Текст книги "Бедная любовь Мусоргского"
Автор книги: Иван Лукаш
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)
Еще вчерашний ее день был необыкновенно светлым, счастливым; теперь, точно свет померк в глазах и будет меркнуть все неумолимее. Ее ноги подкашивались. Тогда она, как ее учили тетки и мать, как мудро говорили в ее крови все бабки и прабабки, – сильные, сдержанные, чистые женщины, – тяжелым усилием стряхнула свои чувства, овладела собой. Чем-то отчаянным и темным овладела она в себе. На шее, на черном шелковом шнурке, у нее были маленькие золотые часики в бриллиантовых розах, выписанные отцом из Парижа. Уже было время обедать, время домой.
Она не желала опаздывать, не желала, чтобы дома заметили что-нибудь. Она подозвала проезжающего извозчика, белоглазого мальчишку с отмороженными щеками. "Время домой", – повторила она твердо, прикрывая лицо муфтой и это слово "время" напомнило ей стихи Екклезиаста, какие так сильно и строго, грозя кому-то пальцем, читала ей вслух по-немецки тетка.
Время всякой вещи под небом, время рождаться и время умирать, время насаждать и время вырывать насаженное, время убивать и время врачевать, время обнимать и время уклоняться от объятий, время искать и время терять, время любить и время ненавидеть.
"Не сошлись наши времена, вот и все", с горькой и умной усмешкой подумала Лиза. И почему не сказано в Екклезиасте, как не сходятся у людей их времена: одним рождаться, другим умирать, одним любить, другим ненавидеть, одним искать, другим терять.
Другим терять. Ей стало спокойно и горько. Она потеряла его. Белая площадь, Александровская колонна в инее, могучая, темная арка Главного Штаба, все показалось ей печально холодным стихом Екклезиаста.
После ссоры, Мусорский и арфянка закусывали на кухне. Арфянке надоело скандалить и что-то кошачье мелькало теперь в ее зеленоватых глазах. Она первая сказала примирительно:
– Ладно, надо и поесть чего-нибудь, не евши с утра...
После таких ссор у обоих был очень сильный аппетит, а у Мусоргского особенно нежное и горячее влечение к ней.
Они ели стоя, одной вилкой, колбасу с бумаги и соленые огурцы, принесенные утром из мелочной лавки, запивали пивом. Хлеба на двоих было мало. Они то делили его, то вырывали друг у друга.
Мусоргский невольно следил, как она склоняется над столом и падают рыжеватые пряди на белый затылок, как небрежно ее кофточка расстегнута на груди, и понимал, что вся его сладостная жалость к ней, какую он почувствовал с первого мгновения, еще у "Неаполя", была жадным желанием. На кухне он стал целовать ее, а она смеялась и пускала в лицо табачный дым.
Позже, в потемках (ни он, ни она не знали точно, вечер это или ночь, дни смешались для них, и они спали и бодрствовали, как придется), она прикрыла его на диване пледом, чего не делала раньше, положила его голову к себе на колени:
– Ну, спи, – сказала она и стала гладить ему волосы.
Что-то холодное и расчетливое было в ее ласке. Мусоргский задремал на ее коленях. Раза два он дрогнул во сне, точно его потрясла судорога. Каждый раз она тоже вздрагивала, мгновение смотрела на него, пристально, зловеще, ее глаза светились в потемках.
Он содрогался во сне от того, что видел высокие стены, железные лестницы, по каким надо было карабкаться, глухие темные дворы в снегу, по каким надо было бежать, бежать, чтобы услышать удивительную песню.
Проснулся он от нестерпимого холода, поднял голову. Вероятно, стояла глубокая ночь.
– Аня, – позвал он тихо. – Мне холодно ...
Никто не отозвался, его голова лежала без подушки, на диване. Он прислушался и по тому, как звенит в ушах тишина, понял, что один.
– Аня, – позвал он громче, сбросил ноги с постели.
Когда он зажигал свечу, руки тряслись. Со свечей он вышел из кабинета. В прихожей, на вешалке не было ее шляпки, не было узла, какой она оставила давеча на табурете.
Она даже не прикрыла за собой дверь на лестницу. Оттуда дуло стужей. Тогда он подумал, что она не только сбежала, но непременно обокрала его.
