Текст книги "Очерки из петербургской жизни"
Автор книги: Иван Панаев
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)
Я теперь ясно вижу, что мой Л* не годится для дела, для которого я его выписал, поговорите с Б* (с тем самым, которого Петр Васильич полгода назад перед этим называл пустым мальчишкой, крикуном), я желал бы передать ему весь критический отдел: он одушевит журнал, в этом я убежден. Средства мои теперь недостаточны, и я не могу ему предложить более 3500 руб. асс. в год, это maximum; убедите его согласиться. Я буду душевно рад его сотрудничеству, ибо уважаю его. Низкий поклон ему от меня…" – Б* был тогда в стесненных обстоятельствах, – продолжал мой знакомый, когда я кончил письмо и возвратил его улыбаясь, – и должен был согласиться на условия Петра Васильича. Надо заметить, что еще Петр Васильич не успел в эту эпоху вполне обнаружиться, хотя уже было видно, что с ним надо действовать осторожно. Я заметил об этом Б*. "Что же мне делать? – отвечал он, – мне нет другого выхода, как согласиться на его условия, или умереть с голоду; я даже готов идти в сотрудники, не только к нему, но к Ф*, если он согласится принять меня с моими убеждениями, потому что я лучше соглашусь умереть с голоду, чем изменить своим убеждениям".
Дело было решено, и я приехал в Петербург вместе с Б* и в тот же день привез его к Петру Васильичу.
Петр Васильич задолго уже до этого вышел в отставку, чтобы свободнее посвятить себя литературной коммерции. Он лично объяснился с Б*, приняв его, как принимал всех нужных людей, приветливо и ласково, как только мог по своей грубой натуре. С той минуты Б* принялся за труд с свойственною ему горячностью. Несмотря на ничтожную плату, он отдал всего себя труду, положил в него всю свою благородную, горячую душу, работал день и ночь, а Петр Васильич, глядя на него, только ухмылялся и потирал от удовольствия руки, повторяя: "Молодец, ей-богу, молодец, больше печатного листа в день может отмахивать!" И, пользуясь этим, Петр Васильич стал присылать к нему для обзора, кроме серьезных книг, всевозможные книжонки: азбуки, детские грамматики, сонники и тому подобные, чтобы не платить за них другим. Б* при своем глубоком уме, широком и светлом взгляде, при своей духовной энергии, был совершенный младенец в практической жизни: у него недоставало духу объясниться с Петром Васильичем, что в условие его с ним не входил разбор всяких ничтожных книжонок, что он и без них завален работой.
Просить об увеличении годовой платы ему и в голову не приходило, потому что Петр Васильич беспрестанно жаловался на то, что не может свести даже концы с концами, несмотря на то, что слухи об увеличивающейся подписке на издание его становились все громче и громче… Петр Васильич тотчас же смекнул, что он нашел в новом своем сотруднике клад и что он может эксплуатировать его сколько душе угодно. Подчинись ему совершенно в моральном отношении и позабыв о том, что Россия шестая часть света, долженствующая управляться особыми законами, он, сам не замечая того, начал вслед за Б* повторять его мысли, выдавая их за свои собственные, как будто всегда принадлежавшие ему.
Он даже стал с некоторым ожесточением нападать на тех, чей образ мыслей несколько клонился к тому, что Россия шестая часть света, и почему-то враждебно начал относиться вообще к славянскому племени, повторяя: "Славянин, братец, славянин! Чего ждать от славянина!" Смешно и жалко было смотреть, как он, морально подчиняясь своему сотруднику, не хотел обнаруживать этой подчиненности перед другими, полагая, что этой очевидной истины никто не подозревает. Когда Б* советовал, например, ему велеть перевести какую-нибудь статью для журнала, – Петр Васильич упирался, хмурил брови, качал головою и говорил: "Это совсем не нужно, это бесполезно, к чему это?" – а через неделю сам говорил Б* о необходимости перевести эту самую статью, как будто мысль об ней ему первому пришла в голову.
