Текст книги "Отшельник"
Автор книги: Иван Евсеенко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 20 страниц)
В доме от Тани остались всего две фотографии. На одной изображены празднично, торжественно одетые родители (специально ездили на Первое мая в город фотографироваться), а между ними на венском стуле сидит пятилетняя Танечка в веселом, усыпанном цветочками платьице, и сама вся веселая, по-детски счастливая. Еще бы – фотографируется на Первое мая в районном центре! Не всех ее ровесников, мальчишек и девчонок, родители возили туда, за тридевять земель. На второй фотографии Танечка уже много старше, лет девяти, стоит под сосной возле их дома с маленьким Андреем на руках. Фотография эта сделана всего за несколько месяцев до ее гибели.
Сколько раз в дни своего отчаяния думал о погибшей сестре Андрей. Останься Таня в живых, так, может, никуда бы Андрей сейчас и не бежал, не уходил бы в леса и запретную зону, а поехал бы перво-наперво к старшей сестре и там, глядишь, рядом с родным, кровным человеком отсиделся бы, отошел душой. Но Тани нет, и надо Андрею бежать, уходить в самую чащобу и лесную глушь, подальше от людей, потому что опять сквозь гул и дребезжание стареньких «Жигулей», сквозь порывы мартовского оттепельного ветра, то и дело врывающегося сквозь приоткрытое стекло в машину, вспыхивает в голове Андрея и бьется там летучей мышью все та же неотвязная мысль: «Нет, все-таки человек не венец творения!» А рядом с ней, укрепляя ее и усиливая, вспыхивают отцовские тяжелые слова: «Эх, люди, люди!» Они вытесняют из памяти Таню, маленькую Андрееву сестренку-няньку, маленькую, крошечную девочку в цветастом платьице. А как хочется, как надо бы ее удержать!
Андрей понимал это и раньше. Не так, может быть, остро, не так осознанно, но понимал: Таня – вечная его и единственная надежда, негаснущий лучик света в темноте и мраке уставшей и отчаявшейся его души.
Когда родилась у них с Леной дочь, Андрей хотел назвать ее Таней. Лена была согласна и несколько дней в роддоме именно так и называла новорожденную. Но неожиданно запротивилась мать. Она убедила Лену (а в письме и Андрея), что нельзя называть девочку по имени погибшей, не положено по христианскому обычаю: тень погибшей будет неотступно преследовать ее, забравшую не свое, умершее имя, и в конце концов тоже приведет к ранней гибели – умершая захочет вернуть себе свое имя. Андрей и Лена противиться матери не посмели, понимая, как тяжело ей будет называть внучку Таней, каждую минуту бояться за ее жизнь, страдать от мысли, что эта новая жизнь все-таки не та, которую когда-то дала она своей Танечке. И тогда Андрей назвал дочь Наташей. А почему, по какой причине и в чью честь, то ведомо только одному ему…
* * *
В районном центре, в местечке, Андрею пришлось задержаться на несколько часов. Надо было открыть в Сбербанке счет, куда бы ему переводили пенсию по новому месту жительства. Все-таки он приехал сюда, в родные, пусть и мертвые места не на смерть, а на жизнь (сколь продолжительной и длинной она будет – это другое дело). Если бы на смерть, то можно было и не ехать: Сашин пистолет все эти два тяжелых послевоенных года находился под рукой, и ничего не стоило приставить его к виску или к сердцу и нажать на спусковой крючок. Рука бы у Андрея не дрогнула – в этом он был уверен.
Но коль Андрей все-таки сохранил себе жизнь и уехал, то надо теперь об этой жизни заботиться: что-то есть, пить, обогревать себя теплом, спасаясь от стужи и непогоды. И тут одним только подножным кормом (и особенно в первые месяцы) не обойдешься, волей-неволей придется выбираться в город или в какие-нибудь иные обжитые селения окрест, чтоб подкупить еды, курева, мыла. Так что пусть пенсия будет точно так же под рукой, как и Сашин пистолет Макарова. От них теперь жизнь Андрея зависит в одинаковой мере.
