355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Горбунов » Очерки о старой Москве » Текст книги (страница 1)
Очерки о старой Москве
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 04:27

Текст книги "Очерки о старой Москве"


Автор книги: Иван Горбунов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)

Иван Горбунов
Очерки о старой Москве

Из московского захолустья
Рассказ

I

Давно уж это было, в тридцатом году, в первую холеру. Тихо жили тогда в Москве. Вставали на восходе, ложились на закате. Движение было только в городе, да на больших улицах, и то не на всех, а в захолустьях, особенно в будни, целый день ни пешего, ни проезжего. Ворота заперты, окна закрыты, занавески спущены. Что-то таинственное представляло из себя захолустье. Огромная улица охранялась одним будочником. Днем он сидел на пороге своей будки, тер табак, а ночью постукивал в чугунную доску и по временам кричал во всю глотку на всю улицу: «По-сма-три-вай!..» Хотя некому было посматривать и не на что: пусто и темно, только купеческие псы заливались, раздражаемые его криком. Полагалось четыре фонаря на всю улицу, и те освещали только собственный свой столб, на котором были утверждены.

– Если ты так кричать будешь, я к квартальному пойду… Всю ночь спать не даешь! – замечал купец будочнику.

– Приказано, – отвечал будочник, – чтобы как можно кричать. Мало ли тут непутевого народу?

– В нашей-то стороне?!

– Бывает. Намедни тут днем у калачника тесто украли.

– Поймали?

– Где поймать – ушел!

– Что ж ты криком-то испугаешь его, что ли?

– Все-таки опаска ему есть…

– Какая же ему опаска: ты кричишь «посматривай», а в переулке кричат «караул».

– Это не у нас: в тупичке извозчика грабили. Два часа голый у меня в будке сидел.

Был в захолустье дом, очень красивый, старинной архитектуры, с колоннами; он стоял пустой, заколоченный. Ходила молва, что в нем обитает нечистая сила. Один купец видел ее собственными глазами. Этому верили все – и Немецкая слобода, и Замоскворечье, и Сыромятники.

Горело захолустье очень часто. Эпохи его считались от пожаров.

– Это еще до большого пожара было.

Или:

– Это еще, когда Балкан не горел.

Ни врачей, ни аптек в то время ни в захолустье, ни близко в окружности не полагалось, да и незачем было. «Все под богом», – говорили обыватели. В самых крайних случаях, и то к очень богатым людям, приглашался штаб-лекарь Воскресенский. Болящие прибегали или к своим средствам – череде, бузине, бобковой мази, разным ладанкам с наговором, или обращались к капитанше Мирзоевой – от золотухи и от ушибов лечила; к сапожнику Разумову – от лихорадки пользовал и от килы знал лекарство; к банщику Ильичу – накожные сыпи понимал; к цирюльнику Ефиму Филиппову – отворял кровь «заграничным инструментом» и помогал от запоя, «пьяного червяка» замаривал. На вывеске у него значилось:

«С дозволения правительства медицинской конторы, заседания г-д врачей, в сем зале отворяют кровь заграничным инструментом пиявочную, баночную и жильную, прическа невест, бандо, стрижка волос, завивка и бритье и прочие принадлежности мужского туалета, по желанию на дом, по соглашению. Экзаменованный фельдшерный мастер Ефим Филиппов и дергает зубы».

Жила в захолустье в собственном доме привилегированная повивальная бабка Юлия Янсон, но к помощи ее никто не обращался, и вывеска у ней болталась для собственного удовольствия.

За воротами дома так же тихо и однообразно, как на улице. Чисто выметенный двор, до того огромный, что на нем можно выстроить свободно эскадрон кавалерии. Большой сад, в нем рдеют пионы, прозябает калуфер,[1]1
  Калуфер (литературное кануфер) – многолетняя сильно пахнущая трава, употребляющаяся как пряность.


[Закрыть]
божье дерево, цветут бархатцы, шапочки, анютины глазки; десятка два яблонь белого налива, несколько кустов крыжовника и смородины. В доме необыкновенная чистота, то есть в тех комнатах, где не живут хозяева, а принимают гостей. Мебель тяжелая, красного дерева: в углу, в больших раззолоченных киотах божье милосердие; на стене часы с боем; на окошке канарейка в клетке. Вот и все украшение комнаты. Тишина… Установленный издревле порядок никогда не нарушался. Как в прошлом году на святках ставили мелом на дверях кресты, так и в этом году будут ставить; как в прошлом году 9 марта пекли из теста жаворонков, так и в этом будут печь их.

Я сказал, что в редких случаях в захолустье появлялся доктор. Эти случаи бывали обыкновенно после масленицы. Въезжала широкая масленица в купеческий дом

 
С пирогами, с оладьями,
С блинами, с орехами.
 

За неделю до ее прихода в семье устанавливался порядок встречи ее и проводов. С которого дня приступить к блинам – вопрос был важный; решался он на семейном совете и утверждался самим хозяином.

– Ну, с понедельника, так с понедельника, пущай так, – говорил он.

– А оладьи с четверга, – предлагала хозяйка.

– А то кухаркам не управиться, – замечала бабушка.

– Ну, с четверга, – соглашался хозяин.

– А лещи каждый день пойдут.

– Само собой, что их жалеть-то…

В понедельник, рано утром, по всему дому распространяется блинный запах. Коты замурлыкали, даже в щелях тараканы зашевелились. Шарик давно уж сидит на кухне, облизывается и поглядывает на кухарок.

– Блинов, старый черт, дожидаешься! – говорит ему дворник.

Шарик ласково бросается к нему на шею.

– Только я посмотрю, как ты опосля лаять будешь, Я то опять я тебя на постную пищу.

Лица у кухарок от жара кажутся обтянутыми красным сафьяном.

Стол накрыт. Выходят хозяева; ведут под руки разбитого параличом дедушку, который только три раза в год появляется в обществе, а остальное время комнаты своей не покидает; входит дальняя родственница Дарья Гавриловна, в молодости имевшая роман с секретарем магистрата, который пропил все ее состояние и «на всю жизнь оставил только одну меланхолию». «Бедная я женщина, – говорит она, – но во мне столько благородства, хотя и купеческого, что я никому не позволю». За ней следует еще родственница Марфа Степановна; постоянное выражение ее лица такое, точно она просит милостыню; шествие замыкают купеческий племянник Кирюша, с отдутловатой физиономией, мужчина лет пятидесяти; наконец, Анна Герасимовна, пожилая, бойкая купеческая вдова, имеющая в захолустье дом с большим старинным садом. Сад этот она весь изрыла и ископала, отыскивая клад, зарытый кем-то в 1812 году.

Свернувши блин в трубку и обмакивая его в сметану – «в радости дождамшись», говорит хозяин.

Лица всех просияли. Дедушка хотел было выразить удовольствие улыбкой, но мускулы лица его не действовали, и он только пошевелил левой рукой.

Марфа Степановна, взявши первый блин, прослезилась и глубоко вздохнула.

Сын Семушка взвизгнул.

Дедушка левой рукой подбрасывал блин и хватал его на лету, наподобие собаки, ловящей муху.

Полное молчание.

Семушка сбился со счета.

– Манька, я забыл, сколько съел.

– Грех, батюшка, считать-то, – заметила ему бабушка, – кушай так, во славу божью.

Глаза начинают суживаться; лица у всех сделались влажными, утомленными. К последней партии блинов с семгой никто не касается.

– Дай бог доброго здоровья, – начал Кирюша, вставая из-за стола.

– А ты бы еще ел.

– Много довольны… не могу!

– Что ты, Кирюша, поделываешь? – обратилась к нему Анна Герасимовна.

Кирюша глупо улыбнулся.

– Ничего!

– Я тебе говорила – женись.

– Жениться… по нынешним временам…

– Ну, торговлю бы открыл…

– Торговать тоже… по нынешним временам…

– Куда ж теперь пойдешь?

– Туда…

– Куда?

– К тетеньке Василисе на Зацепу спать пойду.

– Ты у ней живешь-то?

– Нет.

– А где же?

– В монастыре…

– Что ж ты, душу свою соблюсти хочешь? – вмешался хозяин.

– Звоню. Колокол у нас большой, край только у него треснул… Шелапутиху хоронили, он и треснул…

– Как же, братец ты мой, – продолжал хозяин, – купеческий ты племянник, на линии, можно сказать, почетного гражданина, а каким пустым делом занимаешься, не купеческим…

Кирюша, уныло повесив голову, обтер рукавом скатившуюся слезу.

– Тетенька Василиса из дому выгнала… Ступай, говорит, вон!.. Холодно было… Всю ночь ходил по Яузе… Из Андроньева монахи взяли… «Звони», – говорят… Сапоги дали. Теперь в теплом соборе служат, а холодный который – заперт… Вчера отец казначей на Солянку за рыбой ездил…

– Стало быть, вы там хорошо едите?

– Монахи едят, – поспешно подхватил Кирюша, – мы звоним. Сегодня раннюю звонил…

– Ну, ступай с богом! Не ближний тебе путь на Зацепу-то, – сказала хозяйка.

Кирюша, положивши в рот указательный палец, робко обвел всех глазами и, тихо пробираясь по стенке, вышел из комнаты. Кухарка дала ему на дорогу пару лещей.

– Прими Христа ради, – сказала она.

Кирюша поклонился ей в ноги, промолвив:

– Благодарим за неоставление.

Первый блин, как говорится, комом. Целый день ходили все вялые. Коты не сходили с хозяйской постели. Ночь проведена беспокойно: хозяйка во сне вздрагивала, хозяин метался всю ночь, Семушка бился головой об стену и неистово кричал; Шарик, к величайшему огорчению дворника, всю ночь не лаял.

«Но уж только с завтрашнего числа я тебя лаять заставлю! Ты у меня на разные голоса лаять будешь, – думал дворник, перевертываясь с боку на бок, – теперь дело масленичное, двор у нас большой, улица глухая… Уж сам я за тебя лаять не буду».

В следующие затем дни желудки попривыкли и стали ладить.

 
С пирогами, с оладьями,
С блинами, с орехами.
 

Дворника все беспокоили лещи, которых куплено было очень много.

– Как возможно такую силу лещей съесть, – говорил он кухарке, – никто не одолеет.

Порешили, что, должно быть, в прощеный день[2]2
  Прощеный день – прощеное воскресенье, последнее перед великим постом.


[Закрыть]
раздадут нищим.

– А вот у Гужонкина мастер агличанин, – замечал дворник, – весь пост будет скоромное есть. «По нашей, говорит, вере все возможно». Намедни ребята его спрашивают: «Ужли, говорят, Личада Фомич, и на страшной у вас говядину едят?» – «С великим, говорит, удовольствием». Ведь они в петуха веруют.

– В петуха?! – с удивлением воскликнула кухарка.

– В петуха, верно тебе говорю, – окончил дворник.

В чистый понедельник жирный блинный запах сменился чем-то кисло-удушливым, отвратительно действующим на обоняние. Резкий переход к постной пище сильно подействовал на бабушку. Она захворала. Прибегли к домашним средствам – не подействовало. Послали за Ефимом Филипповым, тот сразу чикнул старуху заграничным инструментом и выпустил ей фунт крови. Болезнь обострилась. Решили пригласить доктора.

И вот вечером к воротам дома подъехала в парных санях необыкновенно толстая фигура, в медвежьей шубе, в четырехугольном картузе уланского покроя, с кисточкой. Это был штаб-лекарь Иван Алексеевич Воскресенский. Вера в него в захолустье была необычайная по двум причинам: во-первых, он имел право носить шпагу, а во-вторых, он одному умершему купцу всыпал в рот порошок, тот встал, подписал духовную и опять умер.

– Ну, что тут у вас делается? – начал он, входя в переднюю.

Хозяин бросился помогать ему снимать шубу.

– Ни, ни, ни, – остановил его доктор, – всегда сам – и надеваю, и снимаю всегда сам. Сам себе хозяин, сам себе и слуга. Старушка у вас захворала. Вылечим. Телесного вы врача пригласили – значит, за душевным посылать еще рано. Посмотрим, – окончил он, вынимая из уха вату.

– Кровь мы ей отворили, чтобы дрянь-то очистить, – робко сказал хозяин.

– Хорошо. Крови жалеть не надо, материал недорогой. Максим Мудров говорит – крови не жалей.

Доктора ввели в комнату, где лежала бабушка.

– Вот она где, божья-то старушка, – начал он ласково.

– Кровь, батюшка, отворяли, – едва внятным голосом произнесла старушка.

– Что ж, тебе, матушка, жалко ее, что ли…

– Да вот пособороваться хочу.

– Рано. Я скажу, когда нужно. Вот мы узнаем, в чем дело, и выпишем из латинской кухни порошков целительных.

Узнавши, в чем дело, доктор вышел из комнаты. В зале его ожидала толпа пациентов. Благо приехал, за одно уж всех лечить-то. Первой подошла Дарья Гавриловна.

– У меня, – начала она, – господин доктор, по ночам под сердце подкатывает. Словно бы этакое забвение чувств и вдруг этак… даже сама не понимаю… Вдруг этак, знаете… даже удивительно! И так, знаете, вздрогнешь…

Доктор, многодумно и терпеливо выслушав, назначил лавровишневые капли.

Подвели дедушку. Он потрепал доктора по плечу левой рукой и промычал что-то непонятное.

– Как тебя, Савелий Захарыч, ярманки-то уходили, – отнесся к нему ласково доктор.

Дедушка хотел улыбнуться, но не вышло.

– Он. батюшка, Иван Алексеевич, все слышит, все понимает, только господь у него слова все отнял, – вмешалась хозяйка, – и отчего это с ним?

– Пил, матушка, много… ну, да и…

– Насчет нашей сестры большой был проказник, – ввернула Анна Герасимовна.

– Бывало, говорит мне: «Ежели, Антоша, разлить теперь по бутылкам все, что я на своем веку выпил, – погребок открыть можно и торговать три года».

Дедушка покачал головой в знак согласия.

Приказано в еде не отказывать.

– Самому здоровенному плотнику не съесть столько, сколько наш дедушка обработает, – отозвалась кухарка, предъявляя обрезанный до кости палец.

Прописана примочка.

Силой притащили Семушку, у которого голова была развита непропорционально туловищу. Доктор побарабанил по ней пальцами, оттуда раздались звуки, как из спелого арбуза. Семушка заплакал.

Лечения никакого не назначено.

Хозяин спросил, на чем полезнее водку настаивать: на цап-цапарели или на милифоли?

И то и другое одобрено.

Прописавши рецепты и давши просто советы, доктор вышел и сел в сани. В воротах остановил его дворник: у него чесалось сердце и на левом плече вскочил веред. Приказано выпариться в бане, а на веред положить сапожного вару.

Через неделю весь дом был здоров.

Ни внутренней, ни внешней политикой захолустье не занималось и под словом «политика» разумело учтивое обращение. «Политичный человек», «политикан», «сейчас видно, что политик». Жили все изо дня в день, день да ночь – сутки прочь, и не чаяли, что на Москву беда идет.

Дни после сильных дождей стояли жаркие. Из Яузы, Самотеки и других московских источников смердело. По переулкам захолустья ходить было невозможно – грязь невылазная.

Душно.

Воскресный день. Еще до благовеста церковного на Серединке, у трактира «Северный океан», стояли лоскутниковские певчие – сборная братия. Один бас безграмотный ходит с хором для октавы. Тенора одеты франтами, альты и дисканты гладко выстрижены. Басы поправлялись в трактире.

– Без приготовки не выдержишь, – говорит один бас, закусывая мятным пряником.

– Поворкуем, ничего, – ободрял его другой. – Я вчера у Спаса в Наливках апостол читал за ранней да вечером на свадьбе, а ничего.

Ударили в колокол. Улица начинает оживляться. Разряженные обыватели идут к обедне.

Вот богатейший купец Рожнов идет с своей семьей: три дочери и два сына. От дочерей пахнет гвоздичной помадой. Сыновья глупые, белокурые. Пробовали их отдавать «в ученье», но оказалось невозможным. Старший стал пугать мать членовредительством, а у младшего оказались припадки родимчика. По объяснение бабушки, это произошло оттого, что его в младенчестве опоили маком.

Плетется весьма почтенный, с добрыми черными глазами, одетый в рубище, проторговавшийся купец Дягилев, несколько лет томившийся в «яме». Он почтительно поклонился купцу Рожнову, тот отвернулся от его поклона: «за низкость себе поставил кланяться горькому человеку, внимания нестоющему».

Старик проводил его своими добрыми глазами и с горькой улыбкой, покачав головой, промолвил:

– Не воздымайся! Сам, может, хуже будешь.

Озорник фабричный, в новом картузе, поддакнул своему хозяину: проходя мимо бедного человека, он отвесил ему низкий поклон, промолвил:

– Миллионщику!

– Ах ты, пустой человек! Таких, как ты-то, я, может, три тысячи кормил.

– Первостатейному! – окончил фабричный, завернув за угол.

Распахнулись ворота; жирный жеребец вывез жирную купчиху Романиху. Первый человек она в захолустье по капиталу и по общественному положению – кума частного пристава.

Из цирюльни Ефима Филиппова несет паленым: приказчики завиваются.

– Продай, Петрович, соловья, – обращается к Дягилеву чиновник.

– Никак невозможно-с!

– Я бы деньги хорошие дал.

– Нельзя-с этого. Это такой соловей, что, кажется, умереть мне легче, чем его лишиться. Вчера он, батюшка, как пошел это вечером орудовать, думаю – не в царстве ли я небесном. Вот какой соловей! А перепелов не видали?

– Нет!

– Тоже, я вам доложу, перепела! Вчера один какой-то: «Продай перепела». – «Тут, говорю, два: вот перепел, и вот перепел». – «Вот этого», говорит. «Этому, говорю, цены нет». – «Почему?» – «Потому, говорю, у этого раскат… и у этого раскат».

Старик воодушевился и начал подражать перепелу.

– Вот вы, говорю, и знайте, какой это есть перепел. Птицу, батюшка, – ее любить надо, надо понимать ее. Скворец у меня говорил все одно, как человек, и любил меня, как родного отца… Будил меня утром. Бывало, сядет на подушку: «Вставай, Петрович, вставай, Петрович!»

Старик все более и более воодушевлялся, черные глаза его разгорелись.

– Дочь у меня в родах мучилась, письмо написала: тятенька, помоги. Всю ночь я, батюшка, Василий Его-рыч, проплакал. Утром встал, взял его, голубчика, закрыл клетку платком, да и понес в Охотный ряд. Несу, а у самого слезы так в три ручья и текут, а он оттуда, из клетки-то: «Куда ты меня несешь, куда ты меня несешь?» – да таково жалобно…

Старик был убежден, что все это так было.

– Сел я на тумбочку, да и реву, как малый ребенок. Идет какой-то барин. «Об чем ты, старичок, плачешь?» – «Купите, говорю, сударь, скворца. Всю жизнь бы с ним не расстался, да беда пришла». – «Что, говорит, стоит?» – «Что дадите, говорю, дочь помирает». Дал две синеньких. «Неси, говорит, его с богом домой». Вот, батюшка…

Раздался трезвон. Собеседники скорыми шагами направились к церкви.

Обедня кончена. Все тем же порядком возвращаются домой. Улица опустела.

Обед и сон. Но какой сон! Сон с храпом, со свистом, со скрежетом зубовным. Все спит! Спят хозяева, спят дети, спят коты, спят куры. На улице жарко, тихо я мертво, ни малейшего признака жизни, даже птицы попрятались, даже в саду ветви дерев не колышутся.

Беда идет…

II

После вечерен по Большой Мещанской улице по направлению к Сухаревой башне бежал, едва переводя дух, парень, бессмысленно ища чего-то глазами.

– Где тут, сударь, аптека? – торопливо спросил он, наткнувшись на какого-то прохожего.

– А ты осторожней! Выпучил бельма, да и летишь сломя голову.

– Нам аптеку требовается, хозяин у нас нездоров, – отвечал парень, устремляясь вперед.

– Служба, где тут аптека? – обратился он к стоящему на часах будочнику.

Будочник зевнул во весь рот так сильно, что левая рука его непроизвольно приподняла алебарду[3]3
  Алебарда – старинное оружие, секира на длинном древке.


[Закрыть]
на аршин от земли, а стоявшая рядом извозчичья лошадь вздрогнула.

– Проходи, проходи, – промычал он.

– Давай пятачок, найдем, – предложил извозчик.

Парень, махнув рукой, помчался дальше.

– Пожалуйте кровочистительиых капель на двадцать копеек, – сказал он, переступив порог аптеки.

Аптекарь флегматически, не спеша взял склянку, долго тер ее полотенцем, налил туда какой-то жидкости, заткнул пробочкой, завернул бумажкой, запечатал сургучиком и отпустил.

Парень побежал обратно. У ворот дома купца Рожнова он встретился с Ефимом Филипповым.

– Шабаш, брат, не поспел.

– А что?

– Хозяин твой порешился.

Парень остолбенел. Дворник стоял бледный как смерть. Подошел священник с дьяконом и дьячками. Все приняли благословение.

– Что плохо лечил, Филиппыч? – начал священник, обращаясь к Ефиму Филиппову.

– Что делать, батюшка, – отвечал цирюльник, – в четырех местах кидал- инструмент не действует.

В одном месте, кажется, жилу пополам рассек. Это уж не от нас. Да, не от нас. Всем нам один путь, – окончил он, входя в калитку.

Утро. Не поведу читателя туда, где теперь раздается надгробное рыдание, где слышится раздирающий душу стон, где из глубины растроганного сердца льются горячие слезы; будем стоять у ворот дома и смотреть, что происходит на улице.

Вот в калитку юркнули два худеньких человечка в сибирочках,[4]4
  Сибирка – короткий кафтан со сборками и стоячим воротником.


[Закрыть]
а за ними еще двое… еще… Это гробовщики. Вышли все назад, столпились в кучу, постояли, поговорили, опять ушли в калитку… опять вышли. Трое отделились, взяли отступного и ушли.

В нескольких шагах от ворот на тумбах расположились какие-то неопределенные личности. Один во фризовой шинели, другой в длинном истрепанном халате, третий в истасканном донельзя вицмундире, четвертый… Это нищие.

Фризовая шинель обращается к дворнику:

– А что, почтенный, подавать нынче будут?

– Что вы за народ такой? – отвечал сердито дворник. – Только что панафиду начали, а уж вам подавать.

– Самое бы теперь настоящее время подавать.

– Есть которые благочестивые, – поддакнула нищая женщина, – сейчас подают.

– Может, и завтра-то подавать не будут. Вы не мешайтесь тут, отходите… Не до вас теперь.

– Слушай команду, проходи, – скомандовал вицмундир.

– Ты бы сам-то проходил, – заметила фризовая шинель, – стыдился бы! Пуговицы светлые имеешь, а побираешься. Мы ночевать здесь будем, а не уйдем.

Около пяти часов вечера вся улица запружена была нищей братией.

– Эко рвани-то, рвани-то что понаперло, пушкой не прошибешь, – замечает дворник.

– Кормимся, почтенный, кормимся, – отвечает фризовая шинель. – Ты думаешь, лестно ходить по Москве-то…

– Без них и кабаки бы не стояли, – ввернул сидевший на козлах кучер.

– Тебе, жирному черту, хорошо там сидеть-то!..

– Мне чудесно! Лучше требовать нельзя.

– Ну, так и сиди, тебя не трогают.

– Еще бы ты тронул! Я те так трону… Тпру! Балуй! – отнесся он к беспокоившейся лошади.

Вицмундир был уже пьян и ссорился со своею братнею. Он рассказывал, как фризовая шинель по гостиному двору на мертвое тело сбирал и для этого носил с собой деревянный ящик, в котором лежала селедка. Селедка и изображала мертвое тело.

– А помнишь, как ты в Ножовой линии у разносчика блин стащил…

– Помню! А ты помнишь ли, как тебя на цепи, как собаку, по всей Москве провели.

– А ты вот что помнишь ли, как тебя за фальшивую присягу в остроге гноили: животворящий ты крест целовал…

– Полноте вам, – заметил благочестивый старичок нищий. – Божьим именем приняли просить… Стыда-то в вас нет.

От сильного напора нищих потребовалась вооруженная сила, которая и не замедлила явиться в лице двух будочников. Сначала они увещевали разойтись, потом пригрозили холодным оружием – тесаками, или, по московскому выражению, селедками – не подействовало; тогда воины врезались в толпу и начали крушить направо и налево и, не кончивши кампании, отошли.

– Хоть бей, хошь нет – ничего с нами не сделаешь. Такие купцы не каждый день помирают, – заметил один из нищих, – теперь не токмо вы – сам частный ничего не сделает. Вишь народ как разъярился – он все три дня здесь стоять будет…

Но вот открылось окно, высунулась оттуда в черном платке голова старухи.

– Подходите которые, – обратилась она к толпе. Нищие хлынули к окну. Давка, визг… крики.

– Поминайте в ваших молитвах раба Василия, – сказала она, залившись слезами.

– Дарья Карнеевна, вам неспособно, позвольте, я буду, – предупредил ее молодой приказчик, – подходите помаленьку, не все чтобы вдруг, всем будет. За упокой души Василия, – проговорил он, опуская в руку нищего медный пятак.

Долго шла раздача, толпа мало-помалу редела.

– Ты сколько раз подходил?

– Раза четыре. В последний раз не дал, приметил.

Соседний кабак торговал на славу. Целовальник с чувством принимал нищих-гостей.

– Божьи люди, мои голубчики! Кушайте на доброе здоровье. С утра стояли, устали чай, да и бока-то вам понамяли, – приговаривал он, отмеривая крючком пенник.

Вицмундир беседовал с какими-то кабацкими завсегдатаями.

– Неужели тебе не стыдно побираться?

– Стыдно! Очень стыдно! Мне вот как стыдно: разрежь ты мою грудь да и посмотри, что у меня там теперь. Горе!

– Ведь тебя из консистории-то[5]5
  Консистория – учреждение с административными и судебными функциями, подчиненное епархиальному архиерею.


[Закрыть]
выгнали.

– Выгнали! По третьему пункту! А ты знаешь, что это значит? Это значит: вот я теперь с тобой говорю, а меня нет на свете.

– Где ж ты?

– Меня нет! Нет меня! Вот что значит третий пункт.

– За что же это тебя?

– За добрые дела! Каюсь!

– Так и быть, поднесем стаканчик, сказывай. Дай секлетарю стаканчик.

– Коллежский секретарь!

– Бог тебя знает, какой ты там есть, знаем, что секретарь прокутимший.

Мальчик поднес стакан водки и два сухарика. Вицмундир, взяв стакан, стал в позу и начал:

– Благоденственное и мирное житие…

– Пей так, не безобразничай.

Выпив водки, он схватился за голову и забормотал:

– Стыдно, стыдно, стыдно! не осудите меня! Столоначальник говорит: «Приходи, Куняев, по бедности твоей, в суд подшивать журналы». Могу я это?

– Дело не хитрое!

– А я что, портной? Портной я?

 
Я не портной журналы шить,
Не из таких я негодяев!
Никак портным не может быть
Коллежский секретарь Куняев, —
 

пропел вицмундир торжественно.

– Так рассказывай, за что тебя выгнали-то?.

– А вот видишь ты: нужно было купцу Кочеврягину… знаешь Ивана Семенова?

– Слыхали.

– Нужно было ему родственников ограбить.

– Дело хорошее!

– Ну, на что уж лучше! Вот вы и слушайте. А по ходу-то дела надо было из консистории метрику украсть. Лишение всех прав, конная, Сибирь!.. Вот он к Бабушкину – тысячу рублей. К Захарычу – две тысячи. К тому, к другому – все на одном стоят. Ко мне. Перекрестился я, да и думаю: возьмусь за это дело. Сойдет с рук – в монастырь уйду; не сойдет – туда мне, собаке, и дорога. «Извольте, говорю, за триста рублей оборудую». – «Ну, говорит, орудуй, от меня забыт не будешь». И стал я орудовать. Первое дело – архивариус. Он в консисторию, и я за ним; он из консистории, и я за ним; как свечка, я перед ним теплился. Полюбился я ему за это, позвал меня к себе, на Якиманке он жил. И сделался я у него первым человеком. Детей его стал грамоте учить, а старшенького на скрипке.

– А ты и на скрипке играешь?

– Я?! Я первый скрипач по Москве был. Только вот теперь в руках трясение, смычка держать не могу. Вот раз он мне и говорит: «Тебя, Куняев, я выпросил у секретаря к себе в архив на подмогу». Как вошел я туда в первый-то раз, так у меня сердце-то словно каленым железом… Думаю, ведь я разбойник!.. Прошелся по алфавиту – есть! Что ж вы думаете, други сердечные, я сделал? Украл? Зачем воровать – за воровство бьют. А я вот перед вами, как перед богом…

– Выпей еще стаканчик. Поднеси.

– Выпью! Ничтожный я человек, оплеванный… Одно мне осталось…

 
Давайте веселиться,
Давайте пить вино!
Не грех вина напиться —
Оно на то дано.
 

– Тебе бы театры разыгрывать!..

Взяв стакан, он с чувством произнес:

– Посторонись, душа, оболью!

– Так что ж ты сделал-то?

– Не украл! Вот запекись моя гортань кровью, коли я украл. Я взял да в эту папку, где значилась метрика, положил две сальных свечки. Какова штука! Умственная, а?

– Зачем же это ты?

– Постой! Ровно через год из сиротского суда справка об этой метрике. Цап! а в папке-то дыра одна! Крысы за год-то все скушали. Налетели! Архивариус-то как сидел, так и остался. Меня, раба божьего, в Тверскую часть… в острог, в уголовную!.. Дело-то до правительствующего сената восходило, а правительст…

Речь рассказчика мгновенно прервалась, рот искривился, глаза помутились: точно пронизанный пулей, отшатнувшись в сторону, он грохнулся на пол. Собеседники вскочили и бросились вон. Целовальник загородил им дорогу.

– Нет, у нас так делается: вместе пили, вместе и отвечать будете.

– Мы ни в чем непричинны.

– Нет, позвольте! У нас такие разы бывали. Еще вы то возьмите в рассуждение, его теперича потрошить будут: как же его можно потрошить без свидетелев? Нет, уж вы сделайте милость! Вы думаете, мне-то приятность какая? Приятности мне никакой нет, а сущее разорение! Никитка, беги на улицу, кричи «караул». Водка, она тоже никого не помилует, – окончил он, закрывая труп грязной рогожей.

Целые три дня около дома купца Рожнова толпились нищие, и по захолустью стали ходить беспокойные слухи, что скоропостижная смерть купца Рожнова не есть первая, что точно так же окончил дни свои мещанин Заклюев, шорник из тупого переулка, лавочник, а в Хамовниках народ так и валит. Слухам этим не придавали особенной веры; мало ли что народ болтает.

Не успели нищие очувствоваться после поминок Рожнова, как вновь были приглашены к себе купчихою Романихою, которая, несмотря на усилия известнейших в то время врачей Лоедера и Гааза, окончила жизнь в несколько часов. Слухи о чем-то неладном увеличивались. Редкий день, чтобы по Серединке не проводили от сорока до пятидесяти покойников. Вдруг дотоле неслыханное слово «холера» разнеслось по захолустью. Народ оцепенел!

Гнев божий!

Полиция приколачивает на заборах печатные объявления о предосторожности. Их никто не читает.

Ефим Филиппов обессилел от практики, он отворяет кровь на улице. Церковные колокола не умолкают. Погребальные дороги и просто фуры тянутся к Пятницкому кладбищу с утра до ночи. Гнев божий! Нет помощи, нет спасения! Захолустье потеряло больше половины своих обывателей. Осталось одно утешение – молитва.

И вот посреди улицы воздвигнули помост и пригласили духовенство соседних церквей с крестным ходом. Лишь только певчие возгласили «Царю небесный», народ, измученный страхом и ожиданием смерти, пал на колени и зарыдал, как один человек. Священнослужители не выдержали своего высокого положения – тоже зарыдали. Протодьякон Успенского собора читал апостол и лишь дошел до слов «да смертию упразднит имущего державу смерти», с ближайшей колокольни раздался троекратно удар колокола – весть о смерти настоятеля, – голос его прервался и он едва мог кончить чтение.

Во время молебствия по захолустью проскакал взвод казаков, с полицеймейстером во главе.

– Бунт! – разнеслось по захолустью.

– Мастеровщина взбунтовалась, – закричал лавочник.

В трактир «Адрианополь» собралась мастеровая чернь – шорники, сапожники, позументщики и т. п. Кто-то из компании сказал, что народ морят. Пошел на эту тему разговор. Пьяный портняга сказал, что всему делу причина Ефим Филиппов, что он все кровь отворяет, что предлагал и ему, да он не согласился.

– Разве возможно христианскую кровь выпущать!

– Мы ему докажем!

– Ежели он, значит, кровь отворял и, значит… по какому праву? – подхватил тщедушный, чахоточный сапожник, – надо, значит, к нему и сейчас, значит…

– Своим судом!

– Покажи струмент! По какому праву?

Трактирщик начал было успокаивать, но избитый бросился в квартал и донес о случившемся. Мастеровщина бросилась в кабак, в котором кончил дни свои коллежский секретарь Куняев. Целовальник ничего не возражал.

– Лопайте, черти! Все равно вам издыхать-то, – сказал он и вышел на улицу.

Обезумев от пенника, пьяная голь ринулась к цирюльне Ефима Филиппова. У цирюльни было тихо и не пахло, как бывало, паленым. Стеклянная дверь разлетелась вдребезги, и пьяным глазам представилось тяжелое зрелище.

Ефим Филиппов лежал на столе бездыханный, и Петрович нараспев произносил стих из псалтыря: «Яко дух пройдет в нем и не будет, и не познает к тому места своего».

Толпа отхлынула и была окружена казаками.

– Ах, как это народ-от мрет! Господи ты боже наш! Царица ты наша небесная! – говорил живший в захолустье на большой улице кривой купец, мимо дома которого провозили жертву смерти.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю