355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Лукаш » Бедная любовь Мусоргского » Текст книги (страница 5)
Бедная любовь Мусоргского
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:34

Текст книги "Бедная любовь Мусоргского"


Автор книги: Иван Лукаш


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)

Он стал у окна с нею рядом и его лицо осветилось неясно, голубые глаза померкли. Он провел ногтем черту на инее, рядом с ее.

– Здесь мне ни в одном слове нельзя ошибиться, – сказал он тихо. – И, для того, что я скажу, у меня слов нет. Самому смутно. Но я понял. Я благодарю тебя, что я настоящее понял.

Она покосилась на него с удивлением.

– Вот, ты. И не ты одна, все равно, и другая, другие. Не в числе дело. А хотя бы только одна ты. Как же так, почему творится такое на свете, что человека так топчут, как в точиле, терзают, до того, что человеческого ничего в человеке не остается. Понимаешь. Ведь на землю приходил Сын Божий. И все грехи мира, и проклятие, и смерть, на одного Себя принял. Все, понимаешь, тут нечего прикрывать, – все струпья, каросту нашей крови, грязи, язвы, до самого дна, всю мерзость нашу. Все, понимаешь ты или нет? И за то при Понтийском Пилате и страдаша и погребенна и воскресша в третий день, по Писанию ...

Она ничего не поняла, посмотрела на него с холодной досадой.

Он грустно рассмеялся.

– Сказано, что после того, как Он был с нами, мы все, понимаешь, все живое освящено, прощено, что мы стали сынами Божьими. От греха освобождены, от проклятья, тьмы плотской, тела. Мусоргский вдруг побледнел:

– А ты пьяная, ужасная, а ты в трактире на Мещанской, с арфой. И это после Его воскресения. А Мещанская, с банями, с портерными, с чем хочешь, чавкающая в пару, все такая же, как до Голгофы, – гаже еще. Что такое? Так не должно, не может быть. Не можем мы так жить, после Его пришествия... У меня с детства этим душа болит... Я таким пришел на землю. Невыносимо мне, понимаешь. Невыносимо, что люди такие же остались, и еще хуже, после Него. Где преображение мира? .. Постой, трудно это сказать ... Ну, так часто повторяют, у каждого есть свой крест. Только я это по иному и вполне понял. Думаем мы о том или нет, знаем или не знаем, но каждый человек, и звери с нами, несут свою Голгофу. Все сострадает Христу, вольно или невольно. Это и есть наша жизнь. В этом сокровенный свет всего бытия. Но одни так и испускают дух на своем кресте, не приходя в сознание Христово, не воскресая, другие же, как тот разбойник, – Господи, помяни мя во Царствии Твоем, – другие преображаются, кто к воскресению хочет пробиться, перебороть похоть смерти, плен тьмы, тела, греха, я не знаю, как сказать, – все пленения человеческие, все, что Он победил ... Те, может быть, и воскресают, как Он...[лдн-книги1]

Мусоргский не заметил, как она отошла от окна, как села, уперши подбородок на сжатые сухие кулачки и все смотрела на него, с пытливой неприязнью.

– Чего я тебе только ни наговорил, – обернулся к ней Мусоргский. – У тебя, я думаю, в голове кавардак поднялся.

– Вроде. Только не у меня, а у вас в голове кавардак, – сказала она дерзко. – Какой-то вы сумасшедший, право, стали. Из желтого дому.

– Я больше не буду... – он сел, улыбаясь, рядом.

Аня не поняла, что он говорил, да и не слушала толком, но с подозрительным беспокойством решила, что белокурый барич выдумал какой-то подвох, что-то новое, и обязательно против нее, чтобы поймать ее на чем-то или в чем-то перехитрить.

Она с охотой ушла бы от него, но была простужена, с избитым телом, ей противно было думать о гостях, трактирах, или что надо петь, а денег не было ни копейки. Он же не бранил, не гнал ее, оставлял спать одну. Он не обращал на нее внимания, и это ее успокаивало. Тогда она стала думать, как провести его, а провести для нее значило раздобыть от офицерика денег на папиросы и на вино. Смутно, с досадой, она чувствовала, что жестокой власти ее тела уже нет над ним, а просить у него денег, как нищенка, стыдилась.

Утром Мусоргский застал ее, на полу, у печки. Она выбирала из жестяного ящика окурки, уже почерневшие, ссыпала табак на папиросную бумажку, чтобы свернуть папиросу.

