Текст книги "Глаголют стяги"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)
VII. ДУША ЛЕСОВ
Иже молятся огневи под овином, и вилам, и Мокоши, и Симарглу, и Перуну, и Роду, и Рожанице, и всем, иже суть тем подобны… И поклоняются дуплинам, убрусцам обвешивающе.
Жизнь лесовиков вся, до последнего уголка, была пропитана своей лесной верой, рождённой в свежем смолистом дыхании этих пустынь, где человек был так ничтожен, а Бог так близок и велик. Самой характерной, самой резкой чертой этой лесной веры была её безграничная свобода. В одном древнем писании есть прекрасное и глубокое место: всех языческих богов нельзя и перечесть, – говорит летописец, – каждый человек тогда своего бога имел.
Каждый человек и должен иметь своего Бога: зеркала душ из тайн мира вмещают в себя только то, что они вместить могут. И тогда это сказывалось особенно ярко. И до такой степени понимали тёмные лесовики эту необходимость свободы для человека в таинственной области веры, что у них не было даже никаких жрецов, которые всегда эту свободу превращают в неволю жестокую. У лесовиков перед лицо богов выступали только те, в чьём вещем сердце тайные голоса звучали особенно сильно.
Когда отдалённые потомки этих лесовиков оглядываются теперь назад, им кажется, что назади ничего, кроме грубых суеверий, не было. Но это очень наивное самообольщение: только прогрессивным парикмахерам да всезнающим газетчикам, увидавшим аэроплан, кажется, что они бешено идут вперёд. Понимать жизнь в её глубинах можно, только отказавшись от этих детских иллюзий. Люди думали и тогда, и часто их молодая, свежая, не засорённая мусором веков мысль, мысль не на продажу, мысль без горделивой подписи выносившего её, мысль для себя, мысль для мысли, была мыслью глубокой и животворной. И очень рано, ещё до всякой «истории», эти никому не ведомые мыслители в липовых лапотках почувствовали и поняли, что за извечной игрой мира стоит Тайна. И этой Тайне дали лесовики имя Сварога, Единого Бога, Бога богов, все освещающего, все животворящего, и, падши среди лесов и степей, они умилённо поклонились Ему…
Но этих лесных мыслителей и степных поэтов, в тиши своих пустынь открывших главное в жизни, постигла та же участь, которая через века и тысячелетия постигла других помазанников Божиих: их светлые откровения оказались непосильными для их собратьев-лесовиков. Их мысль, преломляясь в этих маленьких и робких душах, разбилась на многоцветные осколки, и вот рядом со Сварогом, Богом Единым, незримым Светом света, появились от Него исходящие боги-сварожичи, дети Его, более к людям близкие, более им понятные. По существу они были всё тот же Сварог, но их можно было видеть, слышать, осязать, и это роднило с ними, это было успокоительно и приятно. Как принести благодарственную или умилостивительную жертву незримому Богу Света? И вот ни в едином пергаменте, от сгоревших веков уцелевшем, нет ни единого слова о жертвоприношениях Сварогу. Он был, и этого было вполне достаточно, а разговаривал человек с исходящими от него сварожичами, Его воплощением для людей.
