355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Новиков » Возлюбленная земля » Текст книги (страница 1)
Возлюбленная земля
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 15:34

Текст книги "Возлюбленная земля"


Автор книги: Иван Новиков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)

Новиков Иван Алексеевич
Возлюбленная земля

Повесть

Теперь у меня больше свободного времени. Сапожное мое ремесло быстро себя исчерпало, в деревне немного сапог, да и сейчас больше в ходу своя, природная кожа. Также и не до книг – другая моя специальность, – все за работой, старый и малый, и на деревне только грудные ребята да старики; и те и другие, конечно, не грамотны. Кончают покос, скоро страда. Рожь хороша в этом году, удалось бы убрать. Как, я думаю, снится после работы чистый ржаной, наконец-то, без примеси, хлеб!

Я пробовал тот, что едят, синий и вязкий, но занемог, господский желудок не выдержал. Больше сижу на овощах, благо их изобилие; впрочем, мне нужно немного. Но и я понимаю: ныне уже не выдерживают, немного подкашивают, сушат в печи и – лакомятся. И это еще край неголодный; просто был малый засев, не хватило семян, мало скотины. И еще неизменная жалоба – много поборов. Но никакого уныния нет, деревня живет как жила и простая их жизнь полна до краев.

Мне же здесь хорошо. Где-то спокойно – на глубине. Благословляю тот час, когда я покинул столицу. Все говорят: революция. Одни ненавидят, другие покорствуют; третьи, четвертые, пятые… – кто принимает, кто только подлаживается, кто не за страх, а за совесть поработал и сам. Я же… я знаю одно: пришла революция вовремя. Иначе и быть не могло. Таковы, вероятно, законы судьбы. Но я не о том, она пришла вовремя и для меня. Чему еще быть? Личная жизнь – завершена, огромный пожар; все отгорело, испепелилось и ветром развеяло по ветру.

Близкие – спят. Два моих сына – оба в земле. Вот в этой земле, по которой ступаю; оба по-разному, но мне, как отцу, да будет позволено знать, оба по-своему честно любили ее, и оба в нее отошли. Разные лагери, разные души, но эта земля одинаково им – родная земля. И именно эти – шестые, седьмые… и несть им числа, они как цемент, как великая жертва и выкуп, посев.

Дочь – на отлете. Как мужики говорят – «дочка в дому, как солдат на побывке»; должно быть, что так – до свадьбы, или вот так – до отлета. Она далеко. Время от времени получаю я вести. По-своему ей там не плохо. Зовет и меня: «Приезжай. Здесь хорошо. Ах, какое здесь синее небо!» Как будто бы я и не знаю, какое там синее небо… О, чересчур даже знаю! Я мог бы уехать, это совсем не было трудно; – но для чего?

Позже, действительно, стало труднее; трудно – и оставаться. Но я для себя говорю: хорошие, крепкие годы. Я удаляю политику, я говорю о душе, о себе. Почему хорошо: нищета, недоедание, голод? Да, но они, как коросту на теле, прочь оторвали весь тлен, имя которому многообразно: почет, уважение, отчасти и слава, и уж, конечно, богатство со всеми ему присносущими благами. Имя всем прелестям этим многообразно, но оно же и коротко: ложь; первооснова его – скудный обман и самообман. То, что Толстому так трудно давалось и на что ушла целая жизнь, нам подарила – судьба. Как этого не понять? Но и как распорядиться нечаянным даром?

Осень – пора ясного видения; одежды ниспали, пир прекращен и четкие линии четко рисуют одни только формы. Пожалуй – скелет? Но и гармония, но и прозрачнейший воздух, омывающий душу, оставшуюся – наедине.

В этом есть горечь, терпкий полынный отстой, но ничего, в нем же и правда. Так дикий татарник, все переживший, венчает чело гордыми терниями. Не пышно ли очень? Лето цветет, и пожилой человек сидит на пригорке – вот, в сущности, – все.

Те, кто уехали, я их не осуждаю, Я не о политиках, а о покинувших родину – так… разве лишь оттого, что трудно в ней жить. Не осуждаю, но не понимаю, и жалко мне их. Трудно? О, да! Но ведь и там не легко… А жалко – еще бы не жалко: скитаться не дома!

Политики – дело особое: там, полагаю – идеи, уверенность в их правоте; и интересы, конечно; это бойцы, это активники; грезится им – стать у руля, повернуть, овладеть; по-своему их нельзя не понять, и ныне у власти стоящие их понимают, конечно, больше, чем кто-либо другой. Да и обратно, я думаю. Политика – это искусство, и им, пожалуй, нельзя не восхищаться, если, конечно, в этом искусстве толк понимать и иметь к нему вкус.