На улицах городка Андрея, слава Богу, никто не узнал. Да и как можно было узнать в донельзя уставшем, заросшем посеребренной трехдневной щетиной мужике прежнего бравого офицера-десантника Андрея Михайлова из дальнего села Кувшинки?! Камуфляжная его форма ни о чем не говорила: мало ли теперь по всей России ходит в ней отставников. Сам же Андрей узнавал многих местечковых жителей, которых помнил еще с тех времен, когда учился здесь в девятом и десятом классах и жил в школьном интернате. Все они тоже, конечно, заметно постарели, покрылись сединой и морщинами, но все равно остались по своей сути такими же, какими были и раньше: по-сельски неторопливыми, основательными, крепко и надежно стоящими на родной земле. А он – другим.
Лишь в Сбербанке стоящий на карауле милиционер посмотрел на Андрея с излишним вниманием. Но вовсе не потому, что заподозрил в нем знакомого, а потому, что так ему полагалось по службе: смотреть с особым вниманием на каждого входящего, тем более, если этот входящий – человек походного приезжего вида с увесистым рюкзаком за плечами. Не террорист ли какой?! Андрей же сразу признал в этом сбербанковском милиционере-охраннике Анатолия Городничего. Когда-то он учился в параллельном с Андреем классе, и все ребята незлобно посмеивались над его, кажется, еврейской фамилией – Городничий. Особенно в те дни, когда изучали гоголевского «Ревизора». При такой фамилии Толе, наверное, и надо было бы метить именно в городничие, в городские какие-нибудь начальники, в мэры, а он, вишь, пошел только в городовые, в охранники.
Уладив все дела в Сбербанке, Андрей зашел еще в продовольственный магазин и подкупил несколько банок свиной тушенки, самой привычной солдатской еды, да пару бутылок водки, которая тоже не помешает в лесной его жизни. Слава Богу, и здесь никто Андрея не опознал, не обратил внимания ни на камуфляжную старенькую форму, ни на рюкзак: покупает человек водку и дорогостоящую застоявшуюся на полках тушенку, ну и спасибо ему за это. А зачем и почему покупает в таких количествах – это продавцам без разницы, может, на охоту отставник собрался или в какую дальнюю поездку. Андрей продавцов тоже не признал: все они были новые, молодые, не те, которые обретались тут в годы его учебы и жизни в интернате. Например, грузная пожилая тетя Маша, знавшая всех интернатовских наперечет, а Андрея и вообще привечавшая с отдельным вниманием, потому как была его землячкой, родом из Кувшинок, да еще и соклассницей матери. Но, Бог ты мой, Андрей узнал нищего, который стоял в узеньком предбаннике магазина и просил милостыню. Это был увечный горбатый человек, Вася Горбун, известный любому горожанину да и большинству сельских окрестных жителей, часто приезжавших в район. Кто он и откуда, где живет, были ли у него родители, отец-мать, братья-сестры, – никто не знал да, поди, не знает и сейчас.
Сколько помнит Андрей, Вася всегда стоял здесь, в узеньком проходе-предбаннике продовольственного магазина, протягивая заскорузлую тоненькую руку за подаянием. Казалось, он и родился нищим, с этой вечно протянутой вперед полудетской, но до времени постаревшей рукой. Никакой профессией, доступной Васе по здоровью: сапожника, часовщика или какого-нибудь конторщика, – он не овладел, словно изначально, с самого раннего детского возраста понимая, что ему на роду написано быть нищим и убогим. Начал Вася свое нищенство сразу после войны поводырем при раненом, слепом солдате, служил ему глазами, опорой. Когда же солдат умер, Вася занял уже самостоятельно его место у продовольственного магазина, прожил здесь всю жизнь, здесь, наверное, и помрет. За все годы нищего существования никто не поговорил с ним по душам, никто по-человечески не приветил, все сторонились и чуждались Васи, словно боясь, что после общения с ним и сами станут нищими.