С каждым годом журнал Петра Васильича приобретал все больший и больший успех по милости его сотрудника, который вложил в него жизнь, силу и направление, оставаясь неизвестным для большинства публики, потому что имя его никогда не являлось в печати. Вся слава успеха относилась к Петру Васильичу, и даже те немногие, которым была известна тайна редакции, повторяли иногда: "А надобно отдать справедливость Петру Васильичу; он мастер вести журнальное дело!" Эти господа забывали, что он только вел конторские счеты и заставлял терпеть всю тяжесть нужды того, которому был обязан всем – и успехом, и славою, и деньгами; того, который силою своего авторитета и своей энергической, благородной личности, соединил вокруг себя всех молодых писателей того времени. Теперь это покажется баснословным, но все они трудились для журнала Петра Васильича бесплатно, даром, со всею любовию и жаром молодости, поощряемые тем, кого они высоко уважали и ценили, – а Петр Васильич только самодовольно улыбался исподтишка и собирал деньги, беспрестанно жалуясь на безденежье. Петр Васильич постоянно избегал общества сотрудников, потому что в их присутствии и особенно в присутствии Б* он чувствовал себя неловким, уничтожаясь морально, и в утешение себя рассматривал этих безукоризненных служителей мысли, как идеальных пустых мальчишек, годных только на то, чтобы писать даром статьи в его журнал и доставлять ему средства разживаться; он составил свой собственный, задушевный круг из людей дельных, практических, наживавшихся посредством откупов, процентов и других тому подобных промыслов; в этом кругу он царил; там удивлялись его уму, его образованию, его учености; там он говорил бойко, смело и резко, и все слушали его с благоговением; там он был авторитет, оракул; там все предполагали, что он один сочиняет весь свой журнал или по крайней мере те статьи, которые печатаются в нем без имени; он даже сам любил намекать об этом, повторяя беспрестанно: "Мой журнал, я написал (хотя он ничего не писал), я составил" (хотя он ничего не составлял)… Он так и выставлял собственное я при всяком удобном или неудобном случае – и если когда-нибудь кто-нибудь спрашивал его об Б*, он почти с равнодушным презрением отвечал: "Да он у меня пишет кое-какие статейки".
А он, этот человек, который писал кое-какие статейки – двигал всем и животворил своим духом все издание, а он в поте и крови работал день и ночь, до изнурения своих физических сил!
Я зашел к нему однажды. Он ходил по комнате и размахивал с усилием правою рукою.
– Что это с вами? – спросил я.
– Рука отекла, – отвечал он, – я десять часов сряду писал не вставая с места. Нет сил больше; за эту плату так работать невозможно. Я весь в долгах, эти долги не дают мне покоя… Наконец я выйду из терпения и объявлю наотрез Петру Васильичу, что он должен мне прибавить, или я откажусь от всего.
Десять раз он входил к Петру Васильичу с этим намерением и уходил с ничем, потому что у него язык не повертывался. Он проклинал свою глупую совестливость и робость и горько смеялся над самим собою.
Наконец в городе начали ходить слухи, что дела Петра Васильича идут великолепно, что он уж капиталец составляет; но когда бескорыстные сотрудники решились после этого объявить Петру Васильичу, что теперь они не намерены более трудиться для его журнала даром и надеются, что он прибавит плату Б*, Петр Васильич изменился в лице, побледнел, пожелтел и забормотал своим грубым, отрывистым голосом: "Что за вздор! Кто это вам сказал?.. Охота вам верить всякому вздору", – и начал клясться, что он еще не все долги уплатил, что он находится все еще в стесненных обстоятельствах и тому подобное, однако признал необходимость прибавить Б* какую-то ничтожную сумму.
