
Наблюдая своих друзей, деля с ними общую судьбу русского литератора эпохи развитого социализма, заметил я одну примечательную особенность: ничто не могло вышибить русского писателя из седла, никакая сила не могла выветрить из него благородных свойств русского характера, кроме одной дьявольской силы – алкоголя.
Алкоголь начисто вымывал из человека все: и телесное здоровье, и талант, и все самые лучшие, прекрасные свойства души.
Владимир Фирсов на глазах у нас менялся как поэт, как товарищ, как человек.
Лет через десять после окончания института вдруг стал замечать перемену в его характере: в нем появилось свойство, которого раньше не было и в помине: он стал заискивать перед сильными мира, сановными людьми. В глазах у него поселялась тревога за завтрашний день. Он нигде не служил, – еще в институте вкусил литературной бесшабашной вольницы; усвоил широкие, театральные манеры, образную, хлесткую речь. Почти каждодневные, горячительные возлияния, – до службы ли тут? И жена, Людмила, не работала, и квартиру обставлять мебелью надо, и дачу обустраивать… Дети, один за другим, пошли. Все, как у Пушкина. Вот только дворянского звания не было, села Михайловского в наследство, крепостных родители не оставили, да и стихи издатели из рук не рвали, за строку, как Пушкину, рубль золотом не платили. А тут еще критики издевались, каждую тощую книжонку, выходившую с интервалами в два-три года, рвали на части, высмеивали, отказывали в таланте, – даже в способности писать стихи, – словом, жил по Маяковскому: «Мне и рубля не накопили строчки, краснодеревщики не слали мебель на дом…» А тут еще под ложечкой сосало, – все глубже укоренялась потребность в спиртном, страсть к выпивкам становилась второй натурой.
Стихи еще писались. Писал их ночью, в тиши своей времянки, но… писались. Надо было их печатать, – устраивать в журналы, в издательства.
Ловкие евтушенки, вознесенские, – те шастали по кабинетам властителей. Восходили, как звезды первой величины на поэтическом небосклоне, их включали в комиссии и советы, в редколлегии и секретариаты…
В литературном мире громадная сеть разных управляющих, руководящих структур, – проникнуть хотя бы в одну клетку, вскарабкаться на Олимп, – но нет, туда берут все тех же.
Вот Никита Хрущев встречается с деятелями литературы. Фирсова не зовут! Не вспомнили, не заметили!
Не позвали туда и Володю Котова, и Алексея Маркова, и Игоря Кобзева… Даже Васю Федорова – и то, кажется, не позвали. А уж поэты – перворазрядные!
О братьях радонежских – говорить нечего. Ни Шевцова, ни Поделкова, ни Чалмаева… Будто и нет нас в природе! По этому случаю – выпивка. От досады и от обиды. Кто что сказал на встрече с Хрущевым – об этом говорят в ресторане Дома литераторов, за каждым столом. Отдельные места из речей воспроизводят дословно.
Воображение многих поразил Евтушенко – поэт новой формации. В дружеском кругу несет всех святых – особенно партию, правителей. А там…
«Товарищи! Когда-то Маяковский, выдающийся поэт нашей революции, четко определил задачу социалистического искусства: «И песня, и стих – это бомба и знамя…» Мы никогда не должны забывать эти слова…
Меня глубоко тронули, заставили задуматься слова Никиты Сергеевича о том, что у нас не может быть мирного сосуществования в области идеологии. Это действительно правда, потому что вся наша жизнь – борьба, и если мы забудем, что должны бороться неустанно, каждодневно за окончательную победу идей ленинизма, выстраданных нашим народом, – мы совершим предательство по отношению к народу».
Фирсов знал Евтушенко, его подлинные взгляды, настроения. Владимир никогда бы не опустился до такой степени глумления над собственной сутью, – однако жизнь подавала примеры, время рождало героев.
Одного за другим отсекал Владимир товарищей юности, – что в них проку! У него на даче я и познакомился с Есилевым Николаем Хрисанфовичем. Высокий, грузный… Всегда улыбался. Смотрел на нас, как на ребят из детсада. Ему в то время было лет шестьдесят. Очень умный, опытный и принципиальный издатель. Я бы назвал его современным Сытиным.
В то время я не печатался, нигде не работал, – друзей у меня становилось меньше. Перестал заходить и Фирсов.
Сказал об этом одному из товарищей. Он долго и загадочно улыбался, потом рассказал: был у него друг, редактор журнала, – к нему ходил Фирсов почти ежедневно, а заместителя его не замечал. Но вот Володя узнает, что редактора снимают, а на его место ставят заместителя. И в тот же день Владимир трусцой бежит мимо кабинета крамольного главного, ныряет в кабинет зама.
– Так-то, друг мой. Учись! – закончил свой рассказ приятель.
С тех пор и я перестал заходить к Фирсовым.
Так уж, видимо, устроена жизнь: по Некрасову, «одни оставили меня, перед другими сам закрыл я дверь».
Выходки Фирсова продолжали неприятно поражать его друзей.
Однажды мне рассказал Шевцов, как он побывал в кабинете Фирсова. – Володю, наконец, пустили на Олимп, его назначили главным редактором советско-болгарского журнала «Дружба».
Пришел в кабинет, а хозяина нет. Ну, Шевцов садится в его кресло, ждет. Но вот заходит Фирсов – встревожился, засуетился. Обращается к Шевцову:
– Ты, Михалыч, пойди в буфет, подожди там меня, а то сейчас сюда войдет мой шеф… Я бы не хотел…
– Понимаю! – сказал Шевцов, вставая. – Я удаляюсь, не беспокойся.
В то время Шевцова едва ли не все наши центральные газеты громили за роман «Тля». Критики негодовали, узрев там «антисемитские» мотивы. Имя Шевцова предавалось анафеме. А шеф Фирсова зело как благоволил к евреям.
Шевцов рассказывал этот эпизод без зла и обиды на Фирсова, мне же он прибавлял горечи и досады за тех, кого я еще недавно числил в своих друзьях.
Иван Михайлович, будучи в свое время заместителем главного редактора журнала «Москва», напечатал первые стихи Фирсова и тем растворил перед ним дверь в литературу. Фирсов, выдворяя его из кабинета, очевидно, не вспомнил этот эпизод своей биографии.
Ища дружбы у больших людей, человек легко поддается обольщению величия: ему со временем и самому кажется, что он большой, свет величия застилает глаза, и он в ослеплении перестает замечать прежних друзей. Те пребывают в тени, и оттого их силуэты сливаются в сплошную серую массу. А то, что, как сказал Чехов, «таланты сидят в потемках», не всеми признается за норму и разумность поведения.
Раздались первые залпы по моему роману «Подземный меридиан», – одна статья в «Литературке», вторая. И критик записной, маститый – Феликс Кузнецов. Потом и сам А. Н. Яковлев, будущий творец развала и перестройки, не преминет бросить в мой огород устрашающее предостережение: дескать, рабочих и интеллигенцию ссоришь, государство ведешь к порушению…