Текст книги "Бедная любовь Мусоргского"
Автор книги: Иван Лукаш
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
– Пустите, – сказала она с равнодушной неприязнью и тут же собрала в рот веером шпильки, стала закручивать над затылком волосы, потряхивая темно-рыжими прядями, как гривой.
Она выпрямилась. Огнем печки осветило ее башмаки.
Только теперь он увидел, какие у нее грубые, разношенные башмаки, с кривыми каблуками, самые дешевые, с ушками, какие носят приютские сироты, тяжелые и недвижные башмаки, точно с ноги мертвеца. Ему нестерпимо стало жаль ее.
– Хоть бы лампу, что ли зажгли, темень какая, – сказала она с досадой.
– Лампа там, рядом.
Голос глухой, вязкий, показался ему чужим, отвратительным. И все, что случилось, что он так сидит на полу, что волосы у него влажные, все было отвратительным нестерпимо.
Брезгливо касаясь своего тела, он застегнул пуговки на вишневой сатиновой косоворотке, с отвращением посмотрел на свои большие руки. Беспощадная сила, тьма, повалила, победила, и вот сбросила на пол его тело, как груду гнусных лохмотьев. Он точно выдохся, точно навсегда стал одной бездыханной, бессмысленной плотью, куском тьмы. "Плоть, плоть", скользило в нем это слово.
В соседней комнате, куда была открыта дверь, арфянка возилась у стола, над лампой.
Он поднялся. Уже в шубке и шляпке, глядя в осколок зеркальца, она поправляла на шее черную бархатку.
– Вы уходите? – с трудом сказал Мусоргский.
Арфянка не обернулась, не ответила.
– Но как же вы уходите, – повторил он растерянно, со стыдом и отвращением к себе, чувствуя нестерпимую вину перед уличной девушкой.
– Давайте пять рублей, – сухо сказала она, протягивая руку.
– Пять рублей? Да, конечно, сейчас ... Он вынул из кошелька сложенную вчетверо кредитку. Арфянка быстро опустила ее за кофточку, вместе с осколком своего зеркальца.
– Могли бы хоть рубль прибавить, – сказала сумрачно.
Не понимая толком, что она говорит, он смотрел на нее со страхом.
– Но как же так вы уходите? – повторил он. Она взглянула со злобным презрением, завязывая под полудеским нежным подбородком ленты шляпки:
– А чего мне тут делать? Вот только не знала, что жадина такой. Даром, что офицер, а сквалыга... Рубля пожалел.
Она ушла, хлопнувши дверью.
Мусоргский из прихожей медленно пошел в комнаты.
Он сел в свое старое кресло и, как бы желая спрятаться от кого-то, завернулся в плед с головой.
Все черно, грязно, отвратительно показалось ему. Лампа коптела. Он ее затушил. Холодные потемки стали еще омерзительнее.
С какого восхищения началось, со слышания небесной мелодии, райских арф, какие, видите ли, ради одного его, милсдаря, гвардейского прапорщика Мусоргского, разыгрались на небесах, в петербургскую метель, а кончилось тем, что он купил за пять целковых уличную потаскушку. Он опаскудил, охулил все. Он осквернил чистую любовь к Лизе, в самом себе он затоптал что-то, неприкосновенное, затаенное, как дыхание молитвы.
Со всей той проклятой Мещанской улицей, снующей жадно и мерзко, окутанной промозглым паром, с ее ревом и гнусностью, с ее торговыми банями, трактирами, распивочными, номерами, вонючими закоулками, вместе с тем разбитным мерзавцем из Гостиного Двора, и со всеми мерзавцами, кто убивал ее, он, будто бы хороший человек, музыкант, мнящий о божественном гении и небесных арфах, добивал, затаптывал ее, – живую, живую, – в окаянном человеческом точиле.
Наверху пробили часы.
С опозданием, тоненько прозвонил его ветхий амур со свирелью. Да не сон ли это? Вот его исписанные листки на столе. Он пытался записать мелодию и заснул ...
Мусоргский сбросил плед. Нет, не сон.
Воздух легкий, прохладный, ее неуловимо женственный воздух, почувствовал он и на себе и кругом, в потемках. Она была здесь.
ПЛЕН
Утром денщик принес из полка записку: адъютант требовал Мусоргского в батальон, на Кирочную.