В кабинете, куда вернулся, он нашел на письменном столе свой вывороченный бумажник.
Она взяла его последние двадцать рублей и серебряные часы, еще времен школы гвардейских прапорщиков, и настольные часы его матери, с ветхим трубящим амуром.
Это воровство рассмешило его, он громко и весело сказал в потемках:
– Вот так амур со свирелью... Все часы утащила.
И рассмеялся добродушно, с чувством веселого облегчения, без злобы на эту уличную девушку, так ловко сбежавшую от него.
Часы наверху пробили, точно кто-то простучал три раза торопливо, предостерегающе.
ВСТРЕЧА
С утра, после бегства Анны, у Мусоргского появилась необыкновенная охота чиститься, вымести из комнат сор, окурки.
Он позвал дворничиху вымыть пол, а до ее прихода, засучивши рукава вишневой косоворотки, потряхивая влажными белокурыми прядями (так он походил на добродушного маляра), с метелкой анисимовых времен, забирался на стулья, обметал потолки, паутину в углах, насвистывая при этом беззаботно, как зяблик или щегол.
Он вымел из комнаты груду оберточной бумаги, газет, откуда только набралось столько дрязгу за десять дней. Пришла дворничиха, хмурая чухонка, с ведром горячей воды, от которой шел пар, и с мочалкой. Чухонка посмотрела на заслеженные полы, сказала:
– Щелоку надо.
Он оставил ее одну, сам собрался в баню.
Вечером, разогретый баней, румяный, с такими блестящими, мелко завившимися волосами, точно от них шло сияние, он сидел у себя в кабинетике и из самовара, поставленного чухонкой, пил чай с лимоном.
Он пил с блюдца, прихлебывая довольно шумно, в полном наслаждении так же, как пьют чай после бани солдаты, купеческие приказчики, монахи или мужики.
Воркотня самовара, а, главное, запах сырых, высыхающих полов, свежей мочалки, был так хорош, что у него стало все свиваться в смешливую песенку, в русское мурлыканье.
Он чувствовал себя необыкновенно сильным, свежим и чистым. Со стаканом чая, еще горячим, Мусоргский подвинул кресло к столу и начал рыться в своих набросках и заметках.
Никогда он не работал так легко, весело. С удивительной быстротой он набросал романс, и наметил ход нового скерцо. С удовольствием, приятным баритоном, он пропел за пианино свои наброски. Все было удачно.
Его постель, вымытая и выветренная дворничихой, с холодными простынями, пахнущими морозным дымом, показалась ему чудесной. Он уже стал откидывать прохладное одеяло, когда вспомнил, что ни разу за эти дни не заглянул в почтовый ящик.
В ящике была повестка на почту, на пятьдесят рублей. Еще в первые дни, когда была тут уличная певица, он писал матери, просил сто рублей. Она прислала из Торопца ровно половину. От полкового адъютанта была казенная записка, конечно, с вызовом в полк, пачка газет, и голубоватый узкий конверт.
Это было короткое письмо от Лизы Орфанти, почему не заходите, не больны ли. Мусоргский читал при свече. Слегка наклонный почерк, буквы какой-то девичьей чистоты на голубоватой шершавой бумаге, и то что он ни разу не подумал о Лизе, все подняло в нем горькую досаду.
– Ах, беда, как же я так, – пробормотал он со щемящим стыдом, и поцеловал на голубоватом листке подпись "Елизавета Орфанти".
Потом, устраиваясь под пледом, он с удовольствием подумал, как с утра отдаст в чистку белые перчатки, мундир в красильню (там надо вывести жирное пятно на поле), как завтра же пойдет к Лизе и все объяснит, вернее, ничего не объяснит, придумает что-нибудь, какой-нибудь пустяк. Не Лизе, с ее чистотой, знать о несчастном кабацком существе.
Спозаранок, на другой день, он был в хлопотах, бегал в красильню и к перчаточнице, стригся у парикмахера и долго проветривал волосы от несносно пахучего фиксатуара.
Ему казалось, что сегодня воскресенье или большой праздник, хотя это был самый будничный вторник.
Он вытопил печь и, дожидаясь, пока принесут из чистки мундир, наслаждался теплой чистотой и покоем. У окна, на полу, краснело зимнее солнце, по нему пролетали морозные тени, это было необыкновенно хорошо.