Один из таких, не успевших уехать, мне говорил: «Молодцы! какие они молодцы – большевики! Нам бы учиться, учиться и еще раз учиться – у них! Помню, как я на последнем личном докладе у императора позволил себе намекнуть, что земский союз начинает играть несоразмерную роль, он меня жестом приостановил и сказал очень медленно, глядя мимо меня: – земство нельзя обижать; неудобно. Ах, если бы мы поучились у них: обижать, неудобно! – что за слова!» Бедный старик был и несколько жалок, и немного смешон: чего ему стоило позднее это суждение и осуждение императорских слов, когда самый титул он выговаривал, для слуха вполне ощутимо, не иначе, как с прописной буквы. И чего ему стоило это почтение – к заклятым врагам!

Что до меня, то если б я сам каким-нибудь чудом вдруг возымел свою собственную большую политику, то и ее тотчас бы возненавидел, настолько она вообще мне чужда. Люди, привыкшие к твердым словам и определениям непогрешимым, скажут, конечно: «вот буржуа, у которого ныне подрезаны крылья, он уже даже не птица; тот, кто теряет классовое свое самосознание, перестает просто быть социальною единицей». Пусть так, пусть я выбыл из строя, но все ж у меня кое-что есть еще за душой, и вещи, я бы сказал – на скромный мой вкус – не последние…

Знаю одно: трудно мне быть судией. Две у меня от природы руки, одна из них правая, другая же левая; два было сына – один лег направо, налево – другой; но, видно, одно у отца сердце в груди и одна в нем – любовь. Куда же мне уезжать?

В последнее время, пожалуй, опять уехать бы можно легко. У меня же – пристанище. Надя мне пишет, что вилла моя, скромная вилла, в скромной Флоренции – в полном порядке, розы цветут, двор убирает привратник, фрукты, вино. Соблазнительно? Нет. От России уехать не так-то легко.

Был у меня старый приятель. Россию любил. Огромная карта, составленная генерального штаба полковником, кажется, А. Шевелевым, висела у него в кабинете. Утром – за трубку, и к карте; обозревает. После обеда ходит, посвистывает. На карте той в правом и нижнем углу множество точек, изображавших пески, и надпись по точкам: земля кочующих калмыков. Ходит себе и напевает:

 
Земля кочующих калмыков
Калмыками населена…
 

Сам сочинил. Нравилось очень ему, что есть и калмыки, да еще доселе кочующие. Ходит и свищет. Ходит и напевает. И радуется. Так хорошо: и по середке, и в каждом углу – как все и ладно, и крепко, уютно, незыблемо. С картой родился, с картой в могилу: Россия стоит.

И вот зашаталась: федератизм, отпадение… Латвия, Грузия, Польша, Литва… не хочется всех и припоминать. Карта распалась; уродство; как от живого тела куски. Польша, Финляндия… ну, так тому быть! А остальное? И Бессарабии нет… Подойдет, отвернется. Трубка утратила сладость, сам захворал. И я понимаю его. Как же, я сам-то – не русский? Но вот он терпел да терпел, скрипел да скрипел и исчез. Стороной узнаю: за границей. И часто теперь, вспоминая о нем, думаю, знаю наверное: трудно найти несчастней его. Тоже землица была, маленький дом; отобрали. Но для него важно не это, за этим не гнался, нет, он был чистой души и бескорыстной: не для себя… Но как ему жить, ежели – карта не та. А за картой – Россия. Не просто вот так: поля и леса, лента реки, а по ленте реки – села, деревни, русская речь, нет, а Россия – храмина, строй, идея, история. Вот и не выдержал, и убежал. А эта Россия… – старая Русь – стоит и цела. Зимою под снегом, в зелени – летом; ветры тут дуют – русские, вольные; травы цветут по-монашески, скромно; пчелы и мед, липа, черемуха. Огромна она и неистребима. Эту живую, не карту, а именно запахи, плоть, осязаемую, – о, оторвавшись, я думаю, как он теперь это понял, по-новому как заболел. Ему убежать бы сюда…

Меня здесь не знают. Пришелец и чужак; немного чудак, все городские чудаковаты. Пришел я как следует быть: с котомкой и узелком. От города тридцать пять верст, сделал их в день, и что это было за наслаждение – за долгие-долгие годы полутюремного заточения в городе – испить, наконец, и с таким изобилием, забытого воздуха наших полей: настоя из трав, прогретого солнцем… Я ночевал на вокзале, вышел с зарей и к ночи уже дошагал. Я очень устал, но с этого самого дня определенно помолодел. Чувствую, как по-иному, по-молодому, порой опять запевает под солнцем бродяга неутомимая – кровь. От размышлений своих, с чердака головы, часто теперь опускаюсь в долины, и люди мне милы опять… Опять не одно отвлечение, повод для мысли, а с травами вместе, с цветами – опять и они зацвели. И у меня есть – друзья.