Мусоргский бледный, подавленный, спозаранок одевшийся с особой тщательностью, ходил по кабинету.
– Я не пойду в батальон, – обиженно, с раздражением, сказал он, прочтя записку. Анисим не дослышал, улыбнулся.
– Не пойду в батальон, – резко повторил Мусоргский.
Он решил сказаться больным и тут же написал в полк.
В прихожей Анисим заложил конверт за обшлаг серой шинели, стал надевать бескозырку, потом повернулся и, с бескозыркой на локте, ступил к барину.
– Так что, разрешите доложить, ваше благородие, мне вчерась бумага от дохторей дадена.
Мусоргский, занятый своими мыслями, рассеянно взглянул на казенную серую бумагу, какую подал солдат. Анисима по болезни уха, назначили на испытание в госпиталь.
– Ну, что же, брат, ложись, – равнодушно сказал Мусоргский.
Денщик с его глухотой показались ему такими пустяками перед тем, что случилось с ним, что только и занимало его.
– Ложись, говорю, в госпиталь, – повторил он громче. – Желаю тебе поправиться.
– Так точно, ваше благородие, покорно благодарим. Лицо солдата тронулось кроткой улыбкой:
– Дозвольте попрощаться, ваше благородие. Много благодарны, что меня берегли, не обидели.
– Ну, что ты Анисим, какие пустяки. Ему стало немного жалко, что тихий, с глушиной, солдат уходит от него.
– До свидания, голубчик, я тебя обязательно навещу в госпитале.
Он пожал крупную, плоскую руку солдата, от неожиданности не ответившего на рукопожатие. У Анисима вдруг задергался ус, он наклонился и поцеловал Мусоргского в плечо, около эполета.
– Полно, полно, Анисим, – с чувством вины перед ним заторопился Мусоргский.
Солдат сунул бумагу за обшлаг и по фронтовому повернулся.
Мусоргский вспомнил, что Анисиму надо дать денег. В кошельке на месяц оставалось сорок рублей с мелочью. Стыдясь, он стал засовывать в руку солдата десятирублевую ассигнацию:
– Вот, возьми, пригодится, ступай ...
Он остался один, стал ходить по кабинету, рука под петлицей мундира, на груди, по-наполеоновски. Он вернулся к своим мыслям. Ему хотелось каяться, просить прощения перед арфянкой, и он никогда не признался бы себе, что такое раскаяние было приятно, тешило его. Он никак не признался бы, что любовался своим покаянием.
С тонкой и приятной грустью он думал, что надо изменить жизнь, чтобы не было больше таких, как эта певица, и как люди могут жить, воспитывать будто бы честных сыновей и дочерей, ходить в церковь, молиться, верить в Бога, когда все совершенно равнодушно допускают и делают такое зло.
Он думал об этом книжными умными словами, вроде "общественное неустройство" или "социальная несправедливость", и к умным словам у него примешивалось чувство скрытого любования собой, своим пониманием, честным благородством, в чем он тоже никак не сознался бы. А когда он вспоминал худенькую, темноглазую, рыжеволосую девушку, какая была здесь ночью, и особенно ее прохладный воздух, его трогала такая сладостная жалость к ней, что хотелось с наслаждением потянуться всем телом.
Но в приятном раскаянии, так занимавшем его с самого утра, вдруг кричало что-то нестройно, мучительно, будто чужой засел в нем и грубо вопил сквозь расслабленные, покаянные чувства: "врешь, подлец, осквернитель, все врешь" ...
Это мешало, озлобляло. Раздраженный, он вышел на улицу.
По небу, тусклому от холода, легла наискось узкая синяя туча. Снег скрипел. Он думал упрямо, что сегодня же сыщет злосчастную арфянку, извинится или вообще как-то загладит перед нею вину, хотя все это глупо, ненужно, и никакой его вины нет. "Ничего особенного я не сделал, – думал Мусоргский в злобном споре с тем, чужим, кто мгновениями раздирал его. – Все так делают, она уже забыла обо мне, а я-то разыгрываю античную трагедию. Но если так надо, пожалуйста, я извинюсь и вообще". Но что "вообще", он не знал.
В трактир на Мещанскую он пришел еще засветло.