Закинувши обе ноги на поручень кресла, в такой неудобной позе, он начал переправлять скерцо, набросанное вчера. Легкие, поющие, как бы дымчатые звуки, казались ему похожими на морозные тени солнца.
Потом он испугался, что может опоздать к Лизе, стал с торопливостью надевать мундир. Он точно готовился к парадному смотру или к светлой заутрене.
Журфиксы у Орфанти начинались не раньше шести, у него было время.
На Исаакиевской площади он заметил, как под громадные порталы недостроенного собора, под стылую колоннаду в лесах, по гранитным ступеням, подымались люди, военные и штатские, бабы в платках, две-три барыни в салопах. По-видимому, началась какая-нибудь служба перед праздником, или вечерня, хотя на улице было светло.
Мусоргский пошел за другими в собор. Громадные темные двери, в кованой бронзе, открываемые, кажется, только раз в год на Пасху, торжественно мерцали в инее. Около них была маленькая дверка теплого подъезда, обитая войлоком и зеленым сукном.
Мусоргский снял фуражку в притворе. Собор был совершенно темен, огромен, в холодном пару, кучки людей казались смутными тенями в каменной пустоте и полутьме. Зеленоватая яшма сумрачно выблескивала на простенках и только огни синих и красных лампад подымались теплой волной у алтаря.
В соборе еще шли работы и пахло сыростью, известкой. Далеко, в этом холодном сумраке пел хор. "Кажется, Бортнянского". Мусоргский рассеянно перекрестился и подумал, что вот собрался, как на именины, к Лизе, а сам не смеет взглянуть на ее чистоту.
"Господи, прости меня за все", равнодушно подумал он и нарочно часто закрестился.
Хор пел что-то очень светлое и печальное. "Конечно, Бортнянский". Мусоргскому стало почему-то жаль сухого старика в шинели, стоявшего рядом, как у старика слезится глаз, Лизу, и себя, всех. Почему-то он вспомнил нежное и худое лицо арфянки с зеленоватыми глазами, ее движения, неприметные для нее самой, слабые, полудетские движения, и как она дышала неслышно и чисто во сне. Только теперь он увидел все грустно-смешное и детское, что было в ней, сквозящий, чистый свет.
"Господи, что же это такое?", подумал он со страхом. Ему показалось, что здесь, в гулком соборе, когда священник возглашает о царстве небесном, его душа, потемненная соблазном, отверженная, на месте молитвы, отдается мечтанию о низких желаниях.
Но через мгновение он понял, что это не соблазн, не желание, не грех, что так подумал об Анне, а что не будет ему прощения за Аню, как бы ни пытался забыть ее, что Аня самое главное, настоящее, что есть в его жизни.
– Господи, прости меня грешного, – торопливо закрестился он, мелко и косо.
С чувством непоправимого, непростительного, и вместе с тем чего-то необыкновенно светлого, нечаянного, как хор Бортнянского, он сходил по гранитным ступеням Исаакия.
Он шел по набережной, потом по Николаевскому мосту, где снег был посыпан крупным бурым песком. Он не сразу почувствовал прозрачное светлое сожаление, тихо сдвинувшее что-то в самой глубине, он только подумал: "Зачем я, собственно, иду к Лизе, не надо к ней идти", и с усмешкой посмотрел на свои белые перчатки, вспомнил, как парикмахер на Гороховой нафиксатуарил волосы. "Прямо жених".
Февральский день кончался тихо. В воздухе была сырая тишина перед оттепелью.
На Васильевском острове, в низком особняке Орфанти еще не зажигали огня. Лиза была одна в гостиной, когда странная и печальная сила позвала ее к окну.
В саду тихо белел снег, и за деревьями, на проспекте, она увидела Мусоргского.
Он стоял на мостовой, теребя белые перчатки, смотрел на их окна, потом повернулся и быстро пошел по проспекту.
Лиза, изумленная, взволнованная, бесшумно кинулась к другому окну, к двери, но послышались мирные, сытые голоса. В гостиную вошел отец с гостями.
– Лизхен, куда?
Голос отца остановил ее на самом разбеге.
"Куда, правда?", не бежать же на улицу, и ей могло показаться, что там Мусоргский. Ей некуда бежать.
– Я никуда...