Кажется, я, совсем не политик, начал, однако, с политики. Но уж так повелось в наши годы. Она, как медведь, ходит по чаще, ломает, крушит, и от медведя не убежать. А убежишь – все еще помнится. И так повелось, что вспоминаешь всегда, если начнешь вспоминать, прежде всего недавнее прошлое. И вот я ему отдал малую дань.

Сделал я, кажется, так: как если бы вышел из дома, вырыл лопатою яму, пособрал туда скарб со своего чердака и – закопал. Покойся, добро мое! Будет. И голове нужен покой. Чем же живу? Шире всего и вольнее всего, и это собою все покрывает и все омывает, живу я дыханием. Вот настоящее слово. И еще настоящее слово: простор. Простор на земле, простор и в душе: миру не тесно, и миру опять-таки вольно – дышать. Как постучал в крайнюю избу, так и остался. Пустили заночевать, а на утро нашел и работу. Так – прижился.

Там я провел две недели, деревню перечинил, немного и у соседних. Потом, как узнали, что грамотный, дали мне должность и отвели комнату в барском дому. Скоро уж месяц, заведую книгами и раздаю их читать, а на зиму прочат – учить ребятишек.

В доме была эти годы колония. Сильно потрепано, но кое-что уцелело. Чья-то рука не дала все расхитить, переломать; книги, на удивление целы. Живу я теперь в угловой, окнами в сад, но и все остальное в полном моем распоряжении. Так я вступил во владение домом…

Пришелец и чужак; ибо меня здесь не знают, вернее – не узнают. Но если бы знали, что я воротился – домой! Я помню свой низенький полуподвал на Остоженке. Стул у окна. На окне и на полу – инструменты, рваная обувь, кровать. Изо дня в день между пальцев шмыгает дратва, стучит молоток, и – беднота, беднота! Не моя беднота, а та беднота, что ко мне приходила; имя же ей интеллигенция. Чего только я не нагляделся и не наслушался. Как будто в один мусорный ящик свалила их жизнь, и они выползли оттуда ко мне, немножко хоть починиться. Я и чинил – шилом и дратвой; случалось, и словом. Ляжешь – не спится, раздумаешься – сердце щемит. И вот в одну из таких-то ночей мне привиделся сон – не жизнь и не смерть, похоже на облако. И из этого облака, скорее угадываю, чем вижу глазами – отец. Он как бы проходит и говорит мимоходом: «А я решил для тебя земельки еще прикупить, немного». Я тотчас проснулся и сел на кровати. Как давно уже сам я отец, и мог бы быть дедом (а может быть, даже и есть: давно от Надюши не имею вестей), и вот, надо мною – отец. А я только сын. Какое особое чувство! И он проявил обо мне… заботливость. Это: «земельки» и «прикупить»… его интонации. Смутно и сладко-тревожно заныло на сердце, подняло с места. Я живо собрался, меня потянуло сюда.

У нас было два в разных губерниях: большое одно, другое вот это именьице, маленькое. Большое досталось нам по наследству, когда я уже был в университете, и мы потом часто туда наезжали, но детские годы и ранняя юность моя прошли в этом самом памятном доме, где очутился я сразу… ужели сказать – стариком? Но дивное дело – вернувшись к истокам, я часто теперь забываю немалые годы свои. Та же крапива растет под окном, та же беседка сиреневая, липы и клен, серебро тополей. Каждый мне здесь уголок памятен, дорог, каждый исполнен… меня самого. Недавно, пройдя по тропинке к прудам, я словно забылся.

Привычное место, мосток для белья, черемуха свесила ветви до самой воды. Пчелы, шмели, летит стрекоза. Я живо разделся и кинулся в воду. Я ничего не забыл. Тотчас же бессмертная память мне подсказала, что влево ключи и туда настрого мне запрещено, а вправо у дуба коряга невидимая, однажды жестоко я ободрал себе ногу и, уж конечно, дома о том промолчал. Я выплыл на середину и, для себя неожиданно, низко нырнул; это всегда было моею любимой забавой… На солнце я мокрый еще полежал и окунулся вторично. С бороды моей капали капли, рябилась вода, и облик мой там ежеминутно дробился!.. Когда я оделся, веселость прошла и мной овладела задумчивость.

Так, об руку с нею, неспешно я воротился домой.