Там было пусто. Только спал, положивши локти на стол, человек в потертом пальтишке, седой, залохмаченный, по виду опустившийся актер. Пол был полит из чайника кривыми дорожками, вензелями воды, и посыпан опилками. У полуоткрытого окна светился кусок вечернего солнца. Мусоргский всегда любил закат, и на вечерней заре ему показалось даже привлекательной эта пустая трактирная зала, с копотью на сводах.
Самое привлекательное было в том, что над стойкой в клетке птица заливалась трелями. "Кажется иволга или чиж", подумал он.
Трактирщик, маленький человек, заплывший жиром, с лысой, как сальный шар, головою, похожий на тихого китайца и на скопца, опухший, вероятно, от водянки, с желтыми, пухленькими, как у барыньки, ручками, осведомился с равнодушной скукой:
– Вам арфянка, полагаю, нужна-с?
– Да, я думал застать ее здесь ...
– Никак не застанете. Опасаюсь, что запила-с.
– Как запила?
– Да так. С нею случается. Известно, гулящая. Как ее вчерась увез один, так и не было.
– Это в лисьей шапке, долговязый? – с неожиданной быстротой спросил Мусоргский.
– Зачем в лисьей. Никакой лисьей шапки нет-с. А один из бюро похоронных процессий. Проще сказать, гробовщик. Загуляла.
Трактирщик осклабился, показавши серые зубы, бледные десны.
Мусоргскому стало отвратительно и страшно. Трактирщик, вежливо постукивая пухлой ручкой по стойке, ожидал, когда офицер уйдет, хотя ему было все равно, уйдет он или нет. Трактирщика уже ничто не удивляло, ничто не трогало, он никогда не повышал голоса, никогда не плакал, только по привычке вздыхал и крестился перед иконами, – он всеми днями, ночами прислушивался, как у него что-то ноет в животе, точно выедает, копается. Трактирщика ела язва, рак.
За стойкой была приоткрыта оклеенная обоями дверка в задний чулан, где жил трактирщик. Там, у окна, в углу, румяно светились от зари иконы, одна над другой, точно золотой иконостас. "И такая гадина еще может молиться", с чувством своего превосходства, чистоты, невиновности перед всем миром, подумал Мусоргский.
– Ну, что же, я пойду, – процедил он сквозь зубы.
– Как вам угодно-с. Раньше чем к ночи ее нечего и ждать, ежели будет. Ужо я ей вычту, гулящей, благо струмент ейный тут оставлен.
– Арфа?
– Как-с? Именно, арфа-с. У таких мы завсегда залог забираем.
Трактирщик приоткрыл дверку и Мусоргский увидел в чулане арфу. Струны были проскважены красноватым солнцем, арфа казалась высокой, легкой волной света. Позолота на горбатой дуге кое-где была осыпана. Арфа показалась ему на мгновение сквозным крылом, и это было так хорошо, что сжалось сердце. Но осыпавшаяся позолота напомнила ему почему-то о загулявшем гробовщике.
Он кивнул трактирщику и пошел к дверям. Чиж заливался вечерним щебетом.
На улице он почувствовал печальную пустоту. Собственно, ему некуда и незачем идти, и он не знает куда себя девать. Он решил побродить по Невскому, посмотреть газеты в кондитерской или зайти в биллиардную, чтобы протащить время, остановившееся внезапно.
Люди, дома, лица прохожих, все казалось тошным, как желтый, заплывший салом, трактирщик. Весь мир вдруг опротивел ему. Может быть, к тому военному лекарю пройти, спрятаться от пустоты к Мечтателю. Только не к Лизе.
Он зашел в кофейню на Михайловской, почитать от нечего делать газеты.
В кофейне было тепло и накурено. Низкие волокна табачного дыма под розовым рожком напомнили гостиную Орфанти. Он почувствовал перед Лизой острый и горький стыд.
Газеты показались скучными, слепыми, как будто читанными. То же, что вчера, неделю, год назад: Англия, нам пишут из Парижа, Берлин, убийство с целью грабежа на Малой Колтовской.