Бескорыстным сотрудникам своим он начал платить только тогда, когда обстоятельства принудили его к этому: в Москве затевался новый журнал, и поговаривали о том, что его разрешат не в пример другим… Те, которые намеревались издавать его, обратились к бескорыстным сотрудникам Петра Васильича, обещая им значительное вознаграждение за труды… Сотрудники показали это письмо своему журнальному антрепренеру. Петр Васильич в этот раз пожелтел еще заметнее, – у него разлилась желчь, и он не шутя призадумался.
– Ну, что за вздор, – забормотал он с свойственною ему мрачностию, – как не стыдно перебегать из одного журнала в другой?.. Полноте, у них там будут свои сотрудники… Надобно уж держаться одного журнала… Что такое… Это недобросовестно!
Добросовестность было любимое слово Петра Васильича, которое почти не сходило у него с языка. Он почитал себя добросовестным издателем в противность какому-то другому недобросовестному…
– Вы нам не платите ничего за наш труд, а там мы будем получать за него вознаграждение, – возразили сотрудники, – так уж извините…
– Ну, полноте, полноте, – перебил Петр Васильич, – ну, что такое… Я вам буду тоже платить…
– Но вы не заплатите нам таких денег, которые обещают нам в этом письме, – заметили сотрудники, начинавшие уж приобретать практическую опытность.
Петра Васильича покоробило, как лист на огне, и из стесненной груди его вырвались глухие слова.
– Ну! ну! пожалуй, я вам заплачу такие же деньги!
Это была минута торжественная. Талант и труд победили в эту минуту антрепренерство и торговлю чужим умом, познаниями и талантом… С тех пор корыстолюбивые литературные промышленники не смеют уже помышлять о даровом, бескорыстном труде в свою пользу…
Когда Петр Васильич окончательно разоблачился, когда маска была сдернута с лица его и Б* решился оставить его издание, Петр Васильич имел смелость печатно уверять публику, что Б* был в его издании так, одним из обыкновенных сотрудников, что его удаление пройдет незамеченным, и прочее в этом роде. Петр Васильич пошел далее: убеждения человека, который дал его журналу мысль и значение, он бесцеремонно усвоил себе, и гордится тем, что служил честно общественному делу. Вот что называется загребать жар чужими руками, вот что такое разумею я под именем литературного промышленника!
БЛАГОНАМЕРЕННЕЙШИЙ ГОСПОДИН
Представляю читателю кое-какие наблюдения, сделанные мною в последнее время.
Из этих наблюдений в моей фантазии составился очерк целого лица… Лицо это, впрочем, не новое. Таких лиц много не в одном Петербурге. Лица эти, вообще довольно неподвижные и бесцветные, пришли в движение, приняли особенный колорит и заговорили громко только в последнее время, вследствие некоторых обстоятельств, потревоживших их блаженное существование… Я не дам никакого имени моему воображаемому лицу. Пусть каждый из читателей дает ему имя того из своих знакомых, который по характеру, образу воззрения, привычкам и разговорам будет подходить к нему. Его даже можно бы, пожалуй, назвать героем, но только никак не героем нашего времени, потому что он с ужасным ожесточением, почти с пеной у рта, нападает на наше время и вообще на так называемый дух времени, говоря, что этот дух выдуман выскочками, мальчишками, либералами, людьми зловредными, нахватавшимися безнравственных идей…
Для большей ясности я должен прежде всего познакомить вас с биографией моего воображаемого лица, или, говоря вернее, с его послужным списком… От роду ему шестьдесят три года, он из дворян, служил сначала в военной службе, в сражениях не был, из полка переведен в комиссариатское ведомство, дослужился до генеральского чина, родового имения – ни одной души, благоприобретенных – тысячу пятьсот; два года перед сим уволен по прошению от службы… Наружность его очень обыкновенная, такого рода господ встречаешь у нас сплошь и рядом: рост средний, сложение тучное, лицо полное и круглое, глазки маленькие и заплывшие, зеленоватого цвета, нос плоский, губы толстые – признак доброты, волосы белокурые с проседью, небольшая лысина; голос резкий, манеры величественные, совершенно генеральские… Он пользуется большою любовию, как своих знакомых, так и сослуживцев, которые считают его прекраснейшим, добрейшим и благонамереннейшим господином… Вследствие этого и я буду также звать его благонамереннейшим господином…