На первом месте среди многочисленных и часто смутных сварожичей стоял бог-солнце, Дажбог, или Хорс, ежегодно, сделав своё дело, умирающий и ежегодно же среди зимы восстающий из мёртвых, для того, чтобы снова оживить землю, согреть угасшую было в дыхании железных морозов жизнь. Блистая золотой колесницей своей, великий бог ежедневно совершал свой животворный объезд земли, а когда, случалось, злые духи, закутавшись в синие грозные тучи, пытались погубить его, тотчас же на помощь Хорсу являлся его брат-сварожич Перун и, грохоча золотой палицей своей так, что сотрясалась вся земля, и сыпля золотыми стрелами, разил направо и налево врагов Хорса, врагов жизни, в то время как третий сварожич, Стрибог, бог ветров, рвал их на части и уносил прочь. И старцы кудесники, вещуны, ведуны, исполненные знатной премудрости, волшебного ведания, вещьства, набожно склонялись перед силами божественными и истово шептали: «Высокий богови, великий, страшный, ходящий в грому, обладающий молниями, возводящий облаки и ветры от последних краёв земли, призывающий воду морскую, отверзающий хляби небесные, сотворяющий молнию, повелевающий облакам одождити дождь на лице земли, – да изведёт нам, детям своим, хлеб в снедь и траву скотам…»
Рядом с этими внушающими священный ужас своим могуществом, но благодетельными человеку богами стоял сварожич Велес, бог скотий, высокий и великий Пастух, еженощно выгоняющий стада звёздные на небесные пастбища. Он был покровителем и стад земных, и торговли и, любя игру на гуслях яровчатых, благоволил к певцам, которым так охотно внимали лесовики и которых за великое искусство их величали внуками Велеса и были уверены, что певца добра милуют боги…
И жила в небесных обителях светлая Мокошь, богиня-луна, покровительница жён-родильниц, а через них рода. Женщины особенно чтили её и в нужное время ставили ей тайно трапезу. Особенно торжественно молили её, светлую богиню, женщины в начале осени, почему и получили эти последние золотые дни весёлое название «бабьего лета»…
И, кроме этих богов-сварожичей, было немалое количество иных, земных богов и божков: и Семарьгл, бог огня, и Ярило-Ладо, светлый бог весны, бог земной любви, и вилы, воздушные девы жизни, и берегини, мавки, русалки, в которых жили души умерших. В лесу жил зелёный, остроголовый леший, великий озорник, в полях – дед-полевик, во дворе – домовой, дух предков, дух рода, щур, пращур. Когда лесной человек строил себе новую избу, он первым делом благоговейно переносил в неё горящие уголья со старого очага и ласково приговаривал: «Милости просим, дедушка, на новое житьё…» И домовой с удовольствием следовал за ним…
И, чувствуя вокруг себя смущённой душой движение таинственных сил жизни, лесовик веровал и во всякую нежить, жуткую, безликую, безымянную, верил в оборотней зловещих, верил в души предков, незримо блюдущих над своим потомством. Но больше всего верил он в жизнь: на масленице первый блин выставлял он на слуховом оконце для своих покойничков, а при первой оттепели говорил: «Родители вздохнули». Теплом веяло в жизнь из родительских могилок, а не холодом. И чуть покажется на горах, на проталинках, – он любил класть своих покойничков по высоким, «красным» местам, – первая травка, все они спешили отнести им святой покорм Радуницы и там, на могилках, совершить эту весеннюю трапезу с родами родов. Это время так и называлось Красной Горкой. Красный не только в глубокой старине, но и тысячу лет спустя на народном языке значит не только прекрасный (красная девица), но и солнечный: те избы, которые в деревне смотрят окнами на солнце, зовутся и теперь красной стороной. А белорусы и до сей поры эти радостные вешние дни зовут Дедами. И старики закликали покойничков, призывая их пировать вместях, а молодёжь в это время воинскими играми сердце тешила, и кружилась яркоцветными хороводами на полях «межю селы», и пела песни светлому Ладу, богу любви и жизни, и добрый молодец под шумок умыкал ладу свою. А вокруг, по всей зазеленевшей земле, пели, шумели, любили, радовались прилетевшие из Ирья птицы, души покойничков. И не только в птицах малых были заключены души ушедших, но и в бабочке нарядной, и в жуке – во всём. Всё было живое, всё было вещее, то есть знания тайного, невыразимого исполненное, всё было – одно…
И если обозы гостей, приехавших торговать, и поленица удалая, пришедшая с князем за данью, незаметно вносили в эту жизнь неуловимые новые нотки, то в свою очередь и они, надышавшись лесными тайнами, подчинялись душой этим седым верованиям. Не всё в них было ясно и отчётливо, но в этом-то и была главная прелесть их: жизнь, слава богам пресветлым, не торговый счёт! Не веровать в тайну в лесах было невозможно: в пустынях этих звёздными ночами властно говорил в душу Тот, Кто живёт одновременно и над звёздами, и в глубине души человеческой, эти звезды созерцающей. Они сами, своими глазами видели между стволами могучего леса туманного лешего, слышали по лесным трущобам его свисты, его крики дикие, его плескание в ладоши, слышали, как он, все ломая, убегал от них чащобой. Не он ли, озоруя, сбил их раз с пути-дороженьки среди бела дня и завёл в ржавцы неоглядные, в дрягвы непроходимые?.. Они сами, своими глазами видели, как взвихривает, играя, воду дед-водяной, а вечером, после заката, в лунном сиянии они видели светлые хороводы русалок вкруг дремлющих камышей. И не кричал ли над их головами таинственный див[2]2
Горе-злосчастье.