Она обернулась твердо, в совершенном самообладании, только очень бледная, даже губы побелели:
– Я никуда, папа, – повторила она еще спокойнее, но в голосе был глухой, неживой звук, точно от долгого бега пресеклось дыхание:
– Я думаю, пора зажечь свечи.
– А я привел к тебе моих гостей.
– Очень рада.
Начался пустой холодно приветливый разговор. Она не всматривалась в бодрые и довольные лица английских и немецких негоциантов, но она догадывалась, что отец уже выбирает ей кого-нибудь из них в мужья, потому и приводит все чаще в дом. Ей было все равно. Ей надо было только незаметно взглянуть в окно.
За окнами потемнело, мгновенно, по-петербургски. Едва белелся снег в саду. Там не было никого.
Она села в кресло. Одни сели, другие стояли около нее. Она начала холодно рассматривать этих вежливых, хорошо одетых, свежих и веселых людей.
Впервые с пристальным вниманием она стала вслушиваться в разговоры. Это были вежливые рассказы и негромкие шутки, нельзя сказать, чтобы неудачные. Один, с кривыми зубами, в бархатном жилете, рассказывал о Египте и Борнео, куда его занесло по делам корабельной компании.
Все они много видели, много знали, удачно и со вкусом могли говорить о новостях театра, литературы, музыки, о скачках в Лоншане, биржах, модах. Они все были богаты, дела у них или их отцов шли хорошо, и в том, как они с чувством своего превосходства и легкой иронии судили актрис, музыкантов, художников, как они, с покровительственным презрением удачников, толковали обо всем на свете, видно было, что они считают себя умнее всей жизни, относятся к жизни, как к послушной служанке, какая только и должна быть занята тем, чтобы устраивать им удобства, комфорт.
Эти молодые люди, богатые голландцы, англичане и немцы, показались Лизе похожими на хорошо отшлифованные стекляшки. Она подумала, что они, как стекляшки, благодаря своей гладкой шлифовке, впитывают в себя все лучи жизни, хорошо отражают их, но сами для жизни совершенно ничто.
Не эти господа, и не их консервы из солонины, думала Лиза, и не какао в новой упаковке, создают жизнь, живую, звучащую, вечную, ради какой только и стоит жить, а вот такие люди, как тот белокурый бедняк-офицер, неизвестный миру музыкант.
Теперь и ее жизнь станет погасшей стекляшкой без живых лучей. Лиза почувствовала свою рассеянность и заставила себя улыбнуться на какую-то вежливую шутку англичанина.
Мусоргский между тем уже вернулся к себе. Его наполняла трезвая бодрость и он не жалел, что не пошел к Орфанти.
"С Лизой тоже кончено, – твердо решил он, устраиваясь у стола. – Мне надо быть одному и работать". Эта бодрая сухость и одиночество нравились ему. Он стал перечитывать вчерашние записи.
Новая свежая сила пробивалась в набросках. Если бы он попытался теперь написать то, что уже давно называет симфонией в образах, о душе царя Бориса и о Дмитрии Царевиче.
Он работал до самой ночи. Потом потушил лампу. Окно светилось зеленовато и смутно. Тогда он медленно вышел в прихожую, поискал фуражку и, все еще думая о царе Борисе и убиенном царевиче, вышел из дому, глядя прямо перед собой, в странной задумчивости.
Он перешел двор и на канале кликнул извозчика.
– На Мещанскую ...
Лицо трактирщика выплыло из мутного гула, равнодушное, желтоватое, как у китайца:
– Нет ее у нас, ваше благородие. Намедни арфу выкупила и с нею ушла, а куды, нам неизвестно. Впрочем, позвольте-с.
Хозяин подозвал иссохшего чахоточного полового. Они чего-то шептались, половой небрежно стоял спиной к Мусоргскому, в его костлявых пальцах пошевеливалась замызганная отвратительная тряпка.
– Нет-с, – повторил трактирщик. – Ничего-с неизвестно ...
Мусоргский так и думал, что Анны не будет на Мещанской.
Он приказал извозчику на Васильевский в "Неаполь" у Девятой линии, где впервые услышал ее голос.
Зимняя ночь перед оттепелью стояла тихая, безветренная, рыхлый снег заглушал звук копыт. Небо было в звездах, тронутых легким туманом.