Она очень застыдилась, что он поймал ее за таким занятием, но посмотрела дерзко и обиженно.

– Курить хочу, а денег на табак нет, вот и собираю.

– Что же ты мне не сказала, я же не курю, не подумал.

– Чего тебе говорить? Ты скупой, я знаю.

– Вот чудачка, ей Богу, вбила себе в голову. В тот же день он принес ей две больших коробки табаку Бостанжогло, очень дорогого, и Анна, забравшись на диван, курила с наивным наслаждением.

– А где твоя арфа? – спросил Мусоргский, роясь в бумагах на столе.

Она отмахнула от лица дым, усмехнулась:

– Было о чем вспоминать. Давно заложена, перезаложена.

– Пропала, значит, арфа. Так...

Мусоргский ероша белокурые волосы, вскоре забыл за работой о ней и о том, где он.

Анна бесшумно стала ходить по кабинету. Она приглядывалась к нему. Потом подошла, оперлась худой и нежной рукой о стол у самого его лица.

– А я знаю, – сказала она. – Ты за мной по всем питерским трактирам ездил.

Он не сразу услышал сквозь светлый шум, звуки и пение, какие двигались в нем. Ее голос как бы прорезал, сдунул в нем ход светлых облаков. Он посмотрел на нее отсутствующими глазами:

– Ты что?

– Зачем, говорю, за мной по трактирам гонял? Искал меня. Я знаю.

Мусоргский за руку усадил ее на поручень кресла. – Охотно могу объяснить ... Намедни, когда ты меня сумасшедшим назвала, из желтого дома, я ведь тоже объяснить хотел. Помнишь, я тебе говорил, что ты песню пела, мелодию, прекраснее я не слышал... Так вот, я понял, что не в мелодии дело, а в тебе самой. Ты сама и есть мелодия. Понимаешь, ты дала мне услышать то, о чем я раньше только догадывался, по чему томился, то, для чего предназначена моя жизнь ... Это все я понял, когда искал тебя по кабакам ночь за ночью...

Он слабо, с благодарностью, тронул ее руку.

Анна странно посмотрела на него и, облизывая тонкую бумажку кончиком языка, стала свертывать папиросу.

– Чего ты все проповедуешь, проповедуешь ... Какой поп нашелся. Скука, право. И не понять ничего. От досады ее руки дрожали.

– Я знала одного такого, тоже проповедывал ... Она стала ходить по кабинету, рука в бок, сильно затягиваясь папиросой.

– Лохматый, в очках, учителька, что ли. Против царя говорил и как народ страдает, а сам все норовил мне колени ... колени ... Все вы такие.

С тягостной тревогой, Анна ходила быстрее. Что-то самое сокровенное задел в ней офицеришка и теперь, в отместку, она желала смять, завалить, погасить то, что он наговорил. Он так обидел в ней что-то своими проповедями, что она вспомнила все обиды, какие были, и со злобой хотела их выместить на нем.

– Вы, русские, все такие, – презрительно вырвалось у нее.

– Русские, а ты разве не русская?

– Не русская, не русская! – злобно крикнула Анна, даже зубы блеснули:

– Я не ваша, нездешняя, я англичанка.

Он усмехнулся.

– Ей Богу англичанка. И в пачпорте так прописано: Анна Манфред.

Она добралась до того, чем могла затоптать его тревожные слова. Вероятно и раньше, может быть нетрезвая, чтобы разжалобить или поразить гостя, она рассказывала, уткнувши руку в худой бок, почему именно она англичанка, Анна Манфред. Она точно хвасталась, щеголяя своей несчастной судьбой, горем, падением.

Ее бессвязный рассказ, иногда злобный и отвратительный, иногда убого сентиментальный, был, впрочем, похож на правду.

Мать англичанка, гувернантка в знатной петербургской семье, она, конечно, плод незаконной любви. Ее сбыли с рук, отдали на воспитание одному сенатскому писцу, под чужим именем. А тот, чтобы досадить англичанке за ее скупость или так просто, по хамству, записал девочку в участке под настоящим именем, Анна Манфред.