 Эта же зыбкая грусть, в которой дробится, двоится мой облик теперешний, она неизменно со мною по вечерам, когда я один путешествую в доме: и у себя, и не у себя, я и не я. Это «не я» или, быть может, напротив – именно я настоящее, прежнее… все это сильно волнует меня; временами. Вообще же я тверд. И вообще – я спокоен.

Я не взял с собой ничего – ни из книг, ни из писем, которые часто любил перечитывать. Мне ничего больше не нужно. У меня в голове столько людей и событий; довольно мне их. Но и события эти, людей, некогда близких, редко тревожу. И здесь – книги я только даю, не читаю; разве когда Павлуша ко мне забежит, он любит, как я читаю ему путешествия. Он и меня заражает, и я путешествую: это была моя детская страсть; в зрелые годы я также немало поездил, и вот теперь фантазирую здесь.

Итак, я в спокойные дни фантазирую. Сяду под липой: это душистые Альпы. Разницы нет, но только душистые, стало быть, лучше еще. Уступы, долины, холмы; я путешественник. И ни усталости, ни проводников.

В усадьбе все так заросло, как если бы здесь почиют не годы – века. Лопух и крапива, заросли дикой малины и безымянный бурьян. Девственный лес, ни пройти, ни проехать. Между камней под старой соломой от обвалившихся крыш – страшные змеи: ужи. Павлуша их запросто берет и ласкает, кладет их на шею, я же боюсь. С гадливостью и отвращением, но и с каким-то неотразимым влечением, стою иногда и гляжу, как они греют на солнце блестящую черную спину, головка их с желтым воротником приподнята, быстро скользнет и исчезнет тонкое жало – язык. Странная, непостижимая тварь! Есть, говорят, и медянки. Не раз я Павлушу остерегал, но он только сверкнет на меня и рассмеется: «встречу – убью». Но я совершаю свои путешествия в этом лесу меж лиан – опасливо и настороженно.

В солнечный день иду я на холм и оттуда один обозреваю – владения. Владения эти мои – едва обозримы. И никогда, как был я богат, я не был таким богачом. И это богатство дала мне моя нищета…

Я сижу и гляжу – из-под шатра. Шатер на холме. Солнце мое бьет уже за полдень, самый томительный жар, но под шатром благодать, словно бы кто машет крылами, плещет платком. Так мне удобно глядеть: перед глазами, как если б моя полусогнутая горстка – горизонтальная ветвь; или как козырек на фуражке. А голова обнажена, руки покоятся.

Шатер мой – возросший на полувершине холма раскидистый дуб. Узорчатый лист, колеблемый в воздухе, плотный, упругий, на солнце горяч, но неизменно прохладен внизу. Этот свой холодок дуб всегда знает, хранит, он ему верен, Ветви, как птицы, распластаны в воздухе, но весь он стоит в нерушимом спокойствии. Можно и не гадать: он пережил не два и не три поколения, и непременно еще переживет не два и не три.

И отсюда – простор: небо с его облаками, жемчужною сетью, закинутою то в бирюзу, то в синеву; с этих сетей, как ветер на вышине их колыхнет, сыплется влага, обильная, светло-студеная; в них же порой заплутается и испарившаяся над покинутым телом бегунья-душа, тот же кусочек плавучего неба, и вот, как возвратится, обозреваю и землю – замкнутый круг.

Рельефы земли передо мною: направо, налево – извивы реки, теплые скаты бокастых холмов с желтой, прижаренной солнцем травой – после покоса; ниже к воде – изумруд: там мочажинки. Движение глаз, едва уловимое – как им легко перешагнуть – и уже за рекой, по излучине, мягко взбегает лесок, по сторонам же поля: желтые, черные, серые… медленно вьется дорога к усадьбе, кудрявится, кучится сад… и, на краю горизонта – кучка грибов, это деревня, а за горизонтом, как грань бытия – воткнутый в землю узенький шпиль – церковь и кладбище. И все это мое: лишь потеряв, я нашел.

Между землею и небом – движение: реют касатки, стелятся запахи, мерно колышутся звуки. Над облачной таволгой белою стайкой то ниспадут, то врассыпную, кудрявясь, кинутся вверх невесомые бабочки; легковейные эти комочки не заполняют, но беззаботно дают ощутить эту долину прохлады. Там, вдалеке, рыже-белая, пестрая кучка, знаю, что стадо, и; по игрушечной видимости, опять овладеваю пространством.

Но стоит подняться еще, хотя бы на пол-аршина, и необычайно все расширяется, вместо одной сразу я вижу четыре деревни, церковь до половины, купол стоит как бы на низеньком цоколе. Еще и еще – новый простор и новые гряды холмов. А с самой вершины округу вижу по радиусу на тридцать верст. И церковь, игрушечная, как на подносе ограды; липы и кладбище. Там мои деды; ведают что они