В "Неаполе" тушили огни. Старичок-лакей в просторном фраке с чужого плеча, с затертыми до глянца локтями, стоя на соломенном стуле, задувал последнюю лампу.
– Кого-с, какую Аню? – кряхтя, сошел он со стула.
– Не знаем такой арфянки Ани, уже заведение закрываем ... Может вы ее в "Веселой Долине" сыщете, на Крестовском, там арфянки поют ...
Он поехал на Крестовский, чувствуя, что и там не найдет.
На проспекте было пусто, угрюмо, кое-где горели керосиновые фонари. В голых деревьях сыро шумел ветер с близкого взморья. Ани не было в "Веселой Долине".
Чернобородый извозчик, с ввалившимися щеками, с горячими, как у схимника, глазами, молча, как глухонемой, возил молодого офицера по всему городу, по второразрядным кабакам, трактирам, косясь с удивлением на странного седока. Косилась как будто на него и костлявая гнедая кляча.
В грязном, смутном свете газовых рожков и свечей, Мусоргскому открывалось убогое зрелище петербургского ночного гульбища, то низкие залы в табачном удушье, полная крика, глухого звона арф, пронзительного пения, то один только пьяненький чиновник, натоптавший снегом и заснувший у стойки, то визг цыганок и гитары, то глухая, медвежья драка в углу, хрустящие осколки бутылок на покоробленных половицах, где стоит черная лужа крови, то толпа лохматых студентов, нестройно вопящих что-то, как на похоронах, то снова где-нибудь старенький, согбенный от усталости, лакей в замасленном фраке с толкучки, задувающий последнюю лампу.
Арфянки не было. Ему стало казаться, что кабацкие женщины, подходившие поговорить с ним, – иногда накинувши платок, иногда с папиросой, – желтые, обрюзгшие, ужасно намазанные, знают, где Аня, но не скажут, так и будут потешаться над его мыканьями по Петербургу.
– Надо думать, гуляет с кем, а вы ищете, – с усмешкой сказала ему в "Яре", на Петербургской тяжелая женщина в бархатном черном платье.
Там, в полупогашенной зале, за сдвинутыми столами кричали и бранились запившие сенатские канцеляристы.
"Конечно, так и есть, гуляет", подумал Мусоргский и это почему-то успокоило.
На Петербургской он отпустил извозчика, пошел домой пешком.
Он любил деревянный Тучков мост, больницу Марии Магдалины, скромную тишину Первой линии Васильевского острова. В доме Орфанти, на проспекте, за тихими, точно насторожившимися при его приближении деревьями, все окна так пусто темнели, точно дом был необитаем. Уже белел рассвет ...
На другой день в Петербурге стала тяжелая оттепель, все сновало, кишело в тумане. В сырой мгле у лошадей екала селезенка.
Мусоргский спал долго, бледный, недвижный. День для него начался поздно.
В сумерках, без цели, он вышел из дому. Шорох оттепели, туман, звучал как бы одной тупой нотой, угрюмой и безнадежной. Он подумал, хорошо бы этот звук ввести в его раскольничью песню, и вспомнил лекаря Бородина.
Чтобы убить время, он решил пойти к маленькому медику, который звал его к себе еще на ночном дежурстве.
Он таким и представлял дом на Екатерининском канале, скромный, чистый, с деревянными мостками, посыпанными у ворот красным песком. Дом был похож на лекаря, вероятно, опрятной скромностью.
На мосточках у ворот, он увидел и самого лекаря, уже озябшего, в шелковом белом шарфе и в белых перчатках.
– Я к вам, – сказал Мусоргский, – а вы удираете ...
– Это удивительно, что это значит?
– Что?
– Я только что думал о вас.
– Бывает.
– Какая досада, Модест Петрович, как хорошо попили бы чайку, поговорили... А не могу сегодня, никак не могу. Приглашен на итальянцев.
– Доброе дело.
– Постойте, да пойдем вместе. Мы вас как-нибудь впихнем в ложу. Меня Орфанти пригласили, вам будут рады.
– Орфанти?
Синие, озябшие глаза Бородина чуть блеснули, медик рассмеялся прозрачно и застенчиво:
– Слушайте, Мусоргский, Лизавета Альбертовна прелестная девушка.
"Эге, Мечтатель, да никак ты влюблен", подумал Мусоргский, не чувствуя ни обиды, ни ревности.