Теперь Васе было уже далеко за шестьдесят, Он заметно постарел: голова его совершенно облысела, пугающе обнажив голый громадный череп; горб, в молодые годы вроде бы не очень и приметный, теперь обострился, выгнулся и костистым бугром выпирал сквозь обтерханную телогрейку; старческая дрожащая рука исхудала и заскорузла до такой степени, что уже не могла разогнуться в полную ладонь, да, скорее всего, и по Васиной смерти так и останется навсегда сложенной в просящий ковшик. Он и был уже почти мертв, и лишь глаза на коричневом его, покрытом неизгладимыми морщинами лице, как и в молодости, голубели какой-то нечеловеческой скорбью и укоризной.
Андрей положил в протянутую Васину руку полусотенную и хотел было пройти дальше к двери, не в силах вынести эту укоризну, но Вася вдруг поднял на него глаза и, кажется, узнал: ведь сколько раз Андрей и в прежние, школьные, курсантские и уже в офицерские годы заглядывал в продовольственный этот, центральный в городе магазинчик и почти всегда по силе возможности чем-нибудь одаривал Васю.
Андрей уже замер, ожидая, что Вася Горбун сейчас его окликнет и, может, даже по имени, но тот лишь осенил его широким нищенским крестом и склонил перед Андреем в знак благодарности крупную свою, тяжелую голову, хотя из-за горба ему и было делать это трудно:
– Бог тебя не оставит!
Слова были произнесены тихо, почти неслышно, но запали Андрею глубоко в душу каким-то странным неземным пророчеством. Можно было подумать, что Вася наперед знает всю дальнейшую судьбу Андрея и вот загодя просит Бога не оставить его один на один со смертью в последние дни и минуты этой жизни. Просит незримо встать в изголовье, чтоб услышать покаянные слова умирающего и великою своей милостью отпустить ему все вольные и невольные грехи. Может, и знает. Таким людям, как Вася, убогим и изувеченным с рождения, дана, словно взамен, душа всевидящая, пророческая. Им много открыто такого, чего обычным, здоровым и в здоровье своем обманно счастливым людям знать не положено. Им хватит и счастья.
Андрей торопливо, ни разу больше не оглянувшись на Васю Горбуна, вышел из магазина. Вдруг тот действительно признает его, окликнет и скажет, «откроет» всю предстоящую Андрееву жизнь до крайнего ее, последнего вздоха. А зачем Андрею эти знания?! Он и без Васиных пророчеств знает, что может произойти, случиться с ним в родных похороненных заживо в непроходимых лесах Кувшинках. Знает и бежит туда…
На улице уже начинались сумерки. Мартовский солнечный день изгорел почти весь дотла, растопил на городском асфальте и на крышах домов остатки снега, вдосталь, до хмельного головокружения напоил людей синевой неба, дыханием настоянного на хвое и молодых березовых почках ветра. Теперь можно было и передохнуть, затаиться до утра в лесных чащобах, в полях и болотах. Андрей сумеркам этим обрадовался. Ведь выходить ему днем из города на кувшинковскую дорогу было небезопасно. Мало ли кому взбредет в голову остановить его, задержать: мол, куда это ты, друг сердечный, и зачем путешествуешь?! Или неведомо тебе, незнаемо, что в Кувшинках зона запретная, людьми и Богом брошенная теперь на произвол, может быть, до конца света?! И хотя документы у Андрея – паспорт, пенсионное удостоверение и военный билет офицера-отставника – были в порядке, но все равно объяснения с властями ничего хорошего ему не сулили. Задержат в какой-нибудь каталажке и будут мучить бесполезными допросами, зачем это он действительно пробирается в Кувшинки да еще с оружием, с пистолетом Макарова в кармане. Сказать им правду Андрей не сможет (да они ей и не поверят), а говорить неправду, изворачиваться он не приучен с детства.
Поэтому Андрей решил переждать еще час-другой до наступления полной темноты здесь, в городе, затеряться неопознанным среди людей. Самое лучшее место для такого схорона, конечно, на железнодорожном вокзале и автостанции, расположенных впритык друг к другу, где всегда толчется множество народа, и своего, окрестного, и приезжего из других мест по разным командировочным и родственным делам. Никто там никому особо не нужен, все заняты этими своими проездными делами и тревогами: ожиданием поездов, автобусов, добыванием билетов.