Сенатский писец, тварь, с виду благообразный, тихий, все делал тайком. Тайком пил, тайком подчищал бумаги и документы, тайком щипался, гадина. Ему знатные дуры-барыни помогали, а он, тайком, самые дорогие вина пил, курил дорогие сигареты, и все в церковь ходил, в церковь под благословение. У него еще мальчик жил. Тоже продан ему. Сережа, горбатенький. С ним, с горбатеньким, она сидела на окне подвала и смотрела на ноги прохожих. Сережа все лепетал (очень хороший был мальчик) о луне, звездах, что там в санках мальчики и девочки ездят, такие же, как они, и смеялся.

Чиновник учил горбатенького воровать, а ее играть на арфе, и щипался, если не понимала. Потом он пришел, сказал: "подохла твоя англичанка" и начал посылать ее по трактирам: горбун с клеткой, она с арфой, будто сироты. Горбун выпрашивал гривенники и таскал у пьяных платки и кошельки, рука слабенькая, грязная. Ей было одиннадцать всего, когда чиновник, пьяный от сладкого вина, облизывая губы, застал ее в темном коридоре, за скользкими корытами, где висело мокрое белье. Он там замучил ее. А она еще играла в куклы, у нее была тряпичная кукла, без глаз. И на другой день, как тот ее замучил, она, в засохшей крови, потянулась к кукле, и вдруг точно погасли для нее и небо и земля.

Потом горбуна отвезли в госпиталь, скарлатина, а чиновник стал гонять ее к баням и в темные переулки, отдал прохожим. Так началась ее жизнь ...

Смертельно бледная с зажмуренными глазами, она обернулась к нему, рассмеялась презрительно.

– А ты говоришь, Бог. Да ты кому говоришь, ты знаешь, кто я такая. Я огонь, воды, медные трубы прошла. Что со мной только люди сделали, как меня изломали. Затоптана я. Как один капитан, тоже военный, из благородных, у самого дети, как он, сволочь, меня мучил, а сам деточкой называл, деточкой ...

Ее голос высоко и жалобно обломился. Она зарыдала мгновенно, вспомнила какого-то Васю Костылева, канцеляриста, умер от чахотки в Обуховской:

– Он один меня жалел, один на свете, Вася ... Начала она с хвастовства собою, с издевательства над этим святошей-офицериком, с привычной истории о горбуне и чиновнике, но будто рванулось в ней что-то, стало разрывать, терзать, и она, исступленная, точно мучительно рожая или выкидывая, закричала с болью:

– Бог, Бог, будешь ты мне о Боге врать!

Анна с силой вцепилась ему в плечи, затрясла.

– Да, Бог! – закричал и Мусоргский, в исступлении, он дрожал. – Не знаю, где, но знаю, Бог. Отчаяние, если Его нет. Тогда ни к чему жизнь. Без Него не может быть ничего, тогда правда, любовь, красота, добро, все мертвые слова... И пойми ты меня ... Если ты жила так, как жила, а мир не содрогнулся, пойми, если таким же остался мир после Его воскресения, и ни я, ни ты, ничего не можем переменить, тогда все равно, так жить я не могу, не хочу... Я не хочу подчиняться проклятой тьме, когда она осталась и после Него. Пусть я один, но не подчинюсь... Господи, просвети меня ... Изнемогаю ... Я всегда изнемогал от чувства несправедливости, мерзости на свете, от зла, греха... Перед всеми, кто хуже, кто дурнее, несчастнее, я всегда чувствовал нестерпимую вину, отчаяние ... Но я чувствовал также, что Он есть, что Он во всех, всюду. Я всегда видел Его свет, вот и в твоих глазах Он... Господи, дай мне принять все раны Твои, все страдания, сожги меня, только чтобы не погас для меня Твой свет ... Ты, Анна, помогла мне понять. Ты сама не знаешь, кто ты для меня ...

– Кто я, кто? – сказала Анна с горькой тоской. – Не пойму тебя...

И медленно отняла с его плеч руки. Она легла на диван, тихая. Он сел рядом.

Тогда они оба услышали над собою шаги верхнего жильца. Она устала от всех обид, какие вспомнила и ей стало жалко себя.

– Спасибо, что не трогаешь меня, – сказала она.

– Ну, что ты.

– Мне у тебя покойно, спасибо.

– Вот и хорошо, отдыхай.

Они оба шептали так, точно их слушал кто-то третий, сверху.