– Равномерность в ней есть, что ли, удивительная гармония.
– Я с вами согласен: она прекрасная девушка, – охотно подтвердил Мусоргский, подумал, "пойти разве в театр, все равно некуда деваться".
– Вам, право, следовало побывать у них, хотя бы перед отъездом. Лизавета Альбертовна уезжает нынче что-то очень рано в Италию, упросила отца.
– Так, – сказал Мусоргский и подумал: "Вот и хорошо. Все свои чувства к ней я начисто выдумал. Я не люблю ее. И она даже не думает обо мне", и глотнувши холодного пара, добавил:
– Ну, поспешайте, а то опоздаете к представлению.
– А вы разве не едете на итальянцев?
– Рад всей душой, да беда, занят... Прощайте, Александр, Александр, простите, забыл, как по батюшке?
– Порфирьевич. Как вы странно, право, уходите.
– Чего странно, занят, служба, благодарю от души, но не могу.
Они распрощались. Маленький лекарь вскоре расплылся в сыром тумане.
Мусоргский остался один. Люди и кони двигались, как тени. В тумане все дышало тяжко, сопело, чавкало, точно это была влажная поступь самого бытия, бессмысленно волочащегося вокруг.
"И пусть там поют итальянцы, – думал он. – А вы их слушайте из удобных кресел. Вы недотроги, вы чистые, вы мечтатели. А вот я грешник, проклятый, я грязный, как эта улица. А я вот может в кабак пойду, от одного вида которого вы упали бы в обморок. Я не могу отделять себя от всех, от такой жизни, какая есть, без ваших удобных кресел, без итальянских рулад. Мне нестерпимо по иному жить. Не хочу, не согласен ... Господи, воззри на меня. Ты, Господи, страдал, за всех униженных, оскорбленных, за самых отверженных ... Люди без имени, отребье земли... За них, Господи, за всю эту Мещанскую улицу и за Аню, худенькую, за рыжика, чтобы переменилась человеческая жизнь, перестала быть кромешной тьмой. Господи, но когда осталась тьма, дай и мне пострадать, как Ты. Сожги, меня, Господи, когда надо. А так я все равно не могу. Я изнемог, вот что. Это Анна дала мне что-то услышать. И вот, я услышал, и вот как будто пристанище на земле потерял, брожу, брожу".
Он шагал в тумане, без цели и его мысли показались ему каким-то оправданием, и забвением, жалобой и молитвой.
Он подумал, что может узнать об Анне в "Самарканде". Извозчик сказал, что "Самаркандов" четыре. Он объехал все. Анны там не было.
В тот мутный вечер, он выпил у стойки стакан портвейна или бордо, ему было все равно, он ничего не понимал в винах, но легкое опьянение стало приятно.
Женщины в румянах, с чолками-начесами на лбах (чолки тогда начали носить и в Питере, по примеру Парижа), трактирные арфянки, певицы, с жарким блеском подведенных глаз, но смесью бесстыдства, низости и наивности, казались ему, в его опьянении, сестрами Анны.
В тот вечер, в трактире, на Выборгской стороне, из темного угла у стойки, где обычно отдыхают арфянки, его позвала скромная женщина, в клетчатом платке. Против женщины сидела девочка лет семи, в светлые волосики вплетен бант.
Болтая ножками, она ела хлеб с колбасой из рук матери.
– А вы все ищете Аню, – сказала скромная женщина, тут прикрикнув на ребенка: – Да сиди ты, непоседа.
– Откуда вы знаете? – смутился Мусоргский.
– У нас все знают, по трактирам...
На столе стояла клетка, какие арфянки носят с собою по дворам. Птица, неизвестно какая, кажется серый дрозд, заершенная, быстроногая, тянула билетики счастья.
– Дяденька, возьмите билетик, – сказала девочка с набитым ртом.
Быстроногая птица захлопотала клювом в ящике под клеткой. Мусоргскому выпала планета Сириус, богатство, знатность, слава, но надобно бояться туза треф, числа 15 и четвергов.
– Может, кто знает, где Аня, – сказала женщина с грустным сочувствием, да для смеха вам не говорят.
– Я так и думал ...
– И она вас тоже видела раза два, как вы в трактиры заходили. Она черным ходом убегала.
– Но почему же?