Андрей так и сделал. Перешел через высокий железнодорожный мост и сразу оказался в привокзальной толчее, которая у подножья моста торопливо растекалась на два ручейка. Один устремлялся налево, к автостанции, а другой – мимо парикмахерской, багажного пакгауза и многочисленных буфетов – к вокзалу. Андрей, не задумываясь, пошел к вокзалу. Там было меньше вероятности встретить нечаянного какого-нибудь бывшего кувшинковского жителя или бывшего соклассника из соседних деревень, товарища по интернату. Железной дороги в лесную их глухомань отродясь не существовало. Да и зачем ее туда было прокладывать, не ради же двух-трех десятков пассажиров в день, в основном школьников старших классов, или больных, занедуживших людей, которым край как надо в районную больницу – иначе и помереть недолго. Но они могли добраться и самоходом: пешком, на велосипедах или на подводах, невелики баре – крестьяне. В начале семидесятых годов начальство, правда, смилостивилось, пустило по деревням несколько дребезжащих автобусов: к некоторым (тем, что поближе) проложило даже асфальт. Кувшинки такого счастья не удостоились. То ли руки не дошли, то ли раньше времени зачислены они были в неперспективные, вымирающие деревни. Нет бы подождать всего десяток лет, когда Кувшинки умрут совсем по иной причине, будут похоронены в лесных урочищах заживо.
Тогда же, в начале семидесятых, была построена рядом с железнодорожным вокзалом автостанция, сразу полюбившаяся деревенским жителям. Дожидаясь строптивого, часто ломающегося на бездорожье автобуса, они коротали там иногда по полдня, встречались с родней из других деревень, заводили новые знакомства. Автостанция была их прибежищем и пристанищем в любую непогоду, в мороз, в дождь, в испепеляющую летнюю жару. Такой, наверное, осталась и нынче, хотя автобусы ходят теперь редко в каком направлении: одни деревни оказались в запретной зоне, другие окончательно состарились, вымерли, гонять туда транспорт, жечь попусту бензин незачем, невыгодно и нерентабельно. Уцелел лишь маршрут до Брянска: два автобуса в день туда еще кое-как бегают. Но давнее свое притяжение автостанция сохранила, и народ там толчется иногда просто ради любопытства. Вокзал же совсем иное дело. Здесь на каждом шагу железнодорожные строгости, запреты – деревенский житель их не любит.
Все эти маленькие тайны-хитрости были знакомы Андрею с самого детства, и он безоговорочно выбрал для схорона вокзал. В своих надеждах Андрей не ошибся. В крошечном кассовом зале и в зале ожидания почти никого не было. Сидели лишь, карауля поезд дальнего следования, несколько пассажиров с увесистыми чемоданами и сумками. Но все они были людьми нездешними, приезжими, что легко угадывалось и по одежкам, и по лицам, холеным, упитанным, – такие люди ни в их районном городке-местечке, ни в лесных деревнях не проживают. Для Андрея они не представляли никакой опасности.
Стараясь ничем не потревожить полусонных этих пассажиров, их чемоданы и сумки, Андрей направился в самый дальний угол зала ожидания и занял место на эмпээсовской скамейке под знаменитой картиной «Брянские партизаны». Увидев ее, Андрей как-то по-детски, по-мальчишески обрадовался. Он помнил эту картину с раннего возраста, с тех давних времен, когда еще дошкольником и школьником первых, начальных, классов приезжал в местечко подводою вместе с отцом и матерью на осеннюю районную выставку достижений народного хозяйства, или на ярмарку-базар, или по какой-то иной, взрослой, неведомой ему, мальчишке, надобности. Но особенно запомнилась картина Андрею со времен его интернатовского жительства. Сколько раз, окончательно изголодавшись, забегали интернатовские мальчишки и девчонки сюда, в станционный буфет, за пятикопеечными вожделенными пирожками-пончиками. И каждый раз на них грозно смотрели с картины, останавливая от любого озорства, бесстрашные партизаны, народные мстители, в которых многие интернатовцы легко узнавали своих отцов и матерей. А при отцах и матерях как поозоруешь!