– И почему я с тобой такая дурная, скажи ты мне... Верь, не верь, я никогда не была воровкой. А тебя обокрала. Я тебе все на зло хотела сделать... А только я помнила о тебе. Верь, не верь, все время как ушла, тебя помнила.

– Верю.

Она помолчала, потом прошептала застенчиво:

– А я знаю, ты плакал на лестнице, когда я вернулась.

– Плакал, – признался он.

Она легко рассмеялась, довольная, как девочка, и с нежностью потрепала ему волосы:

– Чудак ты, ваше благородие ...

Он лег рядом с нею, закинул руки под голову, глядя в темноту. "Утешения люди ищут, вот что, – думал он. – Я ей говорил о Нем. А сам ничего о Нем не знаю. И все люди впотьмах и в отчаянии. Как у Иова. Истребляются скорее моли. Между утром и вечером распадаются. Как искры отлетают во тьму. Вот и ищем все утешения, зная, что исчезнем неминуемо. Отлетим, как искры. Во тьму".

– Ты Царю Небесный Утешителю знаешь? – прошептал он внезапно.

–Нет.

Анна пошевелилась и тихо, чтобы не потревожить, положила его голову удобней, к себе на худое плечо.

СЕРАФИМ

– Ну, давай заверну тебя, как следует, в твой знаменитый оренбургский платок, напяливай прославленную шляпку, и айда бакхалым ...

– Бакхалым?

– По-турецки – скорее. Поедем в Гостиный. У тебя даже рубашек сносных нет, такая, извини, рвань ...

Анна в последние дни дичилась его, но в Гостиный двор собралась охотно.

Там ее вдруг охватил бес скопидомничества. Она никак не хотела заходить в большие купеческие лавки, освещенные газом, точно стеснялась показаться с ним на люди, на яркий свет, и больше всего страшило ее, чтобы он не потратил лишнюю копейку.

А в темноватых и тесных лавчонках дамских нарядов, белья, гаруса, мишуры, куда она привела его на верхние галереи Гостиного двора, на какие-то Перинные и Пуховые линии, она торговалась с приказчиками за каждый гривенник.

Мусоргского ее скаредность смешила.

В лавчонках ему нравился запах сукна, драпа и скромный уют. Под медной лампой, у тусклого зеркала, в закутке, за коленкоровой занавеской, Мусоргский помогал пожилому приказчику, вежливому, слегка простуженному человеку, с насморком, измерять Анну сантиметром, с головы до ног, грудь и бедра.

Он купил ей темный жакет с пуфами, меховую темную шапочку, муфту, полдюжины сорочек из мадепалама (он впервые услышал такое название) и черные длинные чулки, будто парижского шелка.

В жакетке с пуфами и в меховой шапочке, Анна, с ее бледным и остроносым лицом, стала похожа на скромную молодую вдову. Она еще выбрала вуальку с бархатными мушками. Вуалька, до половины оттенявшая лицо, чудно как-то шла к ней. С покупками он привез красного вина, мятных пряников, фисташек, закусок из гастрономической лавки и папирос для Анны. Оба были довольны, оба свежо раскраснелись от мороза.

Дома Анна долго не желала снимать новый жакет, так ей нравился. Она изящно и гибко поворачивалась, чтобы заглянуть на себя со спины в круглое старое зеркало, перед которым Мусоргский по утрам брился.

Мусоргский бесшумно ходил по комнате в татарских сапожках.

Он попробовал закурить, закашлялся, на ходу отпивал по глотку из стакана и много говорил. Он чувствовал благодарное удовольствие, что Анне так нравились его бедные подарки. Ему было весело, весь свет казался теплым, веселым, милым, как стакан красного вина.

– Ты должна понять, я хочу, чтобы ты поняла, – говорил он. – Понимаешь, мир, небо, земля, все звучит таинственными, прекрасными голосами. Боже мой, как прекрасно звучит... Понимаешь, каждый звук, каждая нота, что-то значит. Если бы я мог передать понятно, на человеческом языке, о чем именно поют в согласии наши души, тогда открылось бы таинство самой жизни: Небо открылось бы людям, и мы могли бы понять и говорить с Богом. Это музыка, понимаешь ...

– Я одно понимаю, ты веселый сегодня, – обернулась она от зеркала и снова, наивно любуясь собою, стала прикалывать сзади шапочки вуальку. Он подошел к ней, порывисто повернул за плечи и поцеловал в лоб. Аня неожиданно покраснела, как девочка.