– Боится, вы на нее в полицию донесть, будто, можете ...
– Скажите ей, когда так, что она дура. Так и скажите: дура. Какая там полиция.
– Ну вот, как же сказать.
– А это кто, ваша дочка?
– Дочь. Я вдова, мой муж гравером был. Видел бы, как нам приходится с нею ...
Мусоргскому стало скучно, что она сейчас заплачет.
– А где Аня, вы не знаете? – спросил он.
– Сейчас, правда, не знаю. Кто-то говорил, она на Малые Вишеры уехала.
– Но почему на Вишеры?
– Сами, извините, знаете: гулящая. Ей все одно: отчаянная...
Теперь он, по крайней мере знал, что ее нет в Питере и не сомневался, что вернется, что встретит ее непременно.
Его начал привлекать теплый шум рестораций, где он проводил вечера, ожидая ее, и это легкое опьянение, когда все становилось как-то проще, лучше, возможнее.
Арфянки пели песни о горькой любви, о тоске желаний. Они пели страстно и печально, иногда еврейские, иногда немецкие, бесконечно мягкие мелодии.
Их кабацкие песни были полны горячего волнения. И когда, чуть нетрезвый, облокотись на стойку слушал пение, ему, как и другим, казалось, что певица, поблескивая глазами, поет ему одному, и что только одному ему на всем свете понятна горячая тоска, горькая любовь.
Ночью, он возвращался к себе.
Морозное небо синело над двором. Звучно стучали шаги по мосткам.
Он думал, что следовало бы написать сонату для одних арф, и назвать "Песня Песней", на одних приливах и отливах арф, на могучем ропоте, и чтобы пели арфы, может быть тысячи арф, о любви, дышали бы томлением и желанием, всеми страстями, грехом, но чтобы сквозь приливы и отливы земных прибоев стало бы проступать светлое дуновение, тишина сил небесных.
На черной лестнице он послушал шарканье своих шагов и, считая ступеньки, осевшие от столетия, по каким подымалось столько людей, от кого и памяти не осталось, подумал, что это тоже удивительная тема "Шаги", поток шагов, смутное движение ног, и уже никогда, никому не узнать кто проходил здесь, точно лица всех живых во тьме, а ноги идут, идут.
И на площадке, перед дверью, увидел в темноте Анну.
Она сидела на окне, подобравшись в комок, ноги не доставали до каменного пола. Она бесшумно соскользнула с окна, поджала обе руки под платок. Слегка светилось в потемках ее похудавшее лицо. Он подошел к ней, откинул платок, взял ее крепко за руки. Его губы дрожали:
– Где же ты пропадала, послушай...
– Холодно как, – прошептала она. – Замерзла вас дожидаючись.
Он почувствовал в глазах колючие слезы и, чтобы она не заметила, стал отпирать дверь, не находя ключом скважины.
– Не гони, – прошептала она.
Он вошел впереди, зажег торопливо лампы, в столовой и кабинете. Осветилось все. Когда он вернулся в прихожую, она так и стояла, поджавши руки под платок.
– Не гони, – прошептала она.
Теперь он увидел, что ее рваный оренбургский платок повязан узлом на груди, что на худом лице, у глаза, темная полузажившая царапина, синяки.
– Тебя били? – сказал он тихо.
– Били.
У нее зуб на зуб не попадал, вдруг она вскрикнула жалостно и стыдливо:
– Да не смотрите на меня так, чего смотрите...
– Иди, я тебе согрею воды, умоешься, чаю поставлю, иди в постель ...
Он повел ее под руку в освещенные комнаты. Она плакала обиженно, жалобно.
– Что асе ты, Аня, какая ты, право, чего же плакать, – утешал он.
Он усадил ее на диван, начал снимать ее неуклюжие сиротские башмаки, с ушками, точно неживые.
Он принес ей помятый таз с горячей водой, гребень, чтобы расчесать волосы, губку, кусок простого, серого мыла.
Она сидела, накрывшись его офицерской шинелью, дрожала, и плакала с горьким детским отчаянием.
– Простите, что я вас тогда обокрала, дрянь я, подлая, воровка, простите.
– Хорошо, прощаю, вот умойся... Я выйду.
Он прикрыл к ней дверь, с таким чувством, какое бывает, вероятно, у хозяина, когда к нему возвращается сбежавшая собака или кошка, истощавшая, в клочьях шерсти, с порванным ухом и с позвонками, выпирающими на тощей спине.