[Закрыть], кличущий в верху древа-дуплины?.. Не творила ли им нежить на пути всякие споны и запятия?.. Не шептало ли им в душу ночью, у костра, на привале, волшвеное царство трав росистых, нерукодельное, но премудро устроенное? Не их ли очи слепил Перун громоносный своими золотыми стрелами, одним ударом сваливший на их глазах дуб многоохватный? И даже те из них, немногие, которые сами не знай зачем приняли эту новую несуразную веру в бога распятого, в такие минуты чувствовали власть богов старых. И потому, когда их соратники, веры иноземной не причастившиеся, склонив колени в тени векового дуба, у звонко гремящего студенца молили богов земли Русской, то и они, двоеверы, падали ниц вместе с ними…
VIII. НА ЗАБОРАЛЕ
Верже князь жребий о девицю себе любу…
Четыре дня бушевала над землёй Полянской бешеная вьюга. Нежить разыгралась не только по лесам и полям, но и по дворам киян без всякого удержу: стращая человека, она выла в трубах, била в ставни нетерпеливыми кулачонками и, взвизгнув, с сухим шелестом неслась дальше – там срывая соломенную крышу, там разметав стог сена, неладно сложенный, там завалив сувоем непролазным улицу. Перуна, который стоял в городке рядом с теремом княжим, над рекой белой, и узнать стало нельзя: он стал похож на тех снежных истуканов, которых лепят ребята по задворкам…
Наконец буря утихла, взошло солнце красное, и вся земля, белой парчой затянутая, заискрилась каменьем самоцветным так, что глазам и смотреть больно было, и оторваться они от игры её никак не могли. Этими холодными, многоцветными огнями играло все: холмы лесистые, река белая, заречье пустынное, и княжой терем, и избы киевские, из труб которых подымался в нежно-атласное небо золотыми, кудрявыми столбиками дымок: хозяйки уж за стряпню взялись. Кияне из изб тёплых повыползли и широкими деревянными лопатами расчищали улочки, и дворы, и завалинки. По заборалу, деревянным стенам городка, между вежами, хрустя молодым снегом и похлопывая рукавицами – морозец стоял знатный, – вои дозорные в кожухах бараньих, тёплых, ходили и, жмурясь от всего этого блеска, смотрели за реку, в белую пустыню, из-за которой солнце благодатное вставало: оно зима-то зима, а все ласка солнышка слышна, все душа на тепло его радуется…
По скрипучей неладной лесенке на стену поднялся Варяжко. За эти немногие недели, как князь в полюдье ушёл, молодой дружинник исхудал и под недавно ещё ясными глазами его залегли синие тени. Он не ел, не спал, и места себе нигде не находил, и ни в чём душа его не видела себе радости: ни в поездьстве, играх ратных, которыми тешили себя оставшиеся дружинники, ни в турьем роге или чаше вина или меду хмельного, стоялого, ни в песнях буйных шумно разгулявшейся гридницы. Все его сердце, вся его думка была в княжом тереме, у ног молодой княгини Оленушки…
Давно она поранила душу его, чуть не с первого дня появления своего в земле Полянской, но только теперь искра та тайная разгорелась вдруг ярым, неуёмным пожаром. Видел её теперь Варяжко очень редко: тосковала княгинюшка о своём князе день и ночь и никуда не показывала, лебёдушка, личико своё тихое, умильное, ласковое, точно звезда небесная. Часто судьба, чтобы облегчить страду любовную, делает так, что наделяет соперника, ворога лихого, злыми качествами, которые делают нелюбье с ним делом лёгким и понятным. Но тут, как на грех, и этого утешения не было: полюбив Оленушку, Варяжко не разлюбил князя. И вот жизнь поставила перед молодым сердцем тяжёлую задачу: любимый им князь, которому он клялся в верности на мече своём перед лицом Перуна, оставил на его руках любимую жену, которая тоже всем сердцем любила мужа, но которую любит он, Варяжко. Каждый час может он её умчать, так что и следов их никто никогда не найдёт, но и в её сердце, и в своём собственном лежат к тому споны неодолимые. А без неё жизнь не в жизнь и тоска неизбывная, чёрная сосёт сердце ретивое и день и ночь… И Варяжко, облокотившись на запушенный искристым снегом окрай стены, потемневшими глазами смотрел в белые дали всегда жуткого Поля…
Оторвавшись наконец с усилием от тяжких дум своих и вздохнув, пошёл он по стене дозором дальше и вдруг, завернув за угол, остановился: облокотившись на стену, в нарядной шубейке, опушённой седым бобром рязанским по вороту, по рукавам длинным и по подолу, забыв все на свете, неподвижно стояла спиной к нему Оленушка и смотрела на дорогу в леса тёмные, по которой её Ярополк уехал от неё и по которой должен был вернуться – не скоро, не скоро: до весны было так ещё далеко!..