Ему надо было ехать в батальон на вечернее дежурство. Она подала ему шинель в прихожей, помогла завязать шарф.

– Ты смотри, скорей приезжай. А не то заскучаю, сбегу...

И как-то застенчиво, немного по козьи, как не делала никогда раньше, пободала его головой в грудь.

После их поездки в Гостиный двор, Анна, одна, громко пела, свистела. Теперь она охотно убирала комнаты (ей теперь нравилось, чтобы было чисто), стирала на кухне, в бадье, свои сорочки, его рубахи и носки. Ей все это нравилось, как не очень трудная и приятная домашняя игра.

Однажды, в полдень, когда она была одна, кто-то легко позвонил у дверей. Анна отерла о передник руки, покрасневшие от стирки, мыльная пена осталась на локтях, пошла отворять. Она думала – почтальон.

Перед ней стояла молодая девушка, из богатых, в коричневом бархатном салопчике, с горностаевой муфтой. Мгновение они изумленно, молча смотрели друг на друга.

Лиза Орфанти, накануне отъезда в Италию, решила еще раз пойти к Мусоргскому. Она понимала, что не надо так делать, но не совладела с собой, поддалась щемящей тонкой боли, пошла проститься перед долгим путешествием.

"Чудная какая девушка", подумала Анна с тревогой и стеснением, утирая пальцы о юбку и отвязывая сзади тесемку передника.

– Вы к Модесту Петровичу? – смущенно сказала она.

Лиза узнала молодую рыжеволосую женщину, побледнела и, чувствуя, что бледнеет, мановением руки накинула на лицо вуаль. Своей чистотой, целомудренным чутьем, по счастливому и наивному свету глаз этой женщины, Лиза поняла все и от всего мгновенно отреклась.

– Я ... Нет ... Здесь живет господин Петров?

Лгать Лизе было мучительно.

Анна поняла, что девушка лжет, что пришла она к Мусоргскому.

– Петров? Нет тут Петрова.

– Тогда извините меня ...

Лиза быстро стала спускаться по лестнице, не оглядываясь, и самое мучительное, – стыдное, – было в том, что рыжеволосая женщина, перегибаясь через перила, смотрит ей вслед.

Анна бросила ком мокрого белья, не вытерла на полу пролитой воды. В полуотвязанном переднике, она начала ходить по комнатам. Так и застал ее Мусоргский.

– У тебя была невеста, – сказала она, еще в прихожей.

– Какая невеста?

– Твоя ... Какая хорошая девушка.

– Нос немного с горбинкой, темные волосы? – догадался Мусоргский и сердце упало.

– Как ее звать?

– Лиза.

– Как же ты мог, как тебе не стыдно было, с такой, как я, спутаться ... Зачем вы это сделали, Модест Петрович?

Она и теперь была с ним то на "ты", то на "вы":

– Стыдно вам, когда могли такую девушку, как она, обидеть ... И с кем? С тварью эдакой, как я ... Ну, я уйду, а как же вам-то теперь сказать ей, что скажете ... Ведь она все поняла, она как же простит вас?..

– Постой... Верно, я думал, что Лиза моя невеста ... Но, как тебе сказать: Лиза не из моей жизни. У каждого есть своя жизнь, свое странствие. Не Лизе идти в моем странствии... Да, постой. .. Ну, что ты плачешь? .. Ты ничего не тронула, ничего не разрушила ... С Лизой Орфанти я сам все разрушил... Я чувствовал, не шевелится моя мертвая любовь ... Ты, Анна, моя жизнь, какая есть, мне все равно, но ты настоящая моя жизнь ... Ничего не бойся ... Не мучайся, не стыдись ... Забудь, какая была... Это не ты была... Поверь, все хорошо будет. Ты только посмотри, как я теперь работаю. Верь, знай, у тебя все переменится со мной. Я тебя никому не отдам. Я стану большим музыкантом. Потому что у меня с тобой никакой неправды нет. Может быть, с тобой я самым великим музыкантом стану, какой только был на земле. Я открою в музыке то, что слышу кругом, что услышал в тебе. Таинственный язык жизни, смерти, голоса неба и земли. И тогда всем станет понятно, что такое жизнь, смерть, Бог. Тогда переменятся люди, земля. Все.