Ему было все равно, уйдет она завтра, обокрадет его снова, сбежит или останется. У него было только чувство жалостной благодарности, что сегодня она вернулась, и снова спит на его диване и ее темно-рыжие волосы заплетены, как у девочки, кичкой и повязаны тесемкой (она всегда так собирала волосы после мытья).
Поверх пледа он накрыл ее старым ковром, чтобы ей было теплее и бесшумно отошел в своих татарских мягких сапожках.
ПОЕДИНОК
Анна проснулась поздно. Она смотрела, как Мусоргский, согнувшись, пишет за столом. Потом небрежно собрала в косу рыжие волосы и поискала под постелью кончиком ноги башмак.
– В лавку, что ли, пойти, – сказала она, лениво зевая. – Курить страсть хочется.
– Да я уже был в лавке.
Действительно, он рано сбегал в мелочную на углу, и в табачную:
– Вставай, вставай, лежебока.
Она посмотрела равнодушно и, не стесняясь его, стала надевать поверх нечистой сорочки вязаную, прорванную на локте кофточку.
– Голова болит, – сказала она. – Ты дашь вина, рюмку.
– Что же, выпей... А может быть, лучше чая, сайки свежие, московские, еще теплые.
– Спасибо, сайки я люблю.
Она лениво пошла с ним на кухню, чуть поводя боками. Как и раньше, кофточка была полузастегнута на груди и хвост рыжих волос небрежно сброшен на белую, очень нежную, шею.
На кухне, он прикрыл стол бумагой, но она изодрала ее, задумчиво чертя вилкой. Она много курила. Потом ходила по кухне, с куском хлеба в руке, жевала рассеянно. Ни перемены, ни благодарности в ней не было.
А в нем все было по иному. Отошло влечение, желание, властная тьма. Теперь он смотрел на нее с ясным вниманием и покоем.
У него и жалости к ней не было, а только пристальное внимание и неловкость из-за женской ее неряшливости, зевков, папирос.
– Ты чего так смотришь? – внезапно сказала она с неприязнью.
Чувство неловкости перед ним было у нее и она хотела скрыть это, под своей развязностью.
– Разве я смотрю?
Он опустил глаза, стал прибирать чашки на столе. Непостижимое человеческое существо в его доме, – уличная женщина, – и странно, что теперь он хорошо видит в ней то, чего не видел раньше: что-то неуловимое, непередаваемо-человеческое, сокровенный, жалостный свет.
Анна присела в его кресло, с папиросой:
– У тебя работа какая, что ли? Озабоченный ты. Хожу, хожу, а ты и не посмотришь ...
– Ну, вот, только что окрысилась, зачем смотрю, теперь, почему не смотрю. Смешная ...
– Так ты не так смотришь, не так. Он помолчал, потом сказал:
– Это верно, не так ... И вот что еще хочу сказать: когда тебе у меня надоест, скучно станет, ты уходи, я тебя не буду держать, даю честное слово. Спасибо, что пришла. Хорошо, что уйдешь. Понимаешь?
Она неловко, немного детским движением, сползла с кресла, бросила окурок, притушила башмаком, отошла к окну. Тихая, стояла там, освещенная инеем. Она провела по инею кривую робкую черту:
– Понимаю. Чего не понять. Опаскудела вам, вот и все. Не бойтесь, не останусь. Я не как ваши честные, только деньги с мужей тянут. Сама знаю, что вольная. А за ночлег спасибо. Нынче и уйду.
Мусоргский рассмеялся:
– Кто это тебя о честных научил толковать? И никуда ты нынче не уйдешь. Не прикидывайся, пожалуйста. Я вижу, ты до черта усталая, избитая, больная ... Куда ты пойдешь, уже сиди лучше тут и помалкивай, покуда не отдышишься. А главное, вовсе неверно, что ты мне, как говоришь, опаскудела. Ты мне лучше, дороже, краше стала, не знаю, как сказать, несравненнее, чем раньше. Если бы я мог все толком тебе объяснить. Что-то случилось со мною, как и когда не знаю. Может быть, тогда случилось, когда я в метели твое пение услышал, или когда один по кабакам таскался, зачем-то тебя искал ...