Он вспомнил, как Бородин, шумановский Мечтатель, говорил ночью в солдатском госпитале о музыке, и что-то об апостоле Павле. В музыке и во всем, что есть в мире, звучит одна неразрешимая вечная тема: столкновение света и тьмы, зла и добра, сплетение, смешение их. Вечная победа света и есть музыка. У апостола Павла где-то в послании сказано: есть Чаша Бесовская и Чаша Господня. Так музыка есть вечно льющаяся Чаша Господня.
Но почему-то все это почудилось Мусоргскому одними словами, пустотой слепых газет, несущейся тенью почудились ему их горячие рассуждения, замыслы, вся его жизнь, и все, что он думал о Лизе, – а вот единственно настоящее, внезапное, та худенькая, рыжеволосая арфянка, в стоптанных башмаках, и удивительнее она всего, и лучше, и чудеснее, а он не знает, кто она – Чаша Бесовская или Чаша Господня.
"Не знаю, не знаю, и все равно, что не знаю", думал он уже на улице, торопливо застегивая шинель...
Кабак на Мещанской шумел, гудел, качался, как душная корабельная каюта. Мусоргскому стало страшно, противно, в пьяном звоне, в качании, в этой мятежной, ползучей смуте и он понял, внезапно, что его мысли, любование своей честностью, совестью, какая будто бы болит в нем, его приятное раскаяние, его книжные планы перестройки мира, сбежавшиеся к нему по дороге на Мещанскую, все было обманом и мерзостью.
Он не за тем пришел сюда, он не знает, зачем ищет ту несчастную. Он ничего по настоящему не знает и не понимает, но кабак на Мещанской, звон, ползучая смута, трактирщик, равнодушно щурящийся из-за стойки, птица, благословенно певшая на закате, теперь бьющаяся в бессонном страхе, вот это и есть настоящее, безысходная смута, какая будет на свете всегда.
Он облокотился о стойку, изнемогший. За ним позвенела арфа, в нестройном звоне пролетели обрывки небесной песни, какую слышал в метели.
Из чулана, протискиваясь в узкую дверку, входила рыжеволосая арфянка. Она сгибалась под арфой, под тяжестью железного крыла.
– У-у, тяжелая, – слышно передохнула арфянка.
– Было бы не пить вчерась, – равнодушно сказал из-за потертой конторки трактирщик. – С перепою силы потеряла ...
– А тебе какое дело? – уперши полудеские руки в бока, передразнила певица. – С перепою... Ты, что ли, жирюга, поил?
– Брось шуметь, все одно задарма.
– Нет, не брошу, не брошу.
Неожиданно, некрасиво покривился рот, она огорченно заплакала.
– Аня, здравствуйте, вы не узнаете меня, – не вынес ее слез Мусоргский.
– И этот лезет еще, – визгливо закричала арфянка (она давно заметила Мусоргского). – Не узнаю... Подумаешь, все его знать должны... Очень узнаю, как же ... Жадина, рубля пожалел ... Офицеры. Плевать я хочу на офицеров.
– Позвольте, Аня, – совершенно растерялся он. Она утерла слезы, злобно посмотрела сухими, тусклыми глазами:
– Чего позволять ... Опять к себе потащишь, пенье мое слушать. Знаем вас. Пондравилось.
Так нестерпимо стыдно стало ему, что он потупился, растерянно теребя фуражку. Весь кабак будто качался, смеялся над ним.
Арфянка вытащила из-под кофточки скомканный платочек, утерла глаза и утихла:
– Вы опять ко мне пришли?
– К вам.
– Пожалуйста, если ко мне. Сядемьте к столу. Он пошел за нею в угол. Там, под объявлением пивного завода, стена, коричневая от копоти и табачного нагара, текла струйками пара, точно потела.
Аня оправила кофточку, сунула платочек под юбку, на живот. Бледно-серая, с погасшими глазами, она делала все, как тихая машина.
– Надо заказать чего-нибудь. Я не буду пить. Для блезира. Полагается.
– Хорошо.
– Мне к вам ехать, или куда?
– Ко мне, но постойте же, я хотел вам сказать...
– Вы опять с разговорами. Не надо мне, пожалуйста, разговору. У меня голова очень болит. Устала. Крепко сжатым кулачком она потерла лоб:
– Поедем, и все. Вот только тут еще петь должна. Кабы вы заплатили хозяину отступного за нонешний вечер, я бы с вами сейчас и поехала.
– Конечно.
Он встал, чтобы идти к стойке.
– Полтинник ему дайте, не больше, – с внезапным оживлением бросила она вслед, стала собирать со стола шубку и оренбургский платок. Она завязала его узлом на спине, узел съехал на бок. Она торопливо завязала под подбородком ленты шляпки.
Когда они садились на извозчика, она закрыла глаза, и, как в тот раз, прижалась щекой к его плечу. Оба молодые, ей, как и ему, едва ли минуло двадцать, офицер с девушкой могли показаться братом и сестрой, или женихом и невестой. Он вез ее к себе, как холодную покойницу.
– Извините, что я шумела давеча в трактире, – открыла она глаза. – Это верно, что с дурости, пьяная вчерась была. Вы недовольны на меня?
– Нет, совсем нет, – сурово ответил он.
У себя, в прихожей, в темноте, он сказал:
– Идите ко мне, устраивайтесь.
Постель была не убрана с утра, печь не топлена.
В чулане, за прихожей, он набрал дров. И с охапкой прошел в кабинет.
Аня сидела в потемках на диване, уже без кофточки, белели полоски ее белой сорочки на худых плечах, ей заметно было холодно.
– Я сейчас растоплю, – сказал он, присаживаясь на корточки перед печкой. Вы ложитесь, пожалуйста ...
– А башмаки можно снять? – робко спросила она.
– Конечно.
В потемках стукнули ее башмаки, она стала стягивать чулок с ноги, он почувствовал это по шелестящему звуку за собою. Что-то горячо и сладко толкнуло его от шелеста в грудь, он стал раздувать лучину. Огонь дружно осветил угол стола, ножку пианино.
Певица лежала на диване, закинувши под голову худые нежные руки. Она позевала тихо, потом поправила нечистую ленточку сорочки. Темно-рыжие волосы сбились на подушке прядями:
– Тепло как. Огонь.
Он не ответил. Она позвала:
– Ну, что же, идите, что ли...
– Спите, Аня, понимаете, спите, и больше ничего. Я вас накрою пледом, шинелью, а вы спите, поняли?
Одна ее нога, босая, выглянула из-под пледа, пальцы изящные, длинные, узкие. Он осторожно обернул ей ноги пледом: они были холодны, как лед.
– Нянька какая, – слабо усмехнулась арфянка.
– Как укрыл. Зачем. А вы куда же?
Мусоргский молча подвинул кресло к печке. Аня приподняла голову и сказала неуверенно, с удивлением:
– Мне взаправду можно спать?
– Взаправду.
– Ну тогда спасибо ... Вот спасибо, ей-Богу. Она повернулась к спинке дивана, потянулась слегка дрожа, потом высоко подобрала колени и, спрятавши между них все еще ледяные руки, вздохнула с облегчением и благодарностью, что можно заснуть одной.
Дрова в печке обуглились, тихо развалились багряной чешуей. Мусоргский осторожно встал и, не глядя на спящую, неслышно прошел со свечей в прихожую. Он набрал там из ящика поленьев. У вешалки он задел шубку арфянки. Украдкой, точно делая что-то стыдное или преступное, он осветил ее свечей: над шубкой соломенная шляпка с серыми лентами и зацепившейся на крюке прорехой тонкий оренбургский платок, бедная, пустая, затихшая оболочка Ани. От всего неуловимо и знакомо пахло ее прохладной свежестью.
Когда он вошел, арфянка спала, откинувши голую руку, по ее худым плечам неверно бродил погасающий огонь печки. Он обходил ее со страхом. "Соблазн, соблазн, – думал он. – Похоть, тьма, плен окаянный, но я не поддамся, ни за что".
Он стал на колени, начал вталкивать в печь полено. В потеплевшем воздухе кабинета он чувствовал тот же легчайший и живой ее воздух, прохладный, прелестный, и это было сильнее его. Упрямо глядя в огонь, он бормотал:
– Святые себе руки на огне жгли. И я сожгу, если так, сожгу ...
И услышал за собою легкое шевеление. Он знал, что пошевелилась она, оглянуться было страшно.
– Послушайте, – позвала она шепотом, – я спала?
–Да.
– И верно, что спала. Подите сюда.
– Зачем?
Он встал и подошел к дивану. Отдохнувшая в тепле и благодарная за это арфянка пошептала, глядя на него светящимися глазами:
– Чего же вы все сидите ... У меня тут тепло ... Тихо повозясь, она подвинулась к спинке дивана, слегка откинула с себя плед:
– Идите ко мне.
На него дохнуло ее живое тело, и тьма, сильная, беспощадная, пронеслась в нем, и сбила, сбросила его в сладостную бездну.
БЕГСТВО
Лиза Орфанти недели две ждала письма.
Вернее вспомнила внезапно, как Мусоргский говорил что-то о письме в прихожей.
За обедом, – отец любил, чтобы обеды были по-английски торжественны, Лиза, черпая серебряной ложкой ананас, вспоминала с покорной грустью: "А письма нет". Когда она ездила с теткой в Гостиный двор, и снег из-под копыт холодной пылью обдавал лицо, она снова вспоминала о письме. К ней приходили подруги, две дочери английских купцов, веселые девушки с открытыми лицами в веснушках, младшая с причудами (она курила испанские пахитосы). Англичанки тащили ее играть на биллиарде. Лиза оживленно смеялась. Но вдруг что-то с силой сжимало сердце: "письмо".
Тогда она сама решила написать Мусоргскому. Это было немного смешно писать малознакомому офицеру, ее холодное достоинство было задето, но Лиза, понимая это и досадуя на себя, все же написала Мусоргскому, и одна, на прогулке, опустила письмо в почтовый ящик у Главного Штаба. В письме, правда, была всего одна вежливая строка: "Почему не заходите, не больны ли?"
Ответа не пришло, и Лиза неожиданно для себя, заплетая на ночь девичьи косы в спальне, перед зеркалом, расплакалась. Это не была обида или оскорбление. Это было чувство чего-то непоправимого; обречения.
Двумя днями позже, после партии в биллиард, когда веснушчатая англичанка от души восхищалась ее ловкими ударами, Лиза решила, что надо самой пойти к Мусоргскому, и стало странно, как она не подумала раньше: так это просто и необходимо.
Досадно было обманывать тетку, старую горничную, подруг (об отце она не думала), для которых такое посещение было бы настоящим скандалом.
"Все равно, пусть скандал", решила Лиза, и с совершенным бесстрашием и покоем, под предлогом головной боли, уехала от англичанок раньше, чтобы успеть побывать у Мусоргского до обеда.
В Петербурге уныло и шумно звенели вейки. Стояла масляница.
Она отпустила извозчика и пошла пешком вдоль белого канала, там было безлюдно. Зимний день светился в тишине. Барка с дровами, зазимовавшая на канале, живорыбный садок под снегом, все было грустно и бело.
В бархатном салопе, с собольи оторочкой, в кринолине, пряча от холода лицо в муфту, Лиза легко шла вдоль набережной. Ее узкие следы на снегу казались птичьими.
Если бы в Петербурге была Людмила Ивановна Шестакова, большой приятель Лизы по сердечным делам, она устроила бы так, что Лизе не пришлось идти к Мусоргскому. Но Шестакова уехала, кажется, в Тверь, по делам с казной, а с медиком Бородиным, забегавшим раза два, Лизе мешала говорить о Мусоргском девичья гордость.
Она ни от кого не могла знать, что случилось с Мусоргским, а между тем у того уже вторую неделю жила уличная певица.
Страсти обычно неряшливы, и люди, охваченные страстями, теряют какую-то светлую, человеческую равномерность, гармонию, а вместе с нею и обычную опрятность, чистоту, перестают следить за собою, замечать себя.
Самые легкие и веселые люди от страсти как-то по-животному, тяжелеют и во всем, в походке, в глазах, заметно у них что-то бессмысленно-скотское, как, например, у охваченных страстью молодоженов, что, впрочем, не мешает им недели через две ссорится друг с другом, грубо и глупо, и чувствовать себя несчастными.
Так случилось и с Мусоргским. Он боролся, как мог, со своим жадным чувством, был побежден почти мгновенно, и подчинился.
Он был побежден, захвачен этим молочно-белым, худым телом, рыжей волной волос, зеленоватыми холодными глазами, равнодушным и послушным бесстыдством.
В его жизни точно все сдвинулось, нагромоздилось и начало плесневеть. Больше никакой жизни и не было, да и не надо никакой жизни, кроме той, какая началась у него с трактирной певицей.