Он откинул назад белокурые волосы. Его лицо светилось восторгом. Анна слушала растерянно. Теперь она понимала его.

– Ничего не бойся... Верь, жизнь станет и для тебя чистым таинством. Подумай, ведь нам обоим едва ли сорок, ты все забудешь, что с тобой было. Все... Ты станешь моей женой, понимаешь, по настоящему.

Прелестная улыбка осветила некрасивое лицо Мусоргского. Учтиво, немного по театральному, он поклонился ей и сказал весело:

– Нездешняя английская госпожа Анна Манфред, прошу вас оказать честь стать моей женой.

Она поняла, что он не шутит, заметалась, растерянная, кинулась от него прочь. Она спряталась в угол, за пианино. С зажмуренными глазами, сваливая пыльные кипы газет, нот, спасаясь, как загнанная дикая кошка, она забивалась в угол все глубже, в темень, в пыль, не зная куда.

Мусоргский пробрался к ней, с грохотом обрушил пыльную рухлядь, и они сидели оба среди внезапных развалин, на полу, как дети.

– Дурочка, дурочка, как забилась, – с радостным страхом смеялся Мусоргский. Анна спрятала ему голову на плечо, вдруг судорожно, горячо зарыдала: он поддерживал ее худое тело, чувствуя позвонки под рукой.

– Плачь, ничего, я сам плачу... Мы навсегда друзья на этом свете, даю тебе мое честное слово.

И рукавом вишневой косоворотки утирал ей лицо.

– Пылища какая, фу, пропасть, вся в разводах, прямо негр ...

Еще плача, разгоряченная, ослабевшая, она рассмеялась. Чтобы еще больше рассмешить ее, он надел на голову пехотный кивер, проломленное кожаное ведро с Бородинского поля, когда-то приглянувшееся на толкучке, от пыли чихнул, уронил со звоном железный палаш, Екатерининскую саблю, тоже с толкучки.

– Вот возьму и зарублю тебя саблей! – плача и смеясь, кричала Анна.

Внезапно она сунула обе ноги в его пыльный офицерский сапог, валявшийся тут же, лихорадочно опоясалась драгунской саблей и, гремя и путаясь, смешно запрыгала из угла в одном сапоге, как птица со связанными крыльями.

Она кричала с сияющими глазами счастливо:

– Здравия желаю, ваше благородие!

И стучала о пол то палашом, то черешневой трубкой. Он вдруг решил, что это цирк, а он клоун. В дурацком колпаке из газетной бумаги, с нестройной гитарой, он прыгал за нею, диким голосом пел, нелепо, по-итальянски :

– О, мама миа, миа, кара...

Потом они устали и оба мылись на кухне под краном. Анна совершенно заигралась, визжала от холодной воды.

Когда она, как дикая кошка, забилась в ужасе в угол и потом, тоже, как кошка, разыгралась, в ней проснулось со всей чистотой то, что должно было быть затоптано в ней бесследно. Точно свернулось время, как свиток, или еще не было ее жизни, и вот она начинается снова, как в ее детской игре с тряпичной безглазой куклой.

Анна все забыла, всему поверила и отдалась чистому свету, вдруг осенившему ее изнутри. Точно с чистой игрою пробудились в ней все чистые матери, бывшие в ней до нее, и сама Пречистая Матерь-Дева.

Ночью шел дождь, но они решили выйти на прогулку.

Было начало марта. В Петербурге после оттепели уже настала, казалось, необыкновенно ранняя весна. Снег сошел с мостовых.

Небо над Невой было сырое, светло-зеленое. Это было обманчивое время. Нева еще не тронулась, стыла в громаде льда, окутанная туманом.

Они пошли под тонким дождем на Аптекарский остров. Там уже пахло землей. На дорожках, по весеннему скользила глина. Он накрыл Анну шинелью. Дождь утих и они сидели на скамье, над Невою, смотрели, как занимается заря.

На мокрой скамье были от зари румяные, влажные отблески. Так, накрывши шинелью, он вел ее и домой. Зеленоватая тишина рассвета звучала огромно и ясно.

Дома она стала готовить чай, а он как был, в серой шинели, сел за стол. На Аптекарском острове, когда занималась заря, он услышал всю сцену коронования для своей симфонии в образах, о душе царя Бориса, какую напишет теперь без сомнения. Он понял движение всей сцены с фригийскими ладами хоров.