Она почувствовала, что сзади на неё смотрит кто-то, и обернулась. И на белом лице её с глазами лани засветилась зорькой улыбка.
– А, Варяжко… – проговорила она этим своим иноземным говорком, который ещё более увеличивал прелесть её. – За Полем смотришь?
– Зимой Поле не страшно, княгинюшка… – отвечал гридень. – Больше для порядка поглядываем, чтобы вои не спали…
Сзади них раздался лёгкий, точно пушистый, шум: солнце пригрело Перуна, белая пелена, в которую закутала бога разыгравшаяся вьюга, разом осыпалась в дымившийся у ног его неугасимый огонь из плах дубовых, и Перун, с палицей в руке, встал в блеске солнца над всей землёй Полянской во всём своём немом величии и тайне. Оленушка нахмурилась и досадливо отвернулась. Варяжко заметил её движение.
– Что это, как не любишь ты богов земли нашей, княгинюшка? – усмехнулся он. – Кой год живёшь с нами, а все не привыкнешь…
– Я знаю одного Господа истинного, Творца неба и земли, а к истуканам бесчувственным я и привыкать не хочу, – отвечала Оленушка. – Сами же вы своими руками вытесали его из бревна, а потом ему кланяетесь…
– Да ведь и у тебя в горнице боги твои, на досках написанные, тоже ведь руками человеческими поделаны… – удивился он.
– Никаких богов у нас нет, – сказала она строго. – Бог у нас один. А это только иконы святые…
– Ежели ты им молишь, так, по-нашему, они, значит, боги… – сказал он мягко. – А ежели так говорить, то и мы, русь, сказать можем, что и у нас Бог един – Сварог пресветлый, а все другие только сварожичи, от него исшедшие…
– Ты говоришь как язычник, нехитрый в писаниях… – отвечала Оленушка. – Ты горазд грамоте – взял бы книги наши да и прочитал бы все. И сразу и увидел бы, где правда, а где это ваша языческая прелесть да упрямство…
– Ну, где мне в писаниях читать!.. – усмехнулся Варяжко. – А ты, коли милость твоя будет, лучше уж сама все расскажи, как там все в вашей вере указано… Дружинники, которые из крестьян, много с нами об этих делах спорят – иной раз так доходит, что хоть сейчас за мечи.
Варяжко невольно лукавил. Сын своей земли, он вырос из неё вместе с её богами, и в душе его просто-напросто не было никакой потребности в богах иных. Он простой душой своей не мог поверить, что могут быть другие, столь же несомненные боги. Он знал, что у других народов есть они, но он их не мог принимать серьёзно: мало ли кто чего не придумает?! Но ему было так сладко смотреть на Оленушку, так волновал его её голос серебристый с этим иноземным говорком её – ну, точно вот вила светлая из этого сверкающего воздуха на заборало вдруг опустилась или берегиня днепровская, мавка-русалка, чарами своими его по рукам и по ногам связала и душу его из груди молодой вынула. Оленушка, невольно смутившись, зарумянилась: одно дело веровать, а другое дело веру свою высказать! По совести если говорить, то и самой ей не все в вере её ясно было. Но мысль спасти из когтей дьявола хотя одну душу окрыляла её, и она, взмахнув на Варяжко стрелами своих длинных чёрных ресниц, проговорила:
– Мы, крестьяне, веруем во Единого Бога Отца, Который сотворил небо и землю…
И из прелестных уст полился несколько путаный, а оттого ещё более очаровательный рассказ о том, как творил Господь небо и землю, рыб, птиц, животных и, наконец, человека, как изгнал Он первых людей из рая за их нехорошее поведение, как они размножились, как обезумели, как потопил их Господь в потопах великих, как они, оправившись, стали башню до небес строить и как смешал за то Господь их языки… Все это Варяжко слышал в гриднице уже не раз от дружинников-крестьян, но только теперь почувствовал он впервые, как все это в самом деле было складно да хорошо!.. По снежному двору княжому сенные девушки разбегались, расшалились, со смехом в снежки играючи. Вдоль стен вои похаживали. Из лесов, визжа полозьями по снегу, обоз с лесом шёл, и посели перекликались весёлыми голосами и похлопывали рукавицами и смеялись чему-то. Галицы и вороны шумной стаей кружились, над белым городом и падали стремительно вниз, по дворам, в поисках за завтраком. Проехал куда-то на коне, богато убранном, молодой Лют, сын Свентельдов. Ребята звонко кричали и катались с гор на салазках деревянных. С Подола, зимой сонного, дымком тянуло… А княгинюшка молодая, всё более и более душой разгораясь, рассказывала уже о Христе – это и ей самой было всего яснее в законе Божием, всего понятнее, всего дороже, так что без слёз она и говорить об этом не могла…
Но Варяжко не слышал ничего. Его душа была полна одною ею, и для других богов в ней просто не было места.
– Он не ходил по дворам княжеским, – теплясь как уголёк, говорила грекиня, и глаза её рдели, как звезды. – Нет, Он ходил по нищим и убогим, чтобы им прежде всего возвестить радость…
«Милая… лапушка… – умильно пело его сердце. – Лебёдушка моя белая…»
– Он искал чистых и простых сердцем, кротких, плачущих, обременённых и иго их принимал на Себя, а им взамен давал Своё иго, лёгкое и полное радости…
«Ах, что мне слова твои милые, цветик ты мой полевой… – пела его душа. – Не слова, а только одно слово мне от тебя нужно, и за это слово я сложил бы враз к ножкам твоим маленьким свою буйну голову…»
Она видела, как он, потупившись, смотрит на неё сияющими глазами, как загорается всё его существо, и сердце её затрепетало: неужели душа молодого дружинника уже открылась спасению?..
– И тебя зовёт Он, Варяжко… – тихонько воскликнула она. – Иди за Ним!.. Отбрось гордыню свою, смиренно покайся и у ног Его ты найдёшь покой сердцу твоему…
– А, нет, княгинюшка!.. – вдруг встрепенулся Варяжко и рассмеялся горько. – Не у Его ног, нет, а только у твоих нашёл бы я покой сердцу своему!.. Но… – оборвал он вдруг, увидев, как она вся перепугалась огня души его. – Прости, княгинюшка… Давно я уж молчу, но невтерпёж стало…
Она, перепуганная, потупилась и, закрыв лицо рукавом бебряным будто от мороза, быстро пошла заборалом к хоромам. Он смотрел ей вслед молча, точно к смерти приговорённый. На свежем снегу чётко отпечатывались следы её маленьких ножек в зелёных сафьянных сапогах, и он глядел на эти следы и изо всех сил старался сдержать себя, чтобы не пасть тут же, на глазах у воев, на колени: так хотелось ему целовать эти маленькие следы!..
Княгинюшка скрылась. Город оживал всё более и более. У подножия Перуна курился золотой дымок…
IX. НА РОДИНЕ
Где ни взялся млад ясен сокол.
В Вышгороде Ядрей оставил обоз княжой и, перейдя застывший уже Днепр, зашагал северскими лесами в сторону Чернигова. По снежной, накатанной уже дороге ехали туда и сюда посели – кто на торговище, кто домой ворочался, а кто в пойму стог подымать по весёлому первопутку… Идти было гоже, охотно… В попутных посёлках он останавливался, и посели всячески старались затащить его каждый к себе: гостя, прохожего они всячески привечали – и потому, что от стариков так указано было, и потому, что в лесной глуши всякий свежий человек находкой был. Только через прохожих и узнавали посели, что где на белом свете делается. А такой гость, как Ядрей, и совсем в диковинку был: лёгкое ли дело, и в Царьграде живал, и, почитай, весь свет обошёл, – молодой парень, а, гляди, какой дошлый!.. Правду старики говаривали: не спрашивай старого – спрашивай бывалого… И Ядрей, окружённый лесной, духовитой толпой селяков, рассказывал им и о славе стольного града Киева, и о богатых караванах варяжских, новгородских и греческих, плывущих по старой Непре туда и сюда, и о страшных печенегах, и о блеске Византии, и о славных боях Святослава-князя. Об одном только умалчивал он: о том, что он, у чужаков живучи, изменил вере дедовской и в их веру крестился. А когда посели ласково спрашивали его об имени и роде его, он говорил, что зовут его Ядрей, а из рода он Боровых, что на Десне, поправее Чернигова, в лесах спокон веку сидят…
Избы поселей и тут были малые, тесные, закопчённые, на скорую руку сбитые – на курьих ножках, как говорится. Мало ли что может случиться – к чему корни-то в землю глубоко пускать? А эдак, чуть что не так, бросил все да и в крепь, во мхи – ищи там… Давно ли, при дедах, хазары за данью сюда приходили?.. Лесной человек жил всегда начеку. Но гостеприимство их скрашивало неприютное житьё их, и, наговорившись досыта, до зевоты, они угощали гостя чем боги благословили, а потом все вместе тут же вповалку на соломе, под кожухами, спать ложились и храпели до самой светлой зари…
Был уже месяц студень. Кресы[3]3
Дни зимнего солнцеповорота.
[Закрыть] были на носу. Морозы стояли железные. И тихо-тихо было в лесах – ни одна веточка не шелохнётся… Но следы всякого зверья по снегу говорили Ядрею, как и всякому лесовику, о жизни леса-кормильца все: где тур могучий прошёл, где лоси сохатые на заре кормились, где ночевали в снегу в лунках тетерева, где куница добычи шарила, где зайцы косоглазые жировали… Прямо сердце радовалось, сколько всего на свете было и как привольно было в тёмных, пахучих лесах!..
И вот вдали, среди высокоствольных сосен замелькали вдруг беспорядочно разбросанные избы под кудрявыми столбиками дыма, послышался лай собачий и крики детворы. Несколько дерзких остромордых собак бросились было на незнакомца, но он так внушительно поднял свою дубовую палку, что они сразу осели…
– Батюшки, да, никак, это сам Ядрей!..
И хорошенькая Дубравка, бравшая на обледеневшем колодце воды, всплеснула руками и засмеялась, и её тёмно-серые, бойкие глаза с удовольствием смотрели на молодцеватого, подбористого парня, так непохожего на тяжёлых, закопчённых лесовиков.
– А мы тебя уж и видеть не чаяли… Здорово ли живёшь?
– Здравствуй, Дубравка… – улыбнулся мягко Ядрей. – Покинул я тебя девчонкой сопливой, а теперь, гляди, какая раскрасавица стала – чисто вот княгиня киевская!..
– Ну, ну, не подсмаливайся!.. Слыхивали… – смеялась Дубравка всеми своими зубами белыми. – И как ловко подошёл: под самый карачун… Смотри, приходи к нам пиво пить…
– Это уж как есть: к тебе первой…
И он, тряхнув головой, молодцевато зашагал к той избе, в которой он увидел впервые свет. Но на месте старой избушки сияла свежими брёвнами новая. И новый был двор… Хорошо построились. И только было шагнул он за тын, как столкнулся с исхудалой женщиной с тихим, усталым лицом, которая с вёдрами на коромысле шла по воду.
– Ядрей… Родимый… Да ты ли это?!
И мать крепко-накрепко обняла его и прослезилась: она уж давно боялась, что её Ядрея и на свете белом нет…
И в уже закопчённой, но так приятно пахнувшей смолью от брёвен избе сразу началась весёлая суета: «Ядрей, Ядрей пришёл!..» Вокруг избы, как полагается, любопытная детвора собралась со всего посёлка. Некоторые, не в силах выносить тяжести неразделённой новости, уже мчались по своим дворам: «Ядрей, Ядрей пришёл!..» Только востроухие собаки одни не разделяли, казалось, общей радости, и упорно и недовольно лаяли, и рычали, и мочились, и опять лаяли: они предупреждали всех, что идёт чужак, на них внимания не обратили – теперь, если случится что недоброе, пусть на них никто не пеняет: р-р-р-р-р… И звонко отдавался обиженный лай их в морозных чащах лесных.
В избу набились наиболее близкие из родичей. Пошли спросы и расспросы: кто жив, кто помер, велик ли Царьград, не сердит ли новый князь, не жаден ли, не слыхать ли про войну чего нового?.. А мать между тем хлопотала с угощением. Пока угощала она одного сына, а там, оглядевшись, надо будет на радостях и родичей всех позвать. И она поставила перед сыном и молодых жирных белок, которых ребята вечор из силков вынули, и молока, и солёной лосятины, и взвару…
– А как дед Боровик? – с полным ртом спрашивал Ядрей. – Жив ли?
– Жив, жив… – раздалось со всех сторон. – Этот забыл уж и года считать… А все такой же: наскрозь земли словно видит старик…
– Он сегодня о полночь придёт к нам петуха резать… – сказала мать, с удовольствием глядя, как обсасывает Ядрей вкусные беличьи косточки.
– Али что?
– Да что, родимый, суседко[4]4
Домовой.
[Закрыть] наш так расшалился, что не знаю, что уж и делать… – сказала озабоченно мать. – Как поставили ещё при покойнике новую избу, позвали его на новоселье, все как полагается: и хлебцы ему за печь кладу, и ужин когда покидаю, и лепёшек, и пирогов, и яишницы, а иной раз нарочно для него и кашицы сварю… Нет, ничем ему не угодишь!.. И чем мы его так прогневали, уж не ведаю, а дурит – силушки нету: то к лошади ночью привяжется, то скукотить начнёт, то ведра опрокинет, то одёжу так запсотит, что хошь весь род подымай на поиски… Как по осени деду водяному гуся резали, голову гусиную я ему во дворе повесила, как полагается. А нет, ничто не берёт!..
– Ты гляди, хозяйка, не новую ли коровку твою он невзлюбил… – подал кто-то из духовитой толпы родичей мысль. – Они на это привередливы бывают…
– Да что ему невзлюбить-то её?.. – развела хозяйка руками. – Я как только на двор её привела, сейчас же ему с рук на руки животину передала: «Полюби, дедушка, пой, корми сыто, гладь гладко, сам не шути и жене не спущай и детей унимай…» А верёвку, на которой привела скотинку, вон у печи повесила… Знаем, чай, порядки-то…
– Дивное дело!..
– Вот что дед Боровик укажет… Сильней его на эти дела по всей Десне никого нету, да и в Киеве вашем едва ли другой такой ведун найдётся!..
– А ты не того, родимка, не бойся: это благует он не со зла, а так, покараводиться охота жировику… – прошамкала древняя старушка с угасшими уже глазами. – А надоест озоровать, и опять обмякнет, смирной станет… Вот ежели чужой домовой во двор повадится, тогда всего опасаться можно…
– Вот дед Боровик все дела разберёт…
Вечером, как со скотиной все убрались и отужинали, в избу опять родичи собрались. Дубравка с девками пришла. Заметно было, что для гостя девки легонько, чтобы в глаза не бросалось, прибрались… И все с блестящими в свете лучины-смолёвки глазами слушали диковинные рассказы Ядрея о странах далёких, о битвах кровавых, о лукавом и злом боге цареградском Стратилате, который сперва русскую рать погубил, а за ней и самого князя. И как ни притомился Ядрей с путины дальней, а при виде Дубравки подтянулся и эдак все краски в свои рассказы подпущал. Все ахало и дивилось…
Уже поздно разошлись родичи. Ядрей хотел было подождать деда Боровика, да не выдержал: устал крепко. Да и опасался он встречи с ведуном: а вдруг тот враз про его измену вере дедовской узнает?! И он забился на широкую горячую печь и скоро уснул мёртвым сном. А остальные домашние на полу устлались и тоже сейчас же накрепко уснули. Не ложилась только мать: за прядевом она ждала старого ведуна. Но и её сон морил.
По двору за стеной шум лёгкий пронёсся, вроде ветра, и где-то что-то ударило. Она покачала головой: на вот, начинается!.. Но в ту же минуту по посёлку собаки поднялись, и чутко насторожённое ухо хозяйки заботливой поймало скрип снега под лёгкими, спорыми шагами, потом шарканье в сенях, и в избу в облаке пара вошёл ведун.
– Здорово, родимка…
– Здравствуй, дедушка…
Боровик был невысокого роста, сухой старик, весь в белых, жёлтых и зелёных волосах: борода прикрывала всю грудь, волосы росли из ушей, из носу, и из-за густых белых бровей ласково мерцали живые, смышлёные глазки. Одет он был весь в холст, но чистенько, не как другие лесовики: кто вещьством занимается, тот должен держать себя в порядке.
– Ну, что? Шумит все доможил? – прошамкал он, садясь на лавку.
– Шумит, родимый… Спокою нет. Перед самым приходом твоим прошумел куды-то…
– А ночью не пристаёт?
– Словно бы нет. Не замечала…
– В таких делах надо все примечать… – прошамкал дед. – Ежели душить будет, не опасайся нисколько: это так, балует только. А гладить рукой будет, так примечай: ежели ладонь его мягкая да тёплая – к богатству да к счастью, а холодная да щетинистая – ну, это не к добру… Все примечать надо… Завтра пущай кто ко мне из твоих прибежит, я голову медвежью дам. А ты её на тын воткни или около скотины подвесь. Это тоже добре помогает. Ну да авось после петуха утихомирится… Где он у тебя, петух-то?
– А вон под лавкой…
– Давай его сюда…
Хозяйка достала из-под опрокинутой ивовой шеверни огненно-красного петуха. Петух забормотал что-то недовольным голосом и все мерцал сердитыми глазами. Старик вынул из-за голенища своего валяного сапога нож и попробовал лезвие.
– Ну, ты народ-то свой подыми весь… – сказал он. – Негоже. Да и мести мне потом надобно по всем углам…
Хозяйка с трудом растолкала спящих на полу, и они, зевая и почёсываясь, сбились все в угол и сонными, дикими глазами смотрели на вещего старика.
– Подай голик… – распорядился тот. – Да чистый, мотри…
Бормоча что-то и точно ничего не видя, он положил голик на пол, принял от хозяйки недовольного петуха и забормотал над ним невнятные слова. Потом, зажав петуха между коленами, он ловким движением загнул ему назад голову и полыснул ножом по горлу. Кровь засипела на голик. И, когда она вытекла вся, ведун передал хозяйке ещё трепещущего петуха, а сам взялся за голик и, по-прежнему бормоча вещие слова, стал мести избу…
– На, держи… – передал он наконец хозяйке голик. – Завтра в печи сожги… Ну, вот и гоже… Теперя он помаленьку успокоится. А слышал я, объявился сын твой, Ядрей?
– Пришёл. На печи вон спит… Умаялся шедчи…
– Ну, ну… Ты пришли его ко мне: повидаемся… Ну, спите себе, а я пойду…
Он надел свой кожух, шапку баранью нахлобучил и, взяв в углу свой подожок, ещё раз кивнул всем своей жёлто-зелёной бородой и вышел. Собаки залились было на него, но сейчас же и притихли: и псы, видимо, чуяли силу старикову…
В избе все улеглись. Хозяйка, успокоившись, заснула мёртвым сном: досыта намаялась она эти ночи с дедушкой-жировиком. Наутро все дивились всемогуществу деда: домовой успокоился враз… А в сердце Дубравки – диво дивное и чудо чудное! – среди зимы вдруг враз заиграло солнышко и зацвели цветы лазоревые…