Текст книги "Очерки о старой Москве"
Автор книги: Иван Горбунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
– И что это теперича будет? Вся Москва, почитай, вымерла. Испытует нас господь или наказывает – его святая воля. В городе-то пусто; мимо Минина вчера проехал – хоть бы те один человек был… жутко; только заблудящий какой-то, бога-то знать в ем нет, стал середь площади да песней так и заливается… «Что, говорю, просторно тебе?» – «Просторно, говорит, господин купец! Никто не препятствует». Индо руками я всплеснул!.. Этакое божеское наказание, а он…
– Что, значит, непутевый-то человек! – заметила старуха жена…
– Диву я дался! Молодой парень – дворовый али так какой… «На смирение-то, говорю, взять тебя некому». – «Живых, говорит, теперича не трогают, мертвых подбирать впору».
Старики в глубоком молчании смотрели в окно.
– Сирот-то, сирот-то теперича… Господи! – сказала старуха.
– Сироты теперича много! – отвечал старик. – Столько теперича этой сироты… и куда пойдет она, кто ее вспоит-вскормит, оденет-обует… Давеча я посмотрел… ребенок один: сколь мать свою любит, так под гроб и бросается… Удивительно мне это! Махонький, от земли не видать, а сколь у него сердце это к родительнице. Индо слеза меня прошибла! Еду, а у самого так слеза и бьет, уж очень чувствительно мне это… Махонький, а любовь свою… подобно как…
Старуха прослезилась.
– Сама была сирота, без отца, без матери, без роду, без племени…
– И должна, значит, чувствовать сиротское дело. Сам куска не ешь – сироте отдай, потому сирота, она ни в чем не повинная… Должен ты ее… Вот ты теперича плачешь, значит – это бог тебе дал, чтобы народ жалеть. А ежели мы так рассудим: двое нас с тобою; дом у нас большой, барский, заблудиться в ем можно: ежели в этот дом наберем мы с тобой ребяток оставших, сироту эту неимущую, пожалуй, и богу угодим. Своих-то нет – чужих беречи будем. И будет эта сирота в саду у нас гулять да богу за нас молиться. Так, что ли?
Старуха перекрестилась.
– Дай тебе бог!
Старик исполнил свое предположение. По окончании холеры он пожертвовал свой дом под училище, внес большой капитал на его содержание. Святитель Филарет благословил иконою доброго старца, а протодьякон провозгласил:
– Потомственному почетному гражданину, фридрихсгамскому первостатейному купцу Феодору Феодоровичу Набилкову многая лета. Об этой высокой личности будет мое душевное слово.[6]6
Набилков Ф. Ф. – в Набилковском училище учился И. Ф. Горбунов. Задуманный очерк написан не был
[Закрыть]
«Новое время», 5 и 12 октября 1880 г.
Из московского захолустья
I
Иверские юристы
Не бог сотвори комиссара, но бес начерта его на песце и вложи в него душу злонравную, исполненну всякия скверны, и вдаде ему в руце крючец, во еже прицеплятися и обирати всякую душу христианскую.
Так начинается весьма редкая раскольничья рукопись, озаглавленная так: «О некоем комиссаре, како стяжал, и о купце». В ней рассказывается, как помощник квартального надзирателя (в тридцатых-сороковых годах они назывались комиссарами) притеснял купца и какие купец принимал меры против своего гонителя. Комиссар в то время был для захолустья персона важная, важнее квартального надзирателя, район действий которого была канцелярия, а комиссар представлял из себя наружную полицию, и обыватели находились в полнейшей от него зависимости. Протоколов в то время не было, а все решалось на словах, по душе.
Огородил купец у себя на дворе, по собственному рисунку, какую-нибудь невообразимую нескладную постройку: теперь – протокол… отступление от строительного устава…
Или: начнет тот же купец выкачивать из своего погреба на улицу смрадную миазматическую жидкость и распустит зловоние по всему захолустью: теперь – протокол… несоблюдение санитарного устава… обязательное постановление и т. д.
А прежде:
– Что это, Иван Семеныч, ты… тово… – говорит комиссар, – сам увидит – не хорошо!.. И мне за тебя достанется.
Четыре стертых или так называвшихся «слепых» полтинника в руку – и смотрительный устав обойден.