Анна принесла горячий чай, села перед ним на стол:

– Правда, Модест Петрович, я могу служить тебе хорошо?

Она точно стыдилась называть его на "ты" и если так говорила, всегда добавляла с каким-то детским уважением его имя и отчество.

– Я буду за тобой заместо прислуги ходить.

– Хорошо, ходи, только теперь пойди спать. Мне очень хорошо работается.

Она послушно отошла, что-то скромное и послушное, слегка недоумевающее, было теперь в ней. Она кажется всерьез решила стать его горничной.

С радостной охотой она отдалась домашним чувствам. Оказалось, она любит штопать. Все его пуговицы были крепко пришиты, все носки пересмотрены и рубахи заплатаны. Проснулась ли, правда, в ней капля крови щепетильных англичанок, но она стала до строгости следить за чистотой. Из-за опрятности она была требовательна неумолимо: бумажки теперь нельзя было бросить на пол.

С утра выколачивала она коврик, пледы, потом бегала в лавки, стряпала, легко напевая. Мусоргский очень любил ее в такие минуты, и боялся спугнуть в ней что-то.

Раз он застал ее в прихожей. Дочь прачки, девочка лет шести, принесла снизу корзину с бельем. Анна посадила девочку на колени, и слушала, как та, совершенно серьезно и строго, слегка поблескивая карими глазами, рассказывала сказку о колобке:

– Колобок, колобок, покатись колобок, – говорила девочка, вполне веря тому, что рассказывает, и от желания рассказать как можно точнее шевелила пальчиками озябших рук и покачивала ножкой.

Мусоргский заметил, что башмаки у девочки грубые, такие же, как у Анны, только крошечные, сиротские.

– Но ты послушай, Модя, как она чудно говорит, – улыбнулась Анна, прижимая девочку к себе.

Мусоргский тоже послушал старательный рассказ о колобке.

Потом, когда маленькая прачка ушла, Анна, отвернувшись к окну, заплакала тихо, стыдливо.

Мусоргский не утешал ее. Он страшился спугнуть, рассеять застенчивый свет, наполнивший ее. Он стал говорить о своей работе, как удачно идут Кромы. Он рассказал, что такое Кромы и кто царь Борис, и кто несчастный царевич Феодор с царевной Ксенией и Самозванец, и убиенный отрок, царевич Дмитрий. Она перестала плакать, слушала его внимательно.

В дни такого осторожного пробуждения Анны Манфред, на дверях квартиры Мусоргского всегда была приколота записка; "Дома нет". Листок уже начал желтеть.

Военный лекарь Бородин, с озябшими синими глазами, как-то поднялся наверх к Мусоргскому. Он хотел рассказать ему, что задумал целую музыкальную поэму, тоже в образах, столкновение сжигающей Азии и кроткой Руси, что-то о князе Игоре. Бородин прочел на дверях записку, постоял, потирая маленькие руки, и, посвистывая, стал спускаться по темной лестнице. Ушел.

После домашней суеты, Анна сидела обычно на соломенном стуле в прихожей (у нее был такой теплый угол, около печки), как бы дремала с открытыми глазами, скрестивши руки, вернее, охвативши пальцами худые острые локти, и слегка покачиваясь. Ее тонкое лицо становилось тогда, как у сомнамбулы, следящей за сокровенным видением. Строгая сухость проступала на ее лице, а глаза светились печально.

Это случилось в конце марта, когда снова стали морозы, с пронзительным ветром.

Мусоргский решил сделать Анне сюрприз, поехать к венскому башмачнику Вейссу, на Невский, выбрать для нее самые лучшие башмаки. Он уже приглядел одни, на каблучках, на двенадцати пуговках, верхи, по новой венской моде, вырезаны продолговатыми сердцами.

– Ты уходишь? – очнулась Анна от задумчивости.

– Я тебе хочу принести кое-что.

– Слушай, а ты все думаешь, я стану твоей женой?

– Да, почему ты об этом?

– Потому... Потому ... Никогда я не стану твоей женой.

Ее волосы были слегка растрепаны, глаза светились магнетически. Когда Анна задумывалась, она точно старела, как у больной, желтело худое лицо и было видно, что ее лоб в тончайших морщинках, точно не годы, а века провели, запутали на нем неисчислимые нити.

– И зачем ты все это мне говорил?

Ему стало тревожно, не от ее слов, а от того, как она внезапно стареет, когда задумывается, будто ее гложет глубокое, потаенное горе.

– Ладно, там посмотрим, будешь или не будешь. После поговорим ... А теперь пойдем.

– Куда?

– Ну, так, на Невский. Кажется, сегодня праздник.

– Никуда я не пойду. Поди один, пожалуйста.

– Как хочешь... Хочешь, халвы принесу твоей любимой, с фисташками.

– Принеси ...

– И еще что-то, ладно?

Анна не отозвалась. Скромно подобравшись на соломенном стуле, она точно заметила нечто сокровенное перед собой, стала смотреть пристально. Мусоргский ушел.

Часа через два он был дома. Коробку венского сапожника в голубоватой бумаге, холодно пахнущую кожей, он прятал под шинелью.

Анна не вышла в прихожую. Его удивил запах вина сквозь табачный дым, чего не бывало уже давно. Коробку с новыми башмаками он сунул под кухонный стол и прошел в комнаты.

Пронзающий мартовский ветер разогнал над Петербургом снеговые облака и когда Мусоргский вернулся, засветились сквозь теснины туч куски ледяного синего неба.

Анна в неряшливо выбившейся кофточке, с папиросой, ходила по его кабинету. Ему хорошо были известны такие неряшливые блуждания. Анна была нетрезва. На столе бутылки пива, вино, разбросаны окурки.

За тот час, покуда его не было, она точно решила его поразить превращением в прежнюю трактирную певицу.

– Что случилось, Анна? – с болью сказал он, подходя.

– Со мной ничего. Какая была, такая и есть... А вот с вами что? Бросили бы барскую затею со мной, чего обманывать.

– В чем я тебя обманул?

– Какая я вам жена, что врали? .. Все врали... Я потаскуха улишная. Вот кто. Была и буду потаскухой. Вот. Чего с меня взять хотите, представляетесь, не видите, что ли, с кем спутались?

Он взял ее за руки:

– Перестань.

– Не троньте меня, не троньте! – закричала она жалобно. – Будет вам, за игрушку меня взяли, жену вашу разыгрывать, невесту без места.

– Да, Аня. Ты моя невеста.

– Молчи! – она оттолкнула его, зубы прискалились. – Молчи, какая я невеста...

С тонким, жалобным криком она рванула на висках волосы.

– Я кошка, кошка ...

– Да постой ты, перестань ...

Он успокаивал ее самыми простыми словами, кроткими человеческими полузвуками, какими успокаивают детей отцы или матери, сами испуганные.

– Мне самой, мне самой себя страшно, – пробормотала Анна, припадая к нему всем худым телом, и вдруг ее глаза блеснули желтоватым необыкновенным огнем, от ужаса она по детски зажала рот рукой.

Она что-то увидела за его головой, потрясшее ее мгновенно, вцепилась ему в плечи.

Он медленно стал оглядываться.

Высоко в углу, за собой, он увидел огромную раскольничью икону, давно забытую, перед которой молился иногда, ночью, торопливо.

Солнце осветило образ и Мусоргский впервые увидел на нем высокого ангела, с копьем, в каленом красном плаще, в синих латах, в плетеных красных сандалиях, с осыпанной олифой. Ангельский лик был освещен сильно, желто, и Мусоргский узнал этот узкий лик с громадными, близко поставленными очами, узнал эти красноватые короткие волосы, откинутые назад под ударом незримой бури. Страшное сходство с Анной заставило его содрогнуться.

– Господи, что такое.

Анна царапала, хватала его за плечи, рукава:

– У-у, ангел Божий, у-у, просветлел ...

– Ты сходишь с ума, – пришел, наконец, в себя Мусоргский. – Это солнце осветило Серафима.

– Серафим, – забормотала Анна, изнемогая. – Серафим ...

Он понес ее на руках к дивану, Ее лицо побелело. Она была в обмороке. Он прыскал на нее водой, расстегивая кофточку, ее омоченная шея была совершенно детской, жалкая, нежная.

Лицо заострилось в торжественной неземной чистоте. Он с тайным страхом снова заметил сходство ее с Серафимом.

Анна пришла в себя, тихо приподнялась на локте, оправила кофточку на груди и в том, как она худыми пальцами поправляет кофточку и как красноватые волосы сбились прядями, была невыносимая усталость:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю