Текст книги "Подлинное скверно"
Автор книги: Иван Василенко
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
«НАМ МИНИСТРАМИ НЕ БЫТЬ»
Наступил день, когда все учителя, ученики и родители учеников заполнили актовый зал. Батюшка позвякивал кадилом, и солнечный свет, щедро лившийся через вымытые к этому торжественному дню окна, синел от ладанного дыма. «Ныне и присно и во веки веко-о-ов!» – тянул батюшка, а ученический хор чистыми свежими голосами ему отвечал: «Ами-и-инь!» Нет, не получалось у нас этих заключительное слово молитвы так, как поют его в церквах: там звучит оно покорно и печально, мы же пели задорно и весело, будто выкрикивали на весь город: «Конец!» Когда пропели «Многая лета», батюшка еще раз поклонился киоту, повернулся к нам лицом и начал: «Дети и юноши, в сей светлый день…» Говорил он медово, ласково назидательно, но, кроме начала этой проповеди, которую он произносил всегда по окончании учебного года никто не запомнил больше ни слова: до проповеди ли когда у ребят впереди целых два месяца свободы, а некоторые и совсем сюда не вернутся!
Не вернусь сюда и я. Сколько лет прошло с тех пор, как я впервые сел за парту! Пришел я в училище щупленьким и таким маленьким, что когда разговаривал с учителем, то задирал кверху голову, будто смотрел на пожарную каланчу. Чего только не произошло за эти годы! И русско-японская война, и революция, и страшные погромы, учиненные черными сотнями монархистов. Да и живем мы уже не в чайной-читальне общества трезвости, которой заведовал отец, а на частной квартире. Я бы и раньше кончил училище, но оставался на второй год. Один раз – когда переболел скарлатиной, а второй… второй…
Да, мне до сих пор надо сделать усилие, чтобы вспомнить, почему я еще раз остался на второй год.
Как-то, открыв глаза, я увидел, что лежу на кровати, укрытый застиранной бязевой простыней. В комнате, совсем мне не знакомой, стояло еще несколько кроватей. Людей, которые на них лежали под такими же простынями, я тоже не знал. Вообще я ничего не знал: ни того, что это за комната, ни того, как я в нее попал. Не знал и не пытался узнать. Мне было все равно. Вошла женщина в белом халате и стала кормить меня с ложечки супом. Потом пришла мама. Она улыбалась, говорила, что теперь я выздоровею обязательно, и все целовала меня, но по щекам ее скатывались слезы и падали мне на лицо, на руки. Я знал, что это – мама, но никаких чувств к ней у меня не было. Приходили и другие люди. О чем бы они ни спрашивали, я не отвечал. Когда меня называли Митей, я не откликался. Пришли сестра Маша и брат Витя и тоже пробовали со мной говорить. Я и им не отвечал. Они смотрели на меня, и глаза их, как и у мамы, были полны слез. Свет в комнате сменялся тьмой, тьма светом. и засыпал, просыпался, опять засыпал. Снилось мне все одно и то же: море, по морю плывет избушка, на избушке стоит длинноногая птица.
Но однажды, когда меня отнесли в другую комнату, положили на стол и стали перебинтовывать голову, я почувствовал страшную боль и закричал. В ту же ночь мне приснился новый сон – будто я иду по мостовой, а на меня несется огромная гнедая лошадь. От страха я проснулся. И все вспомнил. Я вспомнил, как по улице шли рабочие с красными знаменами, как в стройной рыжей девочке, которая несла флаг впереди рабочих, я узнал Зойку и бросился к ней. Зойка тоже меня узнала. Она крикнула: «Митенька!» – и схватила мою руку. Так мы и понесли вместе флаг. Не успел я и слова сказать Зойке, как услышал протяжный злобный крик: «Ра-азойди-и-ись!» Цокая подковами о каменную мостовую, прямо на нас двигался конный отряд. «Ра-азойди-и-ись!» – кричал с перекошенным лицом рыжеусый офицер. Ремень его нагайки извивался, как змея. «Неужели ударит?» – сказала Зойка, и на ее лице резче выступили веснушки. Не сговариваясь, мы еще выше подняли флаг. В ту же минуту чья-то сильная рука обняла и оттеснила нас. Впереди, заслонив меня и Зойку своей широкой спиной, стал Тарас Иванович. «Братья казаки! – крикнул он глухим, но сильным голосом, от которого у меня почему-то пробежала по телу дрожь. – Не лейте рабочую кровь. У всех нас, трудовых людей, один враг – самодержавие. Не лейте напрасно кровь, братья казаки!» Лицо офицера перекосилось еще сильнее. «Пес тебе брат!» – не выкрикнул, а выплюнул он и хрипло подал команду. Казаки гикнули и с оскаленными зубами ринулись на рабочих. В одно мгновение все смешалось: люди, лошади, цоканье подков, крики, гиканье, выстрелы. Казак с серебряной серьгой в ухе вскинул над Зойкой нагайку. Зойка из-под удара ловко увернулась и обеими руками вцепилась в ремень нагайки. Я бросился к Зойке, и мы вместе так дернули за ремень, что казак чуть не свалился с лошади. Он выпустил нагайку, скверно выругался и схватился за саблю. Зойка, завладев нагайкой, стегнула сначала казака, а потом лошадь. Лошадь шарахнулась. Взбешенный казак выхватил саблю из ножен и опять бросился на Зойку. И туту самого моего уха раздался выстрел. Казак завалился на бок. «Вы что, ополоумели? С голыми руками на саблю претесь? Живо отсюда марш!» Перед нами стоял Илька с дымящимся пистолетом в руке. Я хотел крикнуть: «Илька, дай и нам пистолеты!» – но что-то меня со страшной силой толкнуло в бок и бросило на мостовую. Я еще увидел над своей головой лошадиное копыто в подкове и все исчезло. Вот обо всем этом я и вспомнил когда мне в больнице приснилась лошадь.
Больница, в которую я попал, содержалась на средства мещанской управы, лечили в ней бесплатно, но долго больных не держали: полежал – и выходи, дай другому полежать. Меня вскоре выписали. Пришлось долеживать дома.
Когда я наконец выздоровел, то прежде всего пошел искать своих друзей. Признаться, мне было очень обидно, что ни Зойка, ни Илька даже не поинтересовались, жив я или умер. Во всяком случае, ни он, ни она так к лам ни разу и не заглянули.
Сначала я отправился к бабкиной будке. Но бабки там не оказалось. Вместо нее к поезду выходила сфлажками какая-то рябая женщина. На все мои расспросы, где теперь живет бабка и при ней ли рыжая девочка, женщина отвечала одно и то же: «Иди, хлопчик, своей дорогой».
Ничего я не узнал и об Ильке. Кузница стояла с заколоченной дверью. Когда я постучал в калитку соседней хаты и спросил, куда перебрался кузнец Тарас Иванович, то хозяин только свистнул и хлопнул дверью. Домой я вернулся до того удрученный, что весь день ни с кем не разговаривал, а только вздыхал. Теперь понятно, почему никто из них не навестил меня: они либо бежали из города, либо сидят в тюрьме. А может быть, их и совсем нет на свете: ведь какой бой шел тогда на улице! Илька, Илька… Как я мог подозревать его в измене нашей дружбе! Да еще после того, как он спас мне жизнь. Да, спас, потому что казак обязательно зарубил бы нас с Зойкой, если б Илька не пальнул в него из пистолета. Но ничего, придет время – и я за всех отомщу. Вот только бы мне поправиться поскорей, а то я так ослабел, что у меня подгибаются ноги.
Утром, когда брат Витя собрался в училище, я попросил его узнать у ребят нашего класса, куда делся Илька. Вернувшись, Витя сказал, что ребята ничего толком не знают: одни говорили, что Илька застрелил самого офицера и был за это повешен, другие – что он подался на весельной лодке в Румынию, а третьи – будто видели его на паровозе, где он бросал лопатой в топку уголь. Все это было похоже на Ильку, и я не знал, чему же верить.
Поправлялся я туго и в училище не ходил. Мне бы надо было заниматься дома, чтобы не отстать, но отец говорил, что главное – это иметь хороший почерк. «Нам министрами не быть, – внушал он мне. – Геометрия да астрономия – это все хорошо, но в канцелярии у тебя не спросят, сколько верст до луны, в канцелярию по почерку принимают. Напишешь прошение каллиграфически – примут, нацарапаешь – не примут, а если по протекции и примут, то потом все равно выгонят. Это только министр может позволить себе подписываться, как курица лапой. Ему что! За него другие пишут». Отец прослужил в разных канцеляриях без малого тридцать лет, как он говорил, отполировал штанами не меньше дюжины стульев и не представлял себе теперь, кем еще могут быть его сыновья, если не канцеляристами. И вот, вместо того чтобы решать задачи по арифметике и алгебре или заучивать по учебнику ботаники, какие растения принадлежат к семейству амариллисовых, я под диктовку отца исписывал целые стопы бумаги всевозможными «отношениями».
Я писал, а отец смотрел через мое плечо, хорошо ли у меня получалось. Если ему какая-нибудь буква моя не нравилась, он брал перо из моей руки и показывал, как надо писать эту букву, чтобы она выглядела позаковыристей. При этом он, точь-в-точь как гоголевский Акакий Акакиевич, «и подсмеивался, и подмигивал, и помогал губами», а я смотрел и давал себе клятвенное обещание, что скорей пойду грузчиком в порт и буду таскать на спине пятипудовые мешки с пшеницей (это я-то, заморыш!), чем вековать в канцелярии.
Однажды отец решил, как сказали бы в наши дни, сочетать теорию с практикой в обучении меня канцелярскому делу. К этому времени наша чайная-читальня окончательно прогорела и отец служил регистратором в городской управе. Он взял меня с собой в канцелярию и занялся регистрацией писем, а я их вкладывал в конверты и на конвертах писал адреса. Одно письмо адресовалось причту Митрофаниевской церкви. Хотя я и знал, что причт – это не один человек, а все служители церкви вкупе, но машинально написал: «Господину причту Митрофаниевской церкви». Через два дня отца вызвал в свой кабинет секретарь управы и, тыча в какую-то бумажку пальцем грозно спросил: «Это что такое, а? Я вас спрашиваю, что это такое?!» Трясущейся рукой отец взял бумажку и с ужасом прочитал: «Имею честь сообщить, что если городская управа и впредь будет писать: «Господину причту», то я ей буду отвечать: «Госпоже городской управе». Священник Митрофаниевской церкви Григорий Курилкин».
На том и кончилось в моем обучении канцелярской премудрости сочетание теории с практикой.
Вскоре я опять пошел в училище. Так как я сильно отстал, меня оставили на второй год. Я проучился еще несколько лет, в течение которых, как мне казалось, на земле не произошло ничего особенного. Учась, я не обнаруживал ничего особенного и в своих способностях. Так и дотянул до выпускных экзаменов. Но на экзаменах поразил всех учеников и учителей. Дело в том, что вследствие ранения в голову я часто забывал самые обыкновенные вещи. Доходило до того, что я иногда даже не мог вспомнить, как меня зовут. К кличке Заморыш, которая пристала ко мне очень давно, присоединилась еще одна – Тронутый. Переходил я из класса в класс с посредственными оценками. А на выпускном экзамене взял и написал сочинение, вызвавшее в педагогическом совете смятение и спор. Сочинение называлось «М. В. Ломоносов– ученый и стихотворец». На первых двух страницах я, как и все экзаменовавшиеся, точно следовал теме сочинения. Первую часть его я закончил словами Пушкина: «…Ломоносов обнял все отрасли просвещения. Жажда науки была сильнейшею страстию сей души, исполненной страстей. Историк, ритор, механик, химик, минералог, художник и стихотворец, он все испытал и все проник…» На двух остальных страницах я пустился в рассуждение о том, что в России много талантливых людей, но им нет хода, и в доказательство сослался на решение мирового судьи, который приговорил самоучку-изобретателя Курганова к заключению в арестном доме. Сочинение я закончил надеждой, что наступит время, когда в России будут чтить не одного Ломоносова, а сотни Ломоносовых.
Ребята через окно учительской слышали, как Артем Павлович, учитель математики и пения, хрипло настаивал, «Пять с плюсом!.. Пять с плюсом!» Лев Савельевич, наш словесник, визгливо кричал: «Не может быть, чтоб этот заморыш сам написал! Ему кто-то сочинил, а он только переписывал. Единица, и копию – в жандармское управление!» – «Оставьте! – мычал Михаил Семенович, инспектор. – Вам же первому и влетит. Скажут, кто ж другой, как не вы, заблаговременно разгласил тему сочинения. Надо вторую половину оторвать и уничтожить, а за первую поставить тройку». – «Почему тройку, почему тройку, если и первая написана превосходно?» – возмущался Артем Павлович. «А пусть крамолу не пишет, – упрямо отвечал инспектор. – Тройка – и все тут!» Так и сделали. Только по арифметике, геометрии и алгебре я получил на выпускном экзамене четыре, по всем же остальным предметам мне была выставлена неизменная тройка.
…И вот стою я, юноша семнадцати без малого лет, в училище, где прошли годы моего детства и отрочества, вдыхаю ладанный дым кадильницы, смотрю на лоснящееся, торжественно-самодовольное лицо Михаила Семеновича, под руководством которого все эти одетые в форменные сюртуки педагоги готовили нас к жизни, и, не вникая в медовую проповедь батюшки, думаю, к чему же теперь приложить свои руки, ничего не умеющие делать, кроме как писать канцелярские отношения каллиграфическим почерком, и свои знания, в которых не нуждается ни одна канцелярия.
КЕМ ЖЕ БЫТЬ?
Через три дня после торжественного акта я отправился в училище получать аттестат. В темном коридорчике собралось человек семь выпускников. На дверях инспекторского кабинета висел белый листок с объявлением: «При получении аттестата надлежит внести пятьдесят копеек за разбитую чернильницу». Что это за чернильница, кто ее разбил, когда произошло это знаменательное событие и почему сорок выпускников должны заплатить за нее двадцать рублей, тогда как великолепная чернильница на мраморной доске стоила в магазине три рубля пятьдесят копеек, никто из нас не спрашивал. Все покорно несли свои полтинники, лишь бы поскорее получить аттестат. Хорошо еще, что по полтиннику, а в прошлом году, например, выпускники платили по рублю за разбитое зеркало, хотя никто из них за все годы своего учения никакого зеркала в училище даже не видел. Мы по очереди входили в кабинет, со звяканьем клали на тарелку серебряный полтинник и, получив из рук инспектора аттестат, с поклоном выходили в коридор.
Только один из нас, Коля Перепелицын, выразил против незаконных поборов свой протест: вместо полтинника или двух-трех серебряных монет он высыпал в тарелку пятьдесят медных копеек. Задетый за живое, инспектор ядовито сказал: «Под церковью собирал, что ли?»– на что Коля дерзко ответил: «Да вы хоть кого по миру пустите!»
Мы принялись рассматривать свои аттестаты. В них были выставлены оценки по всем предметам и, кроме того, говорилось, что на основании статьи такой-то высочайше утвержденного положения такого-то предъявитель аттестата, если он имеет право вступить в государственную службу, при производстве в первый классный чин освобождается от установленного для сего испытания.
Сема Блох сказал:
– Я на это освобождение хотел плевать с крыши каждого дома: евреи в государственную службу не принимаются.
Тут открылась дверь, и в коридор ввалилась тучная махина инспектора. Рассерженный Колькиными копейками, он рявкнул:
– Чего собрались? Получили аттестаты – ну и убирайтесь к лешему!
Это было последнее напутствие в жизнь, полученное нами от нашей alma mater.[1]1
Родная мать (латинск.) – так в шутку называли студенты свои учебные заведения.
[Закрыть]
Мы отправились в трактир, заняли там отдельный кабинет и потребовали вина с брынзой. Вино было ужасно терпкое, но мы ухарски пили, делая вид, будто нам это занятие давно знакомо. Пили и ругали Кольку за то, что он не сказал нам раньше о своей выдумке: мы бы, все сорок человек, тоже принесли свой «оброк» копеечными монетами Ведь это две тысячи монет! Вот бы ругался Михайле Косолапый! А если б пришлось сдавать их в банк, может, и Михайлу кто-нибудь сказал бы: «Под церковью изволили собрать?»
Потом мы принялись поздравлять друг друга. Собственно, поздравляли с полным и окончательным освобождением от страха, что вот-вот тебя вызовут к доске и заставят спрягать слово «воззывать».[2]2
Восклицать, просить (древ. – слав.)
[Закрыть] Что же касается обычных в таких случаях пожеланий, то тут уста наши немели: мы просто не знали, что же можно пожелать друг другу, если мы ничему не научились. Правда, Сема Блох мог портняжить, но это потому, что отец его был портной; Сеня Степкин мог делать столы, стулья и даже шкафы, тоже потому, что столярное дело переходило у Степкиных из рода в род. Я сказал:
– Давайте пожелаем друг другу так прожить, чтоб никого не обжуливать.
– И никому спуску не давать, – добавил Степкин. Все прокричали «ура». Сема Блох сказал:
– Один мой знакомый, студент из Варшавы, говорил, что при коммунизме всех жуликов будут сажать в сумасшедший дом и там лечить теплыми ваннами и холодным душем. Может, и так, кто знает! А мы с папой и теперь живем честно. Если нам удастся чуточку расширить портняжную мастерскую и если вам так повезет в жизни, что вы когда-нибудь сможете заказать себе костюм, то заказывайте только у нас: по такому хорошему знакомству мы сошьем вам с большой скидкой и вернем все обрезки.
Мы прокричали «ура», выпили за Семину портняжную мастерскую и разошлись по домам.
Отец уже вернулся из управы и поджидал меня. Я был абсолютно убежден, что со дня торжественного выпуска он обошел не меньше полдюжины разных учреждений и переговорил, по крайней мере, с дюжиной знакомых канцеляристов и влиятельных особ: это было видно по его лицу, которому он старался придать самое обыкновенное выражение, но с которого не сходил отсвет заискивающей улыбки, смирения и услужливости.
– А что, Митя, не хочешь ли ты поступить в съезд мировых судей? – спросил он таким тоном, будто предоставлял мне полную свободу решать свою судьбу и только подсказывал одно из могущих быть решений.
– В съезд мировых су-у-де-ей?! – Я мог ожидать чего угодно: писцом в мещанской управе, переписчиком в нотариальной конторе, вторым помощником младшего архивариуса, даже, если повезет, счетоводом в каком-нибудь банке, но в съезд мировых судей… – Кем же?..
Отец развел руками:
– Ну, не судьей, конечно… На первых порах будешь копии снимать…
Я сказал, что подумаю и отвечу утром.
СУДЬЯ ПРАВЕДНЫЙ
Что такое суд, я немножко знал, поэтому и не ответил сразу.
Периоды моего более или менее спокойного, ровного существования не раз сменялись бурными событиями. Другие люди сами тянутся к приключениям, но так и проживут свою жизнь, катясь по однажды избранной колее. Я же иной раз и сам не замечал, как оказывался в гуще необыкновенных происшествий. Так уж на роду у меня было написано.
Еще когда мы жили в чайной-читальне общества трезвости, я часто забегал к Павлу Тихоновичу Курганову. Мастерская его стояла на базаре. Это было что-то вроде деревянного сарая, только с застекленным окном и трубой на крыше. Чего только не висело на стенах и не лежало на полу этого сарая! Старый велосипед с поломанными спицами, детская коляска без двух колес, граммофон с погнутой трубой, швейная машина без ручки, мельничка для помола зерна, фарфоровые чайники с медными носками, люстра с хрустальными подвесками, книжный шкаф из дорогого красного дерева, но без боковой стенки, какие-то рефлекторы и прожекторы, газовые фонари и вентиляторы.
Павел Тихонович был и слесарем, и лудильщиком, и столяром, и часовщиком. Он все умел. Помню, принесла ему кухарка разбитого фарфорового оленя. Павел Тихонович повертел фигурку в руках и сказал: «Воссоздать ее невозможно. От оленя только рожки да ножки остались». – «А ты поколдуй, – со слезами попросила кухарка. – Поколдуешь – и создашь. А то барыня меня со света сживет». Вот какая была вера в волшебную силу пальцев мастера.
3десь я просиживал часами, не отрывая взгляда от рук «колдуна». Был он маленький, сухонький, серенький, ходил неслышно и больше все молчал, только синие глаза светились, как у святых на старых иконах. Но вещи, которые приносили люди в этот удивительный сарай разбитыми и мертвыми, спустя некоторое время приобретали прежние формы и краски, оживали и вновь принимались двигаться, стучать, стрелять, молоть, вертеться, то есть делать то, для чего и были раньше созданы.
В своей мастерской Павел Тихонович и работал и жил. Ночью, когда тьма окутывала всю базарную площадь, только одно его окошко светилось. Он не ходил ни в церковь, ни в театр, ни в парк, ни в ресторан и жил, казалось, только для того, чтобы воскрешать умершие вещи. Когда весь город сходил с ума, увлеченный велогонками, он по-прежнему стучал своим молоточком по листу железа или наводил тампоном глянец на музыкальной шкатулке. Даже когда огромные афиши объявили о приезде знаменитого спортсмена Уточкина и все устремились на велодром, чтобы увидеть непобедимого гонщика, Павел Тихонович не покинул своей мастерской.
Но вот к нам в город прибыл голландец Кейп и на своем велосипеде с узкими желтыми шинами принялся шутя обгонять и чемпиона города Заднепровского, и гастролировавшего здесь чемпиона Одессы Славоросова. Рассказывали, что велосипеду голландца была придана небольшая металлическая коробка, но, безусловно, это не был мотор: голландец так же нажимал ногами на педали, как и все другие гонщики. Что за коробка? Почему на последнем круге, когда оркестр исполняет галоп и все зрители вскакивают с мест и неистово орут: «Заднепровский, жми, жми, жми!» – велосипед голландца точно нечистая сила подхватывает, а Заднепровский, как равно и одессит, сразу оказываются на четверть круга позади иностранца? Что в коробке голландца? Не черт ли? «Это интересно», – сказал Павел Тихонович и, захватив меня с собой, отправился наконец к месту гонок.
С большим трудом удалось нам перекупить два билетика и протиснуться на велодром. А там уже собрался весь город. День был нестерпимо жаркий. Люди обмахивались веерами, шляпами, газетами. Пока состязались второстепенные гонщики, Павел Тихонович читал «Русские ведомости» и только изредка бросал на трек рассеянный взгляд.
Но вот к старту подкатили наш белобрысый чемпион Заднепровский, массивный веснушчатый одессит Славоросов и худой и длинный, как жердь, голландец. Павел Тихонович сложил газету, сунул ее в карман пиджака и скрестил руки, приготовившись наблюдать. «У тебя слух поострей, – шепнул он мне, – не донесется ли сквозь музыку какое-нибудь постукивание или стрекотание из коробки иностранца?» Я навострил уши. Три с половиной круга гонщики шли рядом, но тут зазвонили в колокол, духовой оркестр с печального вальса перешел на стремительный галоп, чемпионы и голландец напряглись, пригнулись к рулю, и велосипед с таинственной коробочкой точно вихрем отнесло от двух других машин. Ни стрекота, ни стука я не услышал. Заднепровский и Славоросов потребовали, чтобы голландец тут же, у финиша, раскрыл свою коробку. Но победитель обругал их на всех европейских языках и укатил с велодрома, а потом и из города. Так никто и не узнал, какой черт помогал иностранцу.
Павел Тихонович вернулся в свой сарайчик и, отставив коляски и примусы, принялся что-то вычерчивать на листе желтой оберточной бумаги. Дня через три он сказал:
– Все ясно: шестерни, подшипник, передаточный механизм, пружина… Можно сделать еще и лучше, можно сделать так, что заряжаться будет при движении, силой инерции. Но, чтоб все части отлить и выточить, чтоб все испытать в лабораториях, а потом и в работе, надо, по крайней мере, семьдесят пять рублей. А где их взять?
Павел Тихонович собрал все свои чертежи и расчеты и отправился к Заднепровскому. Чемпион города, как, впрочем, и все горожане, не сомневался ни в умелости, ни в честности Павла Тихоновича; он выслушал его с живейшим интересом, обругал голландца не менее энергично, чем тот его, но когда изобретатель назвал сумму предстоящих расходов, то только горестно головой помотал:
– Все, что у меня есть, это медали и жетоны, но за них и четвертную не дадут.
От нашего чемпиона Павел Тихонович пошел к одесскому. Тот сказал:
– Вы – комик! Одесситы и сами умеют объегоривать!
Кто-то посоветовал Павлу Тихоновичу попытаться заинтересовать местных промышленников и коммерсантов. Они не заинтересовались. Но один из них, судовладелец Прохоров, отец Дэзи, спросил:
– Лучше скажи, ты и краснодеревщик?
– Да, сударь, – ответил Павел Тихонович.
– И можешь облицевать на пароходе мою личную каюту?
– Конечно, сударь.
– Вот это уже деловой разговор. В конце недели мой пароход «Медея» отправляется в Пирей. До Пирея он зайдет еще в три-четыре порта, времени вполне хватит, чтоб в пути закончить всю облицовку. В Пирее капитан, если найдет работу исправной, уплатит тебе тридцать рублей. Остальные получишь здесь, по возвращении парохода И тогда сможешь все истратить, как захочешь. Хоть на велосипед, хоть на пять бочек сантуринского.
Согласен?
– О да, сударь! – сказал обрадованный Павел Тихонович.
В субботу пароход «Медея» отделился от пристани и пошел из гавани. Я стоял на берегу и смотрел, как он делался все меньше и меньше, а потом и совсем скрылся в туманной дали моря. Почему-то мне стало грустно. Вернувшись в город, я подошел к мастерской-сараю и потянул дверь. Она свободно открылась. Уезжая в далекую Грецию, Павел Тихонович даже не запер на замок свою мастерскую– так он верил в человеческую порядочность. И то сказать: кто бы позарился на погнутую граммофонную трубу или кастрюлю без дна!
«Медея» вернулась через тридцать дней. Я пробрался на пристань с утра и видел, как подкатывали к причалу экипажи и извозчичьи пролетки. Это съезжались родственники тех, кого ожидали с «Медеей». Сначала на горизонте показался дым, потом из воды высунулись трубы, потом вырисовался весь корпус корабля. И только когда встречавшие, не отрывая биноклей от глаз, закричали, завизжали и замахали руками, на пристань въехал экипаж владельца парохода – Прохорова. Старик мне показался еще более облезшим и посеревшим, мадам же Прохорова располнела, но оставалась хорошенькой, как и прежде, и по-прежнему ее украшали очень приметные темные усики.
Хотя Павла Тихоновича знал весь город, я был единственным, кто встречал его. Только бы он не подумал, что я жду от него какого-нибудь заграничного подарка. Я просто соскучился по нему, и, кроме того, мне так не терпелось узнать, признал ли капитан его работу исправной и заплатил ли тридцать рублей.
Пароход был уже совсем близко, я видел ясно на его палубе перегибавшихся через перила пассажиров, но Павла Тихоновича среди них не различал. Впрочем, разве мог он, такой скромный и бедно одетый, протиснуться вперед! Вероятно, он стоит где-то там, за спинами нарядившихся во все заграничное пассажиров.
Наконец пароход пришвартовывается. Матросы с грохотом выдвигают на пристань сходни. Ага, вот и Павел Тихонович. Он стоит на каком-то тюке и, улыбаясь, кивает мне головой.
Все бросились к сходням. Но раздалась команда капитана, и матросы, стоявшие попарно в обоих концах сходней, взялись за руки и преградили проход. Все в недоумении. Те, кто посмелей и нетерпеливей, начали ругаться. Матросы смеялись, но рук не разнимали.
У сходней показался капитан в ослепительно белом, с иголочки костюме. Почтительным жестом он пригласил кого-то сойти на берег. Матросы разняли руки, вытянулись. Я еще успел подумать, не принца ли какого привез пароход, как передо мною все озарилось. В мягком золотистом платье, с букетом чайных роз в руке на сходни ступила… Дэзи! Да, это была Дэзи. Я узнал ее мгновенно, хотя видел последний раз еще девочкой. И узнал не столько по изящному овалу лица, ласковому и в то же время надменному взгляду больших ярких глаз, детски-капризному складу губ, сколько по мгновенному толчку в сердце. Да что греха таить: я никогда не мог даже вспомнить ее без того, чтоб не почувствовать стеснения в груди. Мадам Прохорова коротко ахнула и бросилась к дочери. За ней поковылял и старик. Теперь уже никто не ругался: все умиленно смотрели на хорошенькую Прохорову и ее красавицу дочь.
Откуда-то вынырнул Дука в полосатых брюках со штрипками, голубом жилете и кремовом чесучовом пиджаке. В одной руке его была трость с серебряным набалдашником в виде обезьянки, а в другой – роскошный букет красных и белых роз. Подняв букет над головой и пробираясь сквозь толпу, он еще издали кричал:
– Мадемуазель Дэзи, бонжур! Я здесь!.. Калимэра!..
Наконец он приблизился к девушке, но только наклонился, чтоб поцеловать ей руку, как его грубо оттиснул коротконогий плотный грек Каламбики, с такими густыми иссиня-черными волосами, что сизым был даже чисто выбритый подбородок. Дука взмахнул руками, как петух крыльями, и оба грека угрожающе уставились друг на друга. Дэзи прыснула, подхватила мать под руку, н они быстро пошли к экипажу.
Попасть на пароход было не легко, но я все-таки протиснулся.
– Закончили отделку? Успели? – спросил я, подбегая к Павлу Тихоновичу.
Брови у Павла Тихоновича чуть сдвинулись. Может, он обиделся? Может, он ждал, что первый вопрос будет о здоровье, о том, не укачало ли его. Но тут же лицо Павла Тихоновича посветлело. Он понимал, что я полностью проникся его же главным интересом.
– Как же, успел. Нельзя было не успеть. Успел, успел.
– А в Константинополь заходили? А Софийский храм видели? А Салоники – красивый город? А видели, как растут апельсины? – забрасывал я его вопросами.
Он огорченно развел руками:
– Ничего, брат, я этого не видел. И носа из каюты не высовывал. Надо же было успеть. Зато отделал так, что мадемуазель Дэзи нарадоваться не могла. Да вот пойдем, посмотришь.
Мы спустились по трапу и вошли в небольшую, красиво обставленную каюту. Ее стены из красного дерева были тщательно отполированы, хоть смотрись в них, как в зеркало. Но это был не резкий блеск, а удивительно мягкий глянец, от которого делалось особенно уютно.
– Ив этой каюте ехала… Дэзи? – спросил я, вдыхая запах каких-то особенно легких и освежающих духов, смешанный с запахами кипарисового дерева и чайных роз.
– Да, мадемуазель Дэзи… – с мягкой застенчивой улыбкой сказал Павел Тихонович. – Мы приняли ее на борт в Афинах, точнее, в Пирее – это до Афин рукой подать. Когда капитан отправился за барышней в знаменитую греческую столицу, я попросил у него разрешения тоже съездить туда. Так хотелось хоть немножко побродить по Акрополю, полюбоваться вечно прекрасным искусством древних греков. Но… пришлось только горестно вздохнуть: капитан никому не позволил сойти на берег. Как только барышня поднялась на борт, пароход отправился в обратный рейс. И до сих пор не верится, что был у самых врат царства. По усам текло, а в рот не попало.
– А как же Дэзи там оказалась?
– В Афинах? Так ведь в Греции у мадам Прохоровой родственников – как у нас в роще грачей. Дэзи в каком-то афинском пансионе обучалась. А ты как думал? По-нашему с тобой, что ли?
Так вот почему я столько лет нигде не встречался с Дэзи! Она жила в самой греческой столице. Видеть Парфенон для нее было так же обычно, как для меня закопченные стены гвоздильного завода, который сгорел пять лет назад. Да, до Афин тысяча миль, но разве ближе я был к этой девушке вот только что, когда она проходила в двух шагах от меня!