Или:
– Что это, Иван Семеныч, ты весь квартал заразил?…
– Мне и самому, брат, тошно, – отвечает купец, – да что же делать-то! Три года не выкачивали. Капуста, Ермил Николаевич, действует!.. Заходи ужо, милый человек… Портфеинцу по рюмочке выпьем…
Санитарная часть обойдена.
Комиссар был на ногах чуть ли не все двадцать четыре часа в сутки…
То он подойдет к будке и свистнет по зубам задремавшего старика будочника. Необыкновенный тип представляли из себя будочники. Они выбирались из самых неспособных и бессильных солдат. Мастеровой и фабричный народ называл их «кислой шерстью». То отколотит извозчика, приговаривая: «Я давно до тебя, шельма, добираюсь!»
– Ваше благородие, там, на Яузе, мертвое тело к нашему берегу подплыло. Пожалуйте! Хозяин к вам послал… опасается. Мы было хотели его пониже, к Устинскому мосту спустить, чтобы из нашего кварталу… А хозяин говорит: беги к Ермилу Николаевичу. Надо полагать, давно утопился, по той причине – оченно уж распух…
Комиссар на месте. Кричит, ругается, дерется, командует.
– Давай багор! Тащи!..
– Я не полезу!
– Что ж, сам я, что ли, должен лезть… Кто я?
– Мы знаем, что ты ваше благородие, а только я ни в каком случае не полезу. В ем теперича пудов двадцать есть, его и вытащить невозможно.
– Молчать! – и т. д.
– Ермил Николаевич, хозяин приказал, как собственно завтрашнего числа у нас поминки по Матрене Герасимовне, так вот именно приказали доложить… Архимандрит хоронить будет…
– Стало быть, обед рыбный будет…
– И рыбный, и такой – обыкновенный.
– Буду.
И сидит комиссар на почетном месте с духовенством, отдавая предпочтение свежей икре перед паюсной.
– У кого какой вкус! По мне свежая икра несравненно лучше паюсной, – говорит он, забивая рот блином, густо наслоенным свежей икрой.
– И я того же мнения, – соглашается с ним отец протоиерей.
– Ермил Николаевич, не оставьте нас своим посещением: дочку просватали. Завтра сговор.
– Всенепременно!
И сидит комиссар на купеческом сговоре в отдельной комнате и дуется с купцами в трынку, принимая каждые четверть часа по стакану лиссабонского.
«Предписываю вашему благородию с получением сего немедленно произвести опись имущества и охранить оное несостоятельного должника, московского третьей гильдии купца и т. д.»
И едет Ермил Николаевич с писарем, понятыми и добросовестными свидетелями творить волю пославшего…
– Шуба соболья! – выкрикивает охранитель.
Писарь записал.
– Что ты, в первый раз, что ли, на описи-то? – говорит тихо Ермил Николаевич.
Писарь вытаращил глаза.
– Пиши: «меховая».
– Ложек серебряных…
Писарь записал.
– Да металлических!.. Черт тебя возьми! Металлических… Я такого дурака еще не видывал!..
Он был в своем квартале мировой судья.
– Иван Семенов, помирись ты с этой анафемой. Ведь тебе же хуже будет, если она дело направит в управу благочиния.
– Обидно, Ермил Николаевич, обидно мириться-то, ведь я по первой гильдии.
– Ну, дай ты ей пятнадцать целковых…
– Ну, так и быть, получи! Только нельзя ли ее хошь дня на три в часть посадить…
– Уж сделаем, что можно.
– Позвольте узнать, в каком положении мое дело? – спрашивает, подходя к столу, средних лет женщина.
– Вы Анна Клюева? – скроивши важную мину, спрашивает комиссар, – вдова сенатского копииста? По происхождению – дочь унтер-офицера карабинерного полка?
– Да-с.
– Тэк-с. А вы давно кляузами изволите заниматься?
– Помилуйте, какие же это кляузы, когда он на паперти меня прибил…
– А свидетели у вас есть? А доктор вас свидетельствовал?
– Помилуйте…
– Вы нас, матушка, помилуйте! И без вас у нас дела много. Вы женщина бедная, возьмите пять рублей и ступайте с богом. А то мы вас сейчас должны будем отправить к частному доктору для освидетельствования нанесенных вам побоев, тот раздевать вас будет… Что хорошего – вы дама.
Просительница начинает всхлипывать.
– А как тот с своей стороны, – продолжает спокойным тоном комиссар, – озлится, да приведет свидетелей, которые под присягой покажут, что его в тот день не только в церкви, а и в Москве не было, так вас за облыжное-то показание…
– Помилуйте, – прерывает просительница.
– Позвольте, дайте мне говорить… – останавливает комиссар. – Вы не бывали на Ваганьковском кладбище?
– Мой муж там схоронен.
– Стало быть, мимо острога проезжали. Неприятно ведь вам будет в остроге сидеть.
– Я правду говорю! Неужели за правду…
– А те святой крест и евангелие будут целовать, что вы неправду говорите! Полноте, возьмите пять рублей. Василий Иванович, возьмите с г-жи Клюевой подписку, что она дело прекращает миром. Вам напишут, а вы подпишите.
– Извольте, я подпишу, только пяти рублей не возьму… Бог с ним!
– Ну, как хотите!
Он был в своем квартале и прокурор, только в редких случаях, это когда считал себя оскорбленным кем-либо из купцов, обидевших его «праздничными» или иными установленными обычаем денежными взносами. Тут он являлся во всем величии своей власти: вызывал в квартал дворников, находил в колодцах у обывателей утопленных котят, отыскивал непрописанные паспорта; простой пьяный шум на фабрике принимал за буйство с сопротивлением властям, но по свидании с обвиняемым обывателем преследование прекращалось «по недостатку улик».
Он был и судебным следователем.
«Во исполнение приказания вашего высокоблагородия, производил следствие с прикомандированным чиновником (таким-то) об ограблении купца (такого-то) в Водосточном переулке, причем грабители, употребив насилие, скрылись, оставив на месте, по всему вероятию, принадлежащий им лом и огарок стеариновой свечки. То и надо полагать, названные грабители из Москвы бежали, ибо нахождение их в Москве, при опасности быть пойманными, при нашем совместном заключении, невозможно. Причем, по долгу присяги, не могу не отнестись с большою похвалою к полицейскому служителю Гаврилову, трое суток, несмотря на сырость и ветер, сидевшему на реке Яузе, под Полуярославским мостом, выслеживая злодеев».
Он был и защитник.
– Батюшка, ваше благородие, защити ты меня, отец родной, – голосит, валяясь в ногах у комиссара, старуха… – Все пропил…
– Кто пропил? – грозно вскрикивает Ермил Николаевич.
– Сын, батюшка, родной сын… Защити ты меня…
– Это ты? – обращается комиссар к молодому, щеголевато одетому мастеровому.
– Я, – отвечает нахально мастеровой.
– Ты кто такой?
– Цеховой кислощейного цеха.
– То-то у тебя и рожа-то кислая!.. Ты знаешь божью заповедь: «Чти отца твоего и матерь твою»?
Бац!
Цеховой летит в стену.
– Ты знаешь, что твоя мать носила тебя в своей утробе сорок недель?
– Зн…
Бац!
– Ваше благородие…
– Ступай с богом! На первый раз с тебя довольно. Василий Иванович, возьмите с него подписку, что впредь он будет оказывать матери сыновнее почтение.
Дел в то блаженное время, требующих психического анализа, юридических знаний, научной подготовки, не возникало. Все дела были компетенции комиссаров, квартальных надзирателей, в редких случаях частных приставов, а если дело восходило до обер-полицеймейстера и обращались в управу благочиния, то сейчас же переносились обвиняемыми на консультацию к Иверским воротам,[7]7
Иверские ворота – у Иверских ворот, пересекавших проезд между современными зданиями Музея В. И. Ленина и Исторического, находились здания присутственных мест.
[Закрыть] в институт иверских юристов, дельцов, изгнанных из московских палат, судов и приказов. В числе этих дельцов были всякие секретари – и губернские, и коллежские, и проворовавшиеся повытчики, бывшие комиссары, и архивариус, потерявший в пьяном виде вверенное ему на хранение какое-то важное дело, и заведомые лжесвидетели, и честные люди, но от пьянства лишившиеся образа и подобия божия.
Собирались они в Охотном ряду, в трактире, прозванном ими «Шумла». Ни дома этого, ни трактира теперь уже не существует. В этом трактире и ведалось ими, и оберегалось всякое московских людей воровство, и поклепы, и волокита. Здесь они писали «со слов просителя» просьбы, отзывы, делали консультации, бегали расписываться «за безграмотностью просителя». И текла их жизнь, полная лишений, полная непробудного пьянства и угрызений совести, у кого она оставалась… С горечью взирали они на своего брата-дельца, подъезжавшего к сенату на своей лошади, приветствуемого всей служившей братией.