Но чтобы читатель не заподозрил меня в личности и не подумал, что такой формулярный список действительно существует, я покорнейше прошу его придать моему лицу какую угодно физиономию… Он легко может быть пожилым господином, с прекрасным орлиным носом, или сладеньким старичком с накрашенными бровями и бакенбардами, в завитом паричке и с неизмеримым лбом… для меня это совершенно все равно, внешняя оболочка ничего не значит, дело в сущности. Он может вместо благоприобретенных 1500 душ иметь родовых – 300, 500, 600, сколько угодно, более или менее… И я вовсе не поставляю непременным условием, чтобы он был на службе в комиссариате и за два года перед сим был уволенным по прошению от службы… Дело не в этом. Оговорившись, я спокойнее продолжаю: Мой благонамереннейший господин получил воспитание в корпусе… в каком, это для читателя все равно… учился он, собственно, не для приобретения знаний, а для того, чтобы поскорей выскочить в офицеры. Вышел он в армию, но вскоре переведен в гвардию, не столько за усердие к службе, сколько за величайшую способность угождать начальству, за строгую подчиненность и примерную нравственность. Нравственность эта заключалась в неумолимой строгости относительно подведомственных ему лиц, в раболепной мягкости относительно тех, от которых он зависел, в аккуратности и в безусловном поклонении всем служебным и общественным преданиям. Благонамереннейший господин не рассуждал сам и не позволял рассуждать другим. Никогда ни малейшая мысль не тревожила его головы, и никогда ни малейшее сомнение не колебало его. Сомнение в чем бы то ни было он почитал делом безнравственным и преклонялся перед каждым фактом, как бы этот факт ни был несправедлив, если только он опирался на предания. В капитанском чине он был переведен в комиссариатское ведомство и, действуя на основании предания, не противореча ни в чем принятым обычаям, легко приобрел себе ордена, чины, души, любовь и уважение своих сослуживцев, своего семейства (ибо он богател с каждым годом) и своих сочленов по клубу (ибо играл по большой).
После службы и хозяйственных распоряжений главным его занятием были карты.
Чтением он не занимался, говорил вообще мало, но иногда одушевлялся, когда разговор касался нравственности или патриотизма… В таких случаях он обыкновенно бил себя в грудь, ударял кулаком по столу и восклицал коротко и ясно: "Тот, кто не патриот, тот просто никуда не годный человек!"…Свои хозяйственные дела он вел примерно и с каждым годом делал какие-нибудь улучшения в своем благоприобретенном имении: выстраивал новый флигель, или баню в готическом вкусе, увеличивал сад, украшал храм божий и тому подобное. Семейство его, состоявшее из жены и двух дочерей, летом всегда проживало в деревне; сам же он приезжал туда на короткое время, потому что служебные обязанности не позволяли ему оставаться долго в деревне.
В часы отдохновения от карт и службы любил он иногда поговорить о своих дворянских достоинствах и преимуществах и не скрывал своего отвращения к другим классам, не признавая ничего общего между дворянином и человеком просто… В человеке не благорожденном (благорожденные, по его мнению, были только дворяне) он не признавал ни возвышенного ума, ни замечательных способностей, ни чувства чести, и однажды, когда при нем один престарелый дворянин-стихотворец задал глубокомысленный вопрос: "Почему в наше время не пишут хороших стихов?..", а другой дворянин, из молодых, шутя отвечал: "Оттого, я полагаю, что нынче больше пишут не дворяне", – то мой благонамереннейший герой, несмотря на то, что вовсе не интересовался поэзией, пришел в такой восторг от этого ответа, что обнял отвечавшего, расцеловал его и воскликнул: "Дельно и правда!" В другой раз, когда кто-то сказал ему, что один профессор на лекции объявил, что дворяне отличаются от простых людей тем, что родятся с белою костью, – герой мой обнаружил желание познакомиться с этим профессором, несмотря на то, что не питал большого уважения к этому званию…
Да не подумает дворянин-читатель, что я подсмеиваюсь над чувствами дворянского достоинства. Сохрани меня боже от такой преступной мысли!.. Я был бы в отчаянии, если бы кто-нибудь вздумал заподозрить меня в том, что я не принадлежу к этому почтенному и привилегированному сословию… Но я искренно желал бы для собственной пользы этого, так сказать, передового сословия, чтобы оно поглубже понимало свои обязанности, свой долг и умело бы возбуждать уважение к себе в других сословиях исполнением этого долга, принося вовремя некоторые личные жертвы в пользу общего… "Noblesse oblige".
Но оставим это лирическое отступление и будем продолжать рассказ.
Мой благонамереннейший господин слыл образцовым хозяином, потому что умел извлекать всевозможные выгоды из своих крестьян и при этом свои сады и парки, устроенные домашними средствами, содержал в примерном благолепии и услаждавшей глаз чистоте… Я сам восхищался этими садами и парками, китайскими беседками и мостиками, готической баней и прекраснейшим домом с бельведером, на котором торжественно развевался флаг с гербом… Внутри дома – порядок и чистота повергали в изумление… нигде ни пылинки; пол как будто языком вылизан, с каким-то янтарным отливом; все подведено под лак и расставлено под аранжир, или симметрически. Военная дисциплина отражалась на всем… Городская квартира его отличалась такою же чистотою, симметричностию и дисциплиной… Все постановлено было в струнку, и все ходило по струнке…
Безмятежно протекала жизнь благонамереннейшего из людей, среди этой внешней чистоты, благоустройства и порядка… в той почетной и покойной колее, попасть в которую все так добиваются и в которой жизнь двигается как будто по маслу: состояние невидимо расширяется, а грудь через каждые два года украшается новым отличием…
"Слава богу! – думал мой благонамереннейший господин, – я почти уже совершил на земле назначение дворянина: достиг генеральского чина, украсил грудь отличиями, приобрел трудами большое состояние и оставлю его детям в благоустройстве и порядке; надеюсь, что им будет чем помянуть меня!.. Хоть сию минуту готов предстать на суд всевышнего!.." И он продолжал с душевным спокойствием и самодовольствием, резко проявлявшемся на его привлекательном лице, заплывшем от счастия, ежедневно ездить по утрам на службу. Возвратившись со службы, плотно покушав и выкурив трубочку Жукова (его превосходительство был во всем раб привычки и Жуков предпочитал всякому другому табаку), он ложился соснуть часок-другой, а потом, подкрепившись сном, отправлялся в клуб… И думал мой благонамереннейший господин проводить такой регулярный, благонамеренный и ничем не возмутимый образ жизни до той минуты, когда положат его превосходительство на стол и накроют богатой парчою, а вокруг уставят табуреты с знаками отличия… Ему и в голову не приходило, что условия жизни изменяются, что жизнь движется и обновляется, что законы ее совершенствуются, что предания вместе с людьми дряхлеют и наконец разрушаются, что дурные привычки (как, например, привычка наживаться на службе и тому подобное) не всегда остаются безнаказанными… Но, как гроза разражается иногда над головою незаметно, в тихий и душный летний день, так его превосходительство был поражен, внезапно, посягательством на его служебные привычки, которые он от долговременного употребления почитал почти законными, хотя, между нами сказать, они были совсем беззаконны.
Смущенный увольнением от службы по прошению, благонамереннейший господин, в самом недовольном и мрачном расположении духа, отправился с семейством в деревню. Он беспрестанно повторял: "Вот служил, служил, здоровье потерял, зрение ослабло на службе, а что выслужил?.. Только что могу прокормиться с семейством… вот и всё… Нет, у нас правдой ничего не наживешь на службе! Эту последнюю фразу он повторил еще задолго до остроумной комедии г. Львова… Замечательные умы сходятся, говорит французская пословица… Несмотря, однако, на жалобы о расстройстве здоровья, благонамереннейший господин спал и кушал отлично и раз, в сумерках, несмотря на слабость зрения, заметил издалека, на дворе, две фигуры, очень нежно разговаривавшие между собою, и тотчас узнал в одной из них своего дворового человека Алексашку, а в другой дворовую девушку Аксютку, за что первый немедленно был им сослан в отдаленную деревню, а последняя удалена на скотный двор – за оскорбление общественной нравственности.
Но в деревне благонамереннейший господин не мог прожить более полугода…
Ничего нет ужаснее, как изменять свои привычки в преклонные лета!.. Его так и тянуло в Петербург: существование его было не полно без клуба…
Он возвратился в Петербург и чуть не заплакал от радости, увидев Демидов переулок!..
Прошло несколько недель, но, несмотря на клуб, он и в Петербурге начинал ощущать какую-то неловкость… Ему недоставало чего-то… Он не знал, что делать с собою по утрам… даже Жуков не развлекал его… Его просто томила тоска по служебной деятельности.
Приглядываясь к Петербургу, он начал с некоторым неприятным удивлением замечать, что Петербург совсем изменился: особенно его смущали офицеры в фуражках и юнкера на извозчиках, и он печально покачивал головой, вздыхая о прошедшем. В обществе попадался ему иногда какой-нибудь молодой человек, на вид не больше как коллежский асессор, не имеющий ничего особенного в физиономии, просто внимания не стоящий, и он действительно не удостоивал его внимания, – а вдруг ему говорят, что этот молодой человек занимает генеральское, директорское место…
– За кого же вы меня принимаете, чтобы я поверил этому? – восклицал благонамереннейший господин, – директор, у которого еще молоко на губах не обсохло?..
Это забавно!
Но когда он действительно убедился в том, что господин, имеющий вид коллежского асессора, – генерал, тяжелый вздох вырвался из груди его вместе со словами:
"Господи! до чего мы дожили!" – Впрочем, – произнес он после минуты глубокомысленного молчания, – если это какой-нибудь князь или граф, то тут нет ничего мудреного…
Ему отвечали, что это не князь и не граф, а человек вовсе даже не имеющий протекции, но обративший на себя внимание своим умом, способностями, сведениями и поэтому быстро вышедший вперед.
Благонамереннейший человек грустно улыбнулся.
– Прекрасно! прекрасно! – возразил он, – положим даже, что он гений, с неба звезды хватает, да у него никакой опытности нет. Может ли же он быть директором, – тут, я вам скажу, все дело в опытности.
– А вот, ваше превосходительство, – замечают благонамереннейшему господину, – слышно, что места будут давать по способностям, а не за выслугу лет… Тогда, ваше превосходительство, еще более покажется молодых людей на почетных и видных местах.
При этом все жилки на лице благонамереннейшего господина посинели, и во всем лице его обнаружилось на минуту судорожное движение: он, впрочем, подавил в себе внутреннее раздражение и захохотал, но неудержимый гнев вырвался невольно в звуках его хохота.
– Ну, что ж, и бесподобно, – воскликнул благонамереннейший господин, – этого только недоставало!.. Наши деды и отцы, видно, не знали, что делали. Мы умнее их!..
Когда какой-нибудь молодой человек свободно рассуждает о чем-нибудь в обществе в присутствии значительных старцев, – мой благонамереннейший господин смотрит на него иронически и пожимает невольно плечами! Он указывает на него и говорит:
– Уж и этот не генерал ли?