Ах, интернат, интернат – два финских собранных на скорую руку домика (один для мальчишек, другой для девчонок)! Может быть, самые счастливые, самые незабываемые годы жизни Андрея остались там. Интернат и сейчас стоит на прежнем месте, всего в двухстах метрах от вокзала, на улице Партизанской, весь окруженный высокими далеко видимыми кленами и липами, которые когда-то сажал Андрей вместе со своими одноклассниками, одними из первых его жителей. Можно было беспрепятственно сходить туда, полюбоваться и этими оживающими к весне кленами и липами, и самими домиками, чем-то похожими на скворечники, и тропинками вокруг жилых корпусов и других, хозяйственных построек, самая наторенная из которых от мальчишеского (мужского) корпуса к девчоночьему (женскому). Но Андрей не пошел. И на этот раз вовсе не потому, что опасался увидеть там кого-нибудь знакомого, быть им опознанным, а потому что поход этот непременно заставил бы Андрея вспомнить одну странную и странно закончившуюся историю, которая приключилась с ним возле женского корпуса, правда, уже не в школьные годы, а много позже, когда Андрей появился здесь однажды молоденьким, только-только выпущенным из училища лейтенантом. А вспоминать эту историю Андрею не хотелось бы, ни к чему и незачем в дни его побега в отшельники и затворники! Он и в лучшие свои дни и годы старался ее не вспоминать, не теребил в сердце и душе незаживающие раны, которые много тяжелей его телесных, чудом не приведших к смерти ран.
Поэтому Андрей забился поглубже в дальний угол зала ожидания, в тень низко нависающей над креслом картины, снял рюкзак и привалился к нему всем телом, для верности и полного отчуждения от остальных пассажиров прикрыв лицо беретом. На сон Андрей не рассчитывал да и не хотел его: отоспится дома, в Кувшинках, а здесь лучше пободрствовать, понаблюдать из-под берета за всем происходящим вокруг, чтоб, не дай Бог, не случилось чего-нибудь непредвиденного, что могло задержать Андрея в городе, среди людей, в последние его часы перед уходом.
И все-таки сон не сон, а какое-то забытье одолело Андрея. И в этом забытьи его точно так же, как и в машине, стали терзать бессмысленные теперь видения прошлой, навсегда оставленной жизни, хотя, казалось бы, к чему эти видения: что прожито, то прожито и забыто, а что впереди – неведомо. Он отбивался от них, как мог, и с некоторыми справился на удивление легко.
Вся история с Леной и Наташей показалась вдруг Андрею такой мелочной и не заслуживающей внимания, что он даже невольно усмехнулся. Нет, от таких историй в леса и дебри сколько-нибудь уважающие себя мужчины не бегут. В лучшем случае они крепко напиваются и забывают ее на второй день, а в худшем немедленно заводят новую зазнобу, полюбовницу да вскоре и обретают рядом с ней полное утешение. Бегут и уходят в заточение мужчины от другого.
Но и это «другое» Андрей старался заглушить в себе. Поплотнее прикрывая беретом лицо, он изо всех сил боролся со своей контуженной памятью, гнал подальше в могильную невозвратную темноту военное прошлое с его бессмысленными смертями, казнями, неправедными победами и праведной, как тогда казалось, необходимой местью, которые в конце концов и привели Андрея к сегодняшнему бегству.
Но ничего у Андрея из этой борьбы не получилось. Силы были явно неравными, и он малодушно сдался, хотя всего минуту тому назад еще ликовал, предав забвению все свои житейские, семейные неурядицы, от которых действительно смешно и недостойно бежать в запретную смертоносную зону, чтоб похоронить там себя заживо.
Отомстив за Сашу, увидев поверженного возле каменной стены Шарика, Андрей успокоился, обрел прежнее мужество и силу воли. Терять на войне друзей – это тоже горькая участь солдата, и никуда от нее не деться, не уйти, разве что самому погибнуть раньше друга.
История с «песчаным» походом не то чтобы забылась, но ушла в прошлое, ее заслонили другие, более удачные походы и воинские операции. По крайней мере, ни одна из них не закончилась столь бессмысленной потерей целого взвода. Новый командир полка уже не был новым, кое-чему научился, о полковничьей и генеральской папахе, конечно, мечтал по-прежнему, а вот о «Золотой Звезде» Героя, похоже, задумывался все реже. Война его заметно обломала. Впрочем, не до конца и не совсем. Через несколько месяцев Андрей не на шутку схлестнулся с комполка, и эта стычка стоила ему воинской карьеры, выше майора Андрей так и не поднялся. Но тогда до этого было еще далеко. Андрей, настраиваясь на очередной двухлетний срок песчаной афганской службы, постарался загнать охватившее его возле растерзанного Саши отчаяние в такую глубь и в такое подземелье души, откуда оно больше никогда не могло вынырнуть. Не имел Андрей никакого права постоянно носить это отчаяние в своем сердце, постоянно помнить о нем. Ведь рядом было столько прекрасных, светлых ребят. И боевых уходящих на замену офицеров, и старослужащих солдат, тоже готовящихся к демобилизации, с которыми Андрей чего только не вынес в горах и «зеленках»; и нового пополнения, необстрелянных, часто еще робких мальчишек из вчерашних трактористов, шоферов, студентов, а случалось, так и вчерашних школьников. Они совсем по-детски, по-цыплячьи жались к Андрею, видя в нем не только сурового командира, но и своего заступника, защитника, под опекой которого им удастся уцелеть и выжить на войне. Ну как Андрей мог обмануть эти их надежды, как мог сомневаться, что они выживут и уцелеют?!
И вдруг он узнал судьбу несчастного Лаврика. Ее рассказал один старый мирный афганец из близлежащего кишлака, и мало того, что рассказал, так еще и помог обнаружить изуродованный, полуразложившийся труп Лаврика на одной из заброшенных мусорных свалок.
Пленив нерасторопного, не оказавшего никакого сопротивления Лаврика, душманы для начала его кастрировати, потом вставили в ноздрю железное кольцо и стали водить голого на цепи по кишлакам. Для одних афганцев подобное зрелище служило устрашением: не смейте и думать о дружбе с неверными, о подчинении им, иначе и с вами будет то же самое. Для других, наоборот, немалой отрадой и возможностью отомстить за погибших отцов, сыновей. Мужчины в каждом селении били Лаврика, а женщины и дети забрасывали камнями, что было много хуже мужских побоев. За месяц или полтора они замордовали его вконец и бросили труп с отрезанным носом, ушами и языком на мусорной свалке.
И вот, глядя на этот труп, Андрей не смог удержать в глубинах своего сердца отчаяния. Оно опять подступило к нему.
Действительно, ну зачем было душманам (ведь у них тоже есть любимые отцы, матери, любимые жены, дети, и сами они кем-то любимы) так мучить и истязать в общем-то ни в чем не повинного перед ними Лаврика, который сдался им в плен, считай, добровольно, не сделал по своим врагам и будущим мучителям ни единого выстрела. Он был всего лишь поваром, человеком мирной, гражданской профессии. Вина Лаврика заключалась, пожалуй, только в том, что он носил форму советского солдата. Пусть так, пусть это тоже вина, и он тоже для афганцев враг. Тогда расстреляйте его на месте преступления (для этого и нужна-то всего одна пуля) или уведите в плен, в заточение, в концлагерь, чтоб после обменять на такого же своего пленника и тем сохранить жизнь двум человекам, которые попали в кровавую эту бойню, скорее всего, не по своей воле. Ведь человечество за многие тысячелетия взаимной вражды придумало какие-никакие правила ведения войн: неприменение оружия массового уничтожения, гуманное отношение к мирному населению, к военнопленным и так далее, и тому подобное. Сотни, а может, и тысячи есть на этот счет договоров, конвенций, соглашений, ненарушимых клятв и обещаний. Но когда доходит до дела, до войны, то все эти соглашения и клятвы оказываются всего лишь ничего не значащими и ничего не стоящими бумагами. Военный, воюющий человек напрочь забывает их, и – вот вам – живьем вырванные из груди противника сердца, выколотые глаза, отрезанные языки, носы, уши и все другое, что только можно отрезать, вот вам – горящие в огне старики и дети, изнасилованные женщины (чьи-то любимые и любящие), превращенные в бессловесных рабов юноши, вот вам – кольцо в ноздри, цепь и, опять-таки, – вырванное из груди сердце! И это все венец творения?! Если так, то я проклинаю этот венец!
Одному Богу известно, чего Андрею стоило тогда сдержаться, не бросить автомат и не уйти отшельником в афганские ли пески и горы, в родные ли брянские леса и пущи или в какие-нибудь снежные пустыни, где нет и не может быть ни единого человека.
И зря не ушел! Пусть бы его считали дезертиром и предателем. Но что Андрею эти пустые слова, когда он сам тысячу раз предан людьми.
Не ушел он лишь потому, что рядом стояли мальчишки в военной форме, много моложе его, которые еще не ожесточились так, как он, которые еще верили что жизнь прекрасна и удивительна (так их учили в школе), только бы уцелеть на войне, во всем доверившись многоопытному и бесстрашному командиру взвода – Цезарю. Как Андрей мог обмануть их надежды?!
Он опять зажал себя в кулак. Но, увы, хватило Андрея ненадолго, лишь до следующего кровавого случая. А он не замедлил явиться во всей своей бессмысленной нечеловеческой жестокости, причем какой-то будничный, рядовой, когда убить человека легче, чем сделать глоток воды. И от этого еще более страшный.
Взвод Андрея обеспечивал (прикрывал) операцию хадовцев по выявлению в кишлаках затаившихся душманов и их пособников. И вот в одном из селений хадовцы поймали паренька лет семнадцати, заподозренного в таком пособничестве. Они вывели его на околицу кишлака и начали чинить допрос. Насмерть перепуганная мать паренька побежала за ним следом, упала на колени и стала что-то доказывать допросчику, просить его о милосердии. И тот, кажется, готов был внять ее просьбам (все эти хадовцы сами были наполовину душманы: сегодня он верный страж апрельской революции, а завтра – головорез страшнее Шарика), пожурить, может, даже побить для острастки парня, но все-таки оставить его в живых. И вдруг на обочине дороги остановился военный афганский «уазик». Из него вышел полковник-хадовец, командовавший всей операцией. Он о чем-то спросил допросчика, что-то крикнул ему злое и угрожающее, а потом не спеша достал из кобуры пистолет и выстрелил парню вначале в грудь, метя прямо в сердце, а мгновение спустя, когда тот уже падал на землю, еще раз, в голову (теперь у киллеров-убийц такой выстрел называется контрольным). Не давая никому опомниться, полковник молча и равнодушно перешагнул через еще бьющееся в последних конвульсиях тело парня и ушел назад к «уазику». Вслед за ним ушли и все остальные хадовцы. У обочины остались только мать убитого, так и не поднявшаяся с колен, да Андрей с несколькими бойцами своего взвода. Секунды две-три вокруг держалась страшная какая-то, мертвая тишина, разрываемая лишь далеким отраженным в горах эхом выстрела. Но вот мать, кажется, еще не веря всему случившемуся, сорвала с головы платок, стала закрывать им рану у сына вначале на груди, потом на голове, сама перемазалась кровью и песком, изошла беспамятным криком и слезами. Наконец до нее дошло, что все это бессмысленно и напрасно, что сына она не спасет, не оживит, что он теперь навсегда мертв и для нее потерян. Тогда она повернулась к Андрею, начала ползти к нему на коленях, простирая вперед руки и что-то крича.
– Чего она хочет? – спросил Андрей одного из своих бойцов, таджика.
– Она просит, – ответил тот с неожиданным вызовом, – чтоб вы ее тоже застрелили.
Скорее всего, мать была права. Жить ей после такой вот бессмысленной смерти сына, после такого вот хладнокровного и равнодушного убийства было незачем. Она и просила теперь у Андрея, словно у Аллаха, единственного – смерти.
Но Андрей был не Аллах. Просьбам ее и мольбе он не внял. Невольно уподобляясь хадовцу, Андрей повернулся к ней спиной и стал поспешно уводить своих людей подальше от кишлака, из которого в любой момент могли раздаться выстрелы вполне заслуженной и справедливой мести, хотя Андрей и его солдаты не имели к гибели паренька никакого отношения.
Случай на войне, тем более на войне гражданской, которая постепенно затеялась между афганскими племенами: пуштунами, таджиками, узбеками, – в общем-то действительно рядовой, будничный. Но он встал в один ряд с другими, такими же кровавыми и не по-человечески жестокими случаями и, кажется, окончательно расшатал нервы Андрея. Все-таки ему, наверное, надо было уехать в Союз, отвоевав два положенных года. Всякому терпению и всякой воле есть предел. Но Андрей не уехал, не мог оставить неотомщенным Сашу – и вот результат: нервы на пределе, на грани срыва. А командир с такими нервами – уже не командир. Бойцы перестанут ему верить. Слушать, подчиняться будут, а верить – нет!
Успокоил себя Андрей лишь тем, что по наивности своей, по своему советскому воспитанию и относительной молодости решил, что подобные восточные жестокости могут быть только у душманов, людей грубых и темных, а уж у нас, на нашей советской стороне ничего похожего никогда не произойдет – люди-то совсем другие, все комсомольцы и коммунисты, воспитанные в гуманистических и гуманных традициях.
Но как бы не так! Уже в ближайшие недели Андрей смог убедиться, что все люди одинаковы. Его взвод, теперь уже самостоятельно, без всякого взаимодействия с хадовцами проводил обследование близлежащего кишлака (в Чечне подобные операции стали называться зачистками). Бойцы по два-три человека распределились по домам. Андрей оказался в паре с рядовым Климовым, до войны студентом-филологом из Ленинграда. Парень тот был молчаливый, излишне для солдата задумчивый, все время таскал с собой (даже иногда на операции) книги, по большей части классику: Тургенева, Толстого, Достоевского, которые ему присылали друзья из университета. В боях Климов особой отвагой не отличался, но был всегда надежен и сосредоточен, на него можно было положиться.
Войдя в дом, Андрей с Климовым разделились. Андрей направился в жилую часть, показавшуюся ему какой-то подозрительно безлюдной, а Климов – в небольшую хозяйственную пристройку, где, как после выяснилось, был еще глубокий подвал-погреб. В жилой части Андрей действительно ничего не обнаружил, хотя и чувствовалось, что люди отсюда только-только ушли: на ковре стояли плошки с остатками еды и чая, валялись неубранными вещи и подобие детских игрушек. А вот Климов обнаружил. Сквозь неплотно прикрытую крышку подвала он вначале услышал, а потом и увидел прячущихся там обитателей дома: совсем древнего старика, двух женщин и пять-шесть детей. Никакой опасности (да и военного интереса) для Климова они не представляли, просто из инстинкта самосохранения спрятались на всякий случай в подземелье. Климову бы, посветив фонариком, пройти мимо них, а может быть, даже как-нибудь успокоить старика и женщин, мол, не бойтесь, мы ищем совсем не вас, вылезайте из подвала и заканчивайте свой ужин. Но Климов, почитатель Толстого и Достоевского, поступил совсем иначе. Он вдруг бросил туда две гранаты (столкнул, как после признался, одну за другой носком ботинка). Андрей, услышав два глухих, подземных взрыва, выметнулся из дома к пристройке, почти уверенный, что это Климов по неосторожности наткнулся в темноте на растяжку и что он либо тяжело ранен, либо уже мертв. Но Климов стоял за дверью цел и невредим. Посвечивая фонариком, он издалека смотрел в глубь подвала на кровавое человеческое месиво, и на лице его не было ни страха, ни изумления, он даже не побледнел, как того можно было ожидать от любого нормального человека при виде подобного зрелища. Лишь глаза у Климова как-то остекленели, и в них читалась животная радость от содеянного.