– Вот ведь по делу Павла Матвеича надо бы уж давно ему в Сибири быть, а он в коляске… – замечает один из дельцов.
– Suum quique![8]8
Каждому свое (лат.).
[Закрыть] Не завидуй! – успокаивает его губернский секретарь Никодим Кипарисов. – Все сравняемся!
Безумцы станут с мудрецами,
С ханжой столкнется изувер.
– Эх, Петя, сразил нас с тобой этот центифарис! (Центифарисом иверские юристы называли водку.) Не пей я – кто бы теперь я был? Может быть, епископом, может быть, профессором, может быть, гражданской палатой ворочал; а чем я кончил? – Магистром, да и то с таким формуляром, что самому в него смотреть стыдно!
– Epistola non erubescit,[9]9
Написанное не краснеет (лат.).
[Закрыть] а я как глядя на нее краснею!.. Две диссертации написал на латыни, да какие! Преосвященный пред всей семинарией меня в пример поставил. «Кто, говорит, у вас, отец ректор, писал диссертацию на тему: «Mens agitвt molum?»[10]10
«Дух гонит невзгоды» (лат.).
[Закрыть] Никодим Кипарисов, сын заштатного дьячка. Велел мне из-за парты выйти и преподал благословение. Диоген в бочке[11]11
Диоген в бочке – древнегреческий философ Диоген (414–323 гг. до н. э.), по преданию, живший в бочке.
[Закрыть] не переносил таких лишений, какие переношу я… У тебя хоть зимняя оболочка есть, а я с ужасом ожидаю пришествия борея:[12]12
Борей – северный ветер.
[Закрыть] не в чем будет на улицу выйти. А никому я не завидую!.. Сам себе такую дорогу проложил. Верь мне – придет время, «грядет час и ныне есть» – полетим мы все вниз, как с Тарпейской скалы,[13]13
Тарпейская скала – утес на западной стороне Капитолийского холма в Риме, с которого сбрасывали приговоренных к смерти преступников.
[Закрыть] и «пронесут имя наше яко зло». Готовься к этому и мужайся. Дальше идти нельзя! Другие к нам на смену придут…
– А другие-то лучше, что ли, нас будут? – возразил делец.
– Не знаю! «Темна вода во облацех воздушных». Но нам конец! Не токмо сенат, но и уездный земский суд затворит нам свои двери. Кроме образовательного – нравственный ценз потребуется… Ну!
– Ну?
– Ну и умри!
– «Правда и милость да царствует в судах!» – раздалось с высоты трона.
Оцепенели иверские юристы.
– «Да сбудется реченное», – воскликнул Никодим Кипарисов.
– Однако! – произнес со вздохом квартальный надзиратель.
– Теперь ступай к мировому, а не ко мне, мы больше не годимся, – иронически говорил комиссар просительнице.
– Сам, батюшка, нас рассуди! Зачем я полезу к мировому… Еще кто он такой…
– Молодой… С золотой цепью на шее сидит… Хе, хе, хе… да поверенного возьми. Деньги-то есть, что ли?
– Какие у нас, батюшка, деньги.
– Ну, уж это твое дело… Теперь там на лестнице поверенные стоят. Да ты не бойся: не от иверских – тех уж нет, – теперь все новые, хе, хе, хе.
– Кипарисыч, – говорит молодой купец иверскому юристу, прозябшему до костей у ворот московского трактира, – говорят, вашему брату последний конец пришел.
– Верно, господин коммерсант.
– Что ж, ведь замерзнешь без дела-то.
– По теории вероятностей должен замерзнуть.
– Ты бы к чему-нибудь пристроился. Говорят, еще на Хитровом рынке вашим братом не гнушаются.
– Что ж ты смеешься надо мной? Твой отец не только мной не гнушался, а когда его в яму тащили – в ногах у меня валялся. Выручи! Эх ты! Может быть, ты мне обязан, что капитал у тебя есть. Погоди, вспомнишь и нас! Мы самим богом были устроены для вашего купеческого нрава, а с новыми вам придется побарахтаться. Dixi!.[14]14
Я сказал (лат.).
[Закрыть]
– Это насчет чего?
– А насчет того, что ты, немилосердный человек, смеешься над умирающим.
И комиссары московские перемерли, и кипарисычи, и все члены иверской консультации отошли в вечность, но на почве, которую они возделывали и удобряли и на которой в былые времена произрастало «крапивное семя», – прозябло новое растение, не значившееся прежде в юридической ботанике и названное при своем появлении «аблокатом».[15]15
Аблокат – искаженное «адвокат».
[Закрыть]
Аблокат не имеет ничего общего с людьми, аккредитованными судом и институтом присяжных поверенных. Он торгует без патента. Между ними есть незрелые шантажисты, деяния которых не предусмотрены законом, но деяния эти заставили бы содрогнуться иверскогс юриста.
Об этих общественных деятелях впереди мое слово.
II
Широкие натуры
Немилосердный коммерсант, смеявшийся над умирающим иверским юристом Никодимом Кипарисовым, принадлежал к широким купеческим натурам.
То время было время широких натур, почти уже не существующего теперь типа загульных людей. Широкая натура появлялась тогда и в образе промотавшегося интеллигента, прислонившегося к загульному купцу в качестве «дикого барина», с обязанностью откупоривать бутылки, играть на гитаре, «выкидывать колена» и т. п., и в образе купца, разносившего публичные дома, и в образе художника, которому уже перестала повиноваться кисть, и в образе высокодаровитого артиста, пренебрегавшего преклонением пред его талантом народной массы, и даже в образе басистого дьякона. Широкую натуру в Москве уважали, она даже не теряла уважения и тогда, когда, растративши материальные, нравственные и физические силы, насидевшись в «яме» и навалявшись в больнице, становилась с нищими на паперти церковной.
– Ивана Семенова давеча видел: у Василья Блаженного на паперти стоит, – говорит купец соседу своему по лавке.
– Хорош?
– Весь распух, словно стеклянный стал, а духу своего не теряет. Увидел меня, словно бы маленько улыбнулся и сейчас опять в серьез вошел. Мигнул я ему, дескать, приходи… Не знаю, понял ли.
– Значит, гордости своей с себя не снимает…
– С отвагой стоит!.. Уж и туз же был!..
– Богатырь!..
Всякие безобразия и буйства, несмотря на строгие в то время порядки, проходили широким натурам даром. Разве какое-нибудь исключительное проявление дикого нрава вызывало протест со стороны графа Закревского, да и то кончалось большею частью только отеческим внушением.
– Ты опять! – встречает строгий граф широкую натуру, именитого купца.
– Виноват, ваше сиятельство!..
– Пора исправиться. Ты дурной пример подаешь своим детям.
Молчание.
– Ты уж седой!
– По родителю, ваше сиятельство: покойный родитель рано поседел.
– Ступай! Но чтоб больше этого не было!.. Стыдно! Ты знаешь, я не посмотрю, что ты…
Последняя фраза имела большое значение. В Москве тогда убеждены были, что граф Закревский имеет какие-то особенные бланки, по которым он может ссылать в Сибирь, постригать в монастырь и т. п.
Приходит широкая натура после генерал-губернаторского внушения в клуб.
– Ну что? – спрашивают.
– Ничего, разговор был самый обыкновенный… Про матушку спрашивал, – церковь ведь она тепереча строит… Ну, а после про это дело… «Мало ли что, говорю, ваше сиятельство, в своем саду делается…» – Ну, ничего, благородно обошелся… Мне вот только дьякона жалко. К Николе на Перерву его на исправление послали.
– А дьякона-то за что?
– Да вот изволите видеть: собрались мы у Назара Ивановича в саду. Ну, шум был… Что за важность! Ну, дьякон нам всем по очереди многолетие сказывал.
– Насколько я знаю, – вмешивается чиновник какой-то палаты, – он произносил многолетие не так, как следует.
– Обыкновенно как: кричал многая лета, а мы пели пьяные.
– Да, все это хорошо! Благоденственное и мирное житие – это бы ничего; а зачем он говорил: «на врагиже победы и одоление коммерции советнику…» Это весьма важно! Это ведь знаете…
– Да ведь ваш брат как пойдет привязываться…
– Да это не у нас, это в консистории.
– Ну, я там не знаю где, а только очень жалко! Этакого, можно сказать, удивительного баса и нашего друга… Ну, конечно, мы на Перерву-то к нему ездим, горевать там ему не дадим.
Большая часть притонов, где собирались по вечерам широкие натуры, теперь уже не существует; память об них сохраняется только в устном предании. То были: трактир у Каменного моста «Волчья долина», трактир Глазова на окраине Москвы, в Грузинах; кофейная «с правом входа для дворян и купцов» в Сокольниках; трактир в Марьиной роще и разные ренсковые погреба,[16]16
Ренсковые погреба – магазины, торгующие виноградными винами; всякое виноградное вино называлось «ренское» – искаженное «рейнское».
[Закрыть] В этих притонах широкая натура пила «Лиссабон», приводивший человека в неистовство; пила шампанское, приготовлявшееся в городе Кашине, одной бутылки которого достаточно было для того, чтобы привести человека в остервенение; била половых, била маркеров, била посуду и зеркала, целовалась с арфистками, становилась на колени перед цыганками и щедро оплачивала зорко следившего за нарушением общественной тишины и спокойствия квартального надзирателя.
Бывали и такие широкие натуры, которые, как говорится, смешивали грех со спасением.
– Заходи завтра, Иван Левонтьич.
– Нет, три дня чертили, отдохнуть надо.
– Да завтра ничего такого не будет… Весь хор прокофьевских певчих только… попоют… а чертить не будем. Признаться сказать, матушка коситься начинает, в Воронеж на богомолье ехать хочет. «На год, говорит, от вас уеду».
И вот собираются вечером широкие натуры, садятся чинно в зале. Налево в углу в золоченых киотах «божье милосердие», направо стол, уставленный закусками и разной цветной и бесцветной жидкостью акцизно-откупного комиссионерства. Выходит «сама», внушительной полноты женщина, с заплывшими глазами и тройным подбородком, а за ней «матушка», худая, высокая старуха в темном платье и черном платке, говорит на «о».
– Фекла Семеновна, матушка… – вскакивает Иван Левонтьич.
– И ты, грешник, здесь? – полусерьезно относится к нему старуха – Ну, те молодые ребята, их и палкой можно, а ты уж…
– Матушка, Фекла Семеновна, один раз живем!.. Помрем – все останется… Ведь не в лаптях ходим, голубушка: есть на что…
– Крутятся, крутятся… и лба-то перекрестить некогда. И домой-то вас одна заря вгонит, другая выгонит. А ты что про лапти говоришь: я сама в лаптях хаживала. Ты лапти не кори…
– Я не к тому.
– То-то – не к тому! Покойник сертук-ат надел, когда весь свой полный капитал скопировал, да и то, бывало, говорил: неловко, Семеновна; давай опять поддевку надену; поддевка-то, говорит, нас с тобой выкормила. Внучки-то вот тоже мои куцки себе понашили, девки же говорить с ними стыдятся, словно бы, говорят, облупленные сидят и приступиться-то к ним стыдно.
– Матушка, пожалуйте садиться, – прерывает сын, – сейчас весь состав идет… Басы уж готовы – закусили в саду.
И хор или весь состав прокофьевских певчих входил, имея во главе своего хозяина и регента, ямщика Прокофьева. Хор этот гремел по Москве; без него не обходился ни один храмовой праздник, ни одна купеческая свадьба. Он был многочисленный, содержал его страстный любитель пения, купец Прокофьев, по профессии ямщик, содержатель лошадей и тарантасов. Спавший с голоса или отставленный по каким-либо причинам синодальный или чудовский певчий,[17]17
Синодальный певчий – певчий одного из старейших русских церковных хоров – Синодального.
[Закрыть] любители пения чиновники, мещане и всякого звания люди в хору были. Был даже один певчий безграмотный и становился на клиросе, чтобы, как говорили, «пущать октаву». И октава была у него необыкновенная. Басы в Москве, в то время, да и теперь, ценились дорого. Свадьба не в свадьбу, если апостол будет прочитан тенором. Жалко, что пером нельзя передать тех звуков, которые вылетали из груди прокофьевских басов.
– Ты уж, Николай Иваныч, к завтрешнему дню «приготовься», – упрашивал старший приказчик одного купца, на венчании дочери которого долженствовал читать апостол Николай Иваныч, – то возьми во внимание: одна дочь, опять же и родство большое.
– Уж сделаю, – успокаивал его Николай Иваныч, – сегодня у меня у Троицы в Вешняках парамеи за всенощной, ну, да я как-нибудь проворчу полегонечку, а у вас завтра пущу вовсю…
– Голубчик, грохни!
– У Егорья на Всполье на прошлой неделе венчали; худенькая такая невеста, на половине апостола сморщилась, а как хватил я «жену свою сице да любит», так она так на шафера и облокотилась…
– Нет, наша выдержит! Наша даже до пушек охотница… Вот когда в царский день палят… А уж ты действуй вовсю, сколько тебе господь бог голосу послал.
– С вечера-то я сегодня, может, согрешу, а завтра утром «оттяну», оно и будет так точно.
За человека становилось страшно, когда «оттянувший» по утру бас вечером забирался в верхние слои своих голосовых средств. Глаза его наливались кровью, грудь выступала вперед, подымались плечи… Ужасно!
Певчие разместились по порядку: басы назад, тенора на правом крыле, альты на левом, дисканты впереди. Прокофьев, седой, почтенный, строгой наружности старик, вынул камертон, куснул его зубами, подставил к уху… еще раз… погладил по голове гладко выстриженного мальчика, дисканта, нагнулся к его уху и промычал ему нотку, потом обратился к басам: «Соль-сире… си», потом громогласно сказал: «Покаяния отверзи ми двери». Хор шевельнул нотами и запел очень стройно. Изредка слышалось только дребезжание старческого голоса самого регента, но оно тотчас же покрывалось басами.
Кончили…
Басы откашлялись, тенора поправили волосы, альты завертели нотами, регент закусал камертон, опять послышалось «ля-до-ми…», и торжественный концерт Бортнянского[18]18
Бортянский Д. С. (1751–1825) – русский композитор.
[Закрыть] «Кто взыдет на гору господню» огласил не только залу, но и улицу и близлежащие переулки. Мальчишки с улицы прислонились к окнам и приплюснули к стеклам свои носы.
Сильно подействовала на душу матушки пропетая песнь. Она обтерла рукой увлажнившиеся слезами глаза и посмотрела на сына. Сын глубоко вздохнул и, покачав головою, сказал: «Да!»
Иван Левонтьич взял у регента камертон, повертел его в руках и отнесся к матушке:
– Фекла Семеновна, вот рогулька, ничего не стоющая, а без нее никак невозможно.
– У всякого дела свой струмент есть, – заметила старуха.
Насладившись пением, хозяин пригласил певчих к столу. Один бас закусил икрой, другой – мятным пряником, говоря, что «это очищает», третий ничем не закусывал, говоря, что после закуски вторую рюмку пить неприятно; октава привела всех в изумление – ничего не пила, несмотря на все увещания.
– Это даже удивительно, – заметил Иван Левонтьич, – такой видный человек и не пьет!
– Прежде был подвержен, – объяснила ему октава, – в больнице раз со второго этажа в окошко выбросился. Доктор больше не приказал.
Тенора выпили «легонького», т. е. портвейну и хересу; мальчикам были бабушкой отпущены моченые яблоки.
После угощения хор разбрелся: кто петь всенощную на храмовом празднике, кто петь на свадьбе. Сам Прокофьев остался с широкими натурами и, вручивши свой камертон своему помощнику, сказал: «Не потеряй! Сорок лет я им орудую! Да скажи там: завтра в Медном ряду молебен… «Царю» и «Воспойте». Чтобы утром пораньше спевались. Я сам буду. К Троице в Сыромятники к «Взбранной воеводе» тоже приду».
Начался разговор о соборных дьяконах, о певчих, о том, что певчим быть трудно, и т. п. Наконец хозяин обратился к гостям с предложением:
– А что, господа, не на воздух ли нам перейти?
Решили, что на воздух лучше, и перешли. Там их ожидало новое удовольствие. Их встречал певец, отлично исполнявший русские песни и романсы.
И пошло!..
Заложу я тройку борзых
Серо-пегих лошадей
И помчусь я в ночь морозну
Прямо к Любушке своей…
Золотое тогда время было для широких натур, но и ему приближался конец.
– «Правда и милость да царствуют в судах!»
И вместо квартального и комиссара, с которыми, совершив всякую «неправду», можно было «сделаться», – является умягчающий поврежденные нравы мировой судья; вместо отеческого внушения генерал-губернатора распахнулись для широких натур двери знаменитых Титов. Дрогнули широкие натуры, когда, на первых порах, одну из них, невзирая на ее общественное положение и почти неприкосновенность, за содеянное ею в трактире буйство, мировой судья пригласил на новоселье в Титы.
– Уж теперь дело видимое, что прежние порядки отошли, – заключили в захолустье.
– Уж если такой туз не отвертелся, значит, никак невозможно.
– Tempora mutantur,[19]19
Времена меняются (лат.).
[Закрыть] – со вздохом произнес Никодим Кипарисов, выходя из камеры мирового судьи.
– Ничего! можно сказать, даже превосходнее, – заметил один обыватель захолустья, – по крайней мере теперича знаешь, что драться невозможно.
– А прежде не знал?
– Знал, да никакой тебе остановки в этом не было, никто не препятствовал…
Очень скоро применилось захолустье к новым порядкам и сознало, что существовать стало легче. Комиссар потерял свой престиж и не имел уже прежнего значения в купеческих домах, ни на похоронах, ни на свадьбе. Уже его не подводил хозяин под руку к закуске, с упрашиванием выкушать на доброе здоровье, а предлагал ему просто, мимоходом: «Ермил Николаевич, ты бы водки выпил. Настойка там есть…» Праздничные его взимания тоже умалялись. Давали обыватели по старой привычке, но уже не в прежних размерах и с видимым неудовольствием. А один купец стал даже над ним подтрунивать:
– Однако у тебя, Ермил Николаевич, пузо-то подсыхать стало… при новых-то порядках… Какой ты прежде пузатый был – на удивление, а теперь ишь как тебя подвело…
– Да, – с горьким вздохом произносил комиссар, – не нужны мы стали!..
– Ну как вы с вашим мировым? – скроивши саркастическую улыбку, спрашивает частный пристав обывателя.
– Во все вникает, – отвечает обыватель.
– Вникает? Ха, ха, ха… Вникает! Это хорошо! Не получая ни от кого ни приказаний, ни предписаний, не рыская целый день то с рапортом на Тверской бульвар то на пожар, то в наряд на гулянье, – можно вникать.
– Очень вникает! Намедни на фабрике у немца одному шпульнику руку шестерней оторвало, – заплатить велел. Оно ведь, пожалуй, и справедливо. Опять же носовские фабричные на пищу жаловались. Сам приехал и сейчас: «Стыдно, говорит, вам! Вы почетный гражданин, а фабричных ваших хуже собак кормите!» Тот было нрав свой распустил: «По какому праву? Я, говорит, их три тысячи продовольствую…» Но между прочим, говорят, в Титах сидеть будет. Уж трех аблокатов приспособил…
– Так, значит, вы довольны.
– Коли и вперед так дела пойдут – довольны.
– Ну, и слава богу, коли довольны, – окончил иронически частный пристав.
Впрочем, новые порядки неблагоприятно подействовали на стариков и на среднее поколение. Старикам не нравилось, что они уже больше не могли распоряжаться своим необузданным характером во всю меру, что в лице мирового в применении этого характера они встречали препоны; среднему поколению казалось уж стыдно за какие-нибудь пустяки, за трепку, например, полового или маркера в «Волчьей долине», предстать пред лицом нелицеприятного судьи. Молодое поколение, в котором еще не проявилась «тятенькина натура», осталось равнодушно. Да оно не было еще испорчено. Оно еще не вкусило сладости «Волчьей долины», ренсковых погребов и приютов Соболева переулка. Целомудрие его не было растлено общением с арфистками и торбанистами.[20]20
Торбанист – игрок на торбане, струнном инструменте, схожем с бандурой.
[Закрыть] Пред ним предстояло высшее эстетическое наслаждение. И оно не замедлило явиться. С обнаженными чреслами[21]21
Чресла – бедра.
[Закрыть] показалась на сцене «La belle Hélène.[22]22
«Прекрасная Елена» (франц.) – оперетта Ж– Оффенбаха,
[Закрыть] Не только молодое и среднее поколение, встрепенулись и старцы.
– Очень хорошо!
Старики созерцали женщин в таком виде, но только в Кунавине и то за большие деньги и при закрытых дверях, а тут на сцене, и всего за полтора рубля.
– Превосходно!
И охватила оперетка все мое любезное отечество «даже до последних земли». Где не было театров, она располагалась в сараях, строила наспех деревянные павильоны, эстрады в садах и т. п. Появились опереточные антрепренеры из актеров, из прожившихся помещиков, из артельщиков, был один отставной унтер-офицер, один лакей и т. п.