Благонамереннейшего господина раздражает все, совершающееся в настоящую минуту; даже и литература, о существовании которой он знал только по "Северной пчеле". До него доходят слухи, что литература вооружается против взяточничества и разных служебных злоупотреблений, – и он кричит, размахивая руками, с чужого голоса:
– Помилуйте, что это такое! на что это похоже! выставлять только одни гадости, одну грязь?.. это всё сочиняют какие-нибудь безнравственные молокососы, зараженные гнусными западными идеями (хотя о западных идеях он имеет очень смутное понятие, но любит повторять эту фразу), враги отечества, которых следует отдать под строгий полицейский надзор… чего смотрит ценсура-то?..
– Но указывать на зло, выставлять зло на позор… – возражают, – в этом нет ничего дурного, ваше превосходительство. Если бы, например, указали по вашему ведомству на злоупотребление, которое было вам вовсе не известно, которое бы скрывали от вас, вы бы изволили, вероятно, прочитав это, принять меры к искоренению этого злоупотребления и были бы за это очень благодарны сочинителю, изобличившему его…
– Это не дело сочинителей указывать на такого рода вещи, – перебивает сухо его превосходительство. – Я не позволил бы какому-нибудь сочинителю учить меня и вмешиваться в мое управление…
– Но, ваше превосходительство, нельзя же совершенно идти против духа времени, – почтительно возражают ему.
– Вот еще выдумали какой-то дух времени! – перебивает благонамереннейший господин, разгорячаясь все более и более, – а вот заткнуть им глотку, так они и узнают, что такое дух времени…
Всякая мера усовершенствования, улучшения, изменения и нововведения кажется благонамереннейшему господину гибелью… При каждом слухе о таковой мере он сердится, поднимает крик, ударяет кулаком по столу, не находя более убедительных выражений, и даже топает ногами. Семейство не узнает его в последнее время: из человека сговорчивого, весьма довольного собою и даже кроткого он превратился чуть не в зверя: ни жена, ни дочери, ни прислуга ничем угодить ему не могут.
– Что это, милый папа, с вами? Вы такой нынче сердитый и скучный, – говорит ему его любимица меньшая дочь, целуя его в лоб.
– Ах, матушка! – восклицает благонамереннейший господин, – оставь меня, пожалуйста, в покое! – И потом, осматривая ее неблагосклонно с ног до головы, прибавляет: – Ты думаешь, что это хорошо, что вы обручи-то нынче вздумали подкладывать под платья?.. Это гадко, безобразно, и чего это стоит? Ведь это разорение!..
Ты думаешь, что у отца много денег? Да! как же!.. Что скопил служебными трудами и экономией, то теперь и проживай на ваши карнолины!.. (Его превосходительство никак не может произнести кринолин). Вы отца не пожалеете, только пищите: "Денег надо!" – а откуда отцу взять денег?.. Знаешь ли ты, что теперь стоит жить в Петербурге-то? Знаешь ли?.. За все платишь втрое, вчетверо против прежнего… Пришла конечная гибель и разорение!.. А вы еще с вашими карнолинами…
Избалованная дочка бежит в слезах жаловаться маменьке на папеньку, а папенька вымещает гнев свой на прислуге.
Раздается резкий барский свист.
Является лакей.
– Бриться! – кричит благонамереннейший господин.
– Готово, ваше превосходительство, – через минуту докладывает лакей.
Его превосходительство садится за туалетный стол и вдруг вскакивает…
– Что это такое! – восклицает он на весь дом, – Алексашка! поди сюда!.. что это?..
Смотри!.. Куда ты поставил бритвенницу? Ты двадцать пять лет служишь мне, чучело, а не знаешь того, что бритвенницу надо ставить на правую, а не на левую сторону… а? ты этого не знаешь? ты не знаешь, болван, до сих пор мои привычки; не знаешь того, что я сорок пять лет бреюсь и сорок пять лет мне ставят бритвенницу на правую сторону, а полотенце кладут на левую?! Что у тебя в голове-то? Смотри у меня! Я ведь дурь-то у тебя выбью из головы!..
Является мальчик, одетый казачком, только три месяца перед этим привезенный из деревни.
– Генеральша спрашивает, – говорит он, – поедете ли вы сегодня утром…
Благонамереннейший господин грозно смотрит на казачка.