Там, где целомудренная чистота Анисима оставляла на всем след тихого покоя и света, теперь все стало запущенным, загрязнившимся. Он, кажется, не выходил на улицу дней семь, а певица, накинувши на худые плечи платок, бегала в мелочную лавку.
С утра она приносила пиво, иногда они ели колбасу на желтой оберточной бумаге, или копченную селедку, как та была принесена, в промасленной газете. Груда тарелок в застывшем сале больше не мылась. На полу, под ногами, хрустел уголь. Все стало отвратительно неопрятным. Постель, сбитая, развороченная весь день, с грязными простынями, подушки иногда валялись на полу, в непроветренных комнатах нестерпимо холодно, они топили печь изредка, как придется.
Ему и ей на все было все равно. Он был одержим этим длинноногим и бесстыдным телом, а для нее это была одна из встреч, кабинетик Мусоргского, с пианино, нотами, с кожаным диваном, его человеческий дом, были для нее не чем иным, как номер дешевого отеля или меблирашек.
Она чувствовала, что какая бы она ни была, его все равно тянет к ней, и ходила в дурно застегнутой кофточке, неряшливая, с нечесаной копной рыжих волос. Она чувствовала, что взяла, победила его, что сильнее его, и все чаще становилась с ним груба и презрительна.
Сначала ей понравилось день-два пожить с молодым офицером, она сбегала на Подъяческую и принесла оттуда узел с рваными чулками и сорочками, поштопанными небрежно, комок измятых юбок и кофточек. Но уже на четвертый день она заскучала.
Тогда с утра она стала приносить из портерной пиво и вино. Мусоргский пил очень мало, только отпивал из ее стакана, но ему нравилось, что от вина смешнее и теплее, а главно – все возможнее. Иногда, после стакана вина, он играл ей громко, тревожно, точно громоздя звуки, так же, как все теперь было нагромождено кругом.
Она слушала его игру равнодушно, потом начинала зевать или злиться. В тепловатом и противном тумане вина он чувствовал с досадой, что все, что казалось ему раньше великим, необыкновенно-прекрасным, становилось каким-то тупым, мертвым звоном, точно дыхание отлетело от его музыки.
Тогда он злился на нее. Они оба стали злиться друг на друга. Арфянка презирала офицеришку с музыкой.
Со второй недели она начали ссориться. Утомленный и пресыщенный, он уже желал расстаться с нею.
Вейки смутно звенели, звенели в Петербурге.
Утром того дня, когда Лиза Орфанти решила пойти к Мусоргскому, арфянка с пожелтевшим злым лицом стояла у замерзшего окна и чертила по стеклу, соскабливая иней.
– И чего вам меня, право, держать, – говорила она со скучным равнодушием. – Отпустили бы, чего ...
Когда между ними начиналась ссора, она переходила с ним то на "вы", то на "ты".
Куда тебя отпустить?
– А никуда ... Куда хочу... Меня купец один ждет.
Он охотно отпустил бы ее, но его задело, что она первая заговорила об этом.
Он лежал на развороченной постели. В кабинете волокся с ночи табачный дым, всюду валялись окурки, какие-то бумажки, на столе был рассыпан табак.
– Иди, куда хочешь, что я тебя держу, что ли?
– Правда, можно?
Она не поверила. Он не ответил, отвернулся.
Вдруг она стала разбрасывать свое тряпье, кофточки, рвань, с быстротой натянула через голову синюю юбку, тут же приколола на боку английской булавкой.
Мусоргский начал следить за нею с угрюмым вниманием..
Именно эта быстрота, желание уйти как можно скорее, кошачья спешка разозлили его.
Она шуршала, возилась, потом вышла в прихожую. Он мгновенно вспрянул с постели и босой побежал за нею.
Он застал ее, когда она торопливо завязывала ленты соломенной шляпки, точно чуяла, что помешают бежать.
– Ты никуда не пойдешь, – бледнея, сказал он и потянул узел к себе.
– Нет, пойду, не смеешь меня держать, какой нашелся!
– Не разговаривай, давай узел.
– Не дам.
С бессмысленными словами об узле они смотрели друг на друга, и лица их побелели, потончали от злобы.
В прихожей позвонили. Он с силой толкнул ее во вторую комнату, пошел отпирать. Дворник принес дрова.
Там, где все было запущено, в copy, дворник, – чего не осмелился бы никогда раньше, – сопя от натуги, свалил с гулом вязанку посреди кухни и ушел, даже не прикрывши дверь.
С лестницы дуло. Они чувствовали сквозняк, поджимали ноги, но снова с жадной охотой отдались ссоре.
– Уличная собака, – сказал Мусоргский с негодованием.
– Хорош, а еще благородный... Да плевать на тебя хочу... Пусть собака. Мало, что ли, у меня таких кобелей ... Извольте пустить меня.
– Не пущу.
– Тогда я стекла бить стану, мне шкандал нипочем ... Пусти!
Где-то в глубине ей нравилась их злая ссора. Мусоргский, бледный, загородил дорогу, сжал ей обе руки:
– Сказано, не пущу ...
– Не удержишь, нет! Плевать на тебя хочу, все равно уйду.
Она вывернула от него руки, потерла покрасневшие запястья:
– А еще барин, куда тебе ...
Мусоргский отступил в невыносимом стыде. Он не ждал, что такие грубые чувства может поднять в нем эта уличная женщина, ненужная ему больше.
– Видали мы таких, – с ярым торжеством говорила она, чуя, что он побежден, что теперь она может выместить на нем все, что хочет. – Очень мне надо с тобой возжаться. Таких, как ты, бить надо, бить! Все моему купцу расскажу, как офицеры дерутся, а то пестренькому...
– А то гробовщику, – сказал он, снова бледнея. Она разворошила в нем что-то самое низкое, и глубокое, – зверя.
– А конечно гробовщику, он куда лучше!
С бесстыдством, крича, наступая, она стала сравнивать его с другими встречными властителями и все, самые мерзкие, самые подлые, выходили лучше, благороднее, добрее, чем он.
– Молчи, дрянь! – он отбросил ее в угол. Ей не было больно, но она нарочно закашлялась, нарочно отдалась рыданиям, сухим, злобным, без слез. Она была привычна к таким ссорам или вроде таких, и к побоям, и даже злобно радовалась его ярости, как он с неожиданной силой отбросил ее.
Мусоргский опомнился:
– Аня, да что же это такое, наконец, делается?
– Оставьте меня...
Она заплакала тише.
Лиза Орфанти поднималась в это время по черной лестнице, где пахло кошками. Ей не было ни странно, ни тревожно и дышала она учащенно только потому, что быстро вбегала по ступенькам.
Дверь на площадку, усыпанную берестой от вязанки, была полуоткрыта, и Лиза услышала жадные, смутно спорящие голоса. Тогда сердце ее упало от такого острого страха, что она сжала у груди маленькие руки в шведских перчатках. Потом она слегка толкнула дверь.
С одного взгляда, окинувши запустение, грязь, вязанку с торчащими поленьями в прихожей, груду сальных тарелок на табурете, а в другой комнате, у окна, Мусоргского и какую-то рыжую, очень молодую женщину, не то плачущую, не то смеющуюся, Лиза поняла все. Она очень мало знала о жизни, но она поняла все ясной своей целомудренностью, и чувство брезгливого стыда и отчаяние охватили ее.
Совершенно бесшумно, она сбежала вниз по лестнице, пробежала проходной двор, не в те ворота, в какой-то проулок. Она заметалась. Мгновение ей казалось, что она никогда не найдет дороги из проулка, но вот открылась безлюдная белая набережная, чугунная решетка, барки, канал в снегу.
– Кто-то был здесь, постой, – сказал Мусоргский. Они оба прислушались.
– Нет, никого, послышалось ...
Только спокойные, неторопливые шаги верхнего жильца над головой.
Лиза узнала на набережной свои недавние следы. У нее не было ни горечи, ни оскорбления, точно бесчувственная шла она назад.
Под аркой Главного Штаба, посмотрела на синий почтовый ящик с черным двуглавым орлом, тот самый, куда четыре дня назад опустила письмо, и почувствовала, что у нее нет больше сил идти, что некуда и незачем больше идти, что все кончено. Она не могла бы сказать, что именно кончено, но в ней померкло что-то, закрылось. И синий почтовый ящик с горкой снега на крышке показался на мгновение могилой.