– Сколько раз я твердил тебе, – говорит он казачку, – чтобы ты не смотрел исподлобья, сколько раз? Ты не можешь мне прямо в глаза смотреть? Экой дрянной мальчишка!.. Я тебя научу смотреть мне прямо в глаза, погоди ты у меня! Все вы, канальи, из рук выбились!.. Пошел вон… Скажи генеральше, что я никуда не еду… И куда мне ехать?.. Зачем мне ехать?..
– Что это за народец нынче (говорит благонамереннейший господин своему приятелю), – сил недостает справляться с ними! Выписал я из деревни мальчика, привезли его, велел я его позвать в переднюю, чтобы посмотреть; выхожу, смотрю… Не понравился мне, смотрит эдакой букой, исподлобья, грязный, нечесаный… велел я его обмыть, выстричь, вычесать; одели его потом в казакинчик, – ну принял, кажется, человеческий образ, а все смотрит исподлобья… и веришь ли, до сих пор не могу приучить его смотреть мне прямо в глаза… какие меры ни принимал, ничего не помогает. А уж в том не бывать проку, кто смотрит исподлобья! Я это заметил… Задал я ему должность, кажется, не велика: топить печку в маленькой гостиной моей да прибирать ее. Там, ты знаешь, у меня на мебели… дочери вышили по канве… цветы и птицы… На одном стуле – птицы, а на другом – цветы. Вот я и говорю ему: "Смотри, когда будешь убирать, ставь стулья так, чтобы цветы были с цветами, а птицы с птицами… слышишь?.." Что ж бы вы думали?.. ничего не бывало; вечно, каналья, перемешает: цветы рядом с птицами, а птицы с цветами поставит… Извольте с эдаким народцем возиться: четырнадцатилетнему мальчишке в голову ничего вбить нельзя!.. И ведь не потому, чтобы он не понимал, – нет, просто потому, что не хочет, нет усердия, желания угодить барину, чувства нет… Я ведь помню, как прежде люди служили – только и думали о том, чтобы сделать барину что-нибудь угодное, смотрели ему в глаза, чтобы предупредить его желание… а нынче – это ни на что не похоже… Занемог у меня на прошедшей неделе камердинер, другие люди все своим делом заняты, я не хотел их отвлекать от дела, и призываю этого мальчишку… "Покуда, я говорю, Алексашка болен, ты будешь исправлять должность моего камердинера", – и смотрю, какое это на него впечатление произведет… Что же? стоит как пень, насупившись и уткнул глаза в пол, никакого выражения в лице, точно как будто я сказал ему: "Принеси стакан воды", – и не чувствует той милости, которую делает ему барин, допуская так близко к себе, а ведь три месяца назад он свиней пас в деревне!.. Нет, любезнейший друг, в плохие времена живем мы!..
И благонамереннейший господин в заключение, качая головою, испускает глубокий вздох.
Но его превосходительство несправедлив: виноваты не казачок, не прислуга его, которою он десять лет тому назад был очень доволен и которая служит ему с прежним усердием, – всему причиною внутреннее настроение духа его превосходительства; недовольство тем, что с ходом времени совершаются различные перемены и преобразования, которые ему не нравятся… Фуражки, юнкера на извозчиках, молодые генералы, литература, изобличающая взяточников, – все это мешает ему жить… Он, кажется, готов бы, если можно, с бешенством броситься на время, схватить его за шиворот, как подчиненного, и остановить. Ему бы хотелось, чтобы это неудержимое, бог знает для чего, так быстро бегущее время – всеоживляющее и всеобновляющее… замерло и окоченело в том положении, в каком оно было несколько лет назад тому, – в те дни, когда перед ним вытягивались в струнку писаря, курьеры и чиновники; когда все было шито и крыто; когда он чувствовал свою силу, ощущал, что он не просто генерал в отставке, на которого никто не обращает внимания, а особа, приводящая в трепет и замирание несколько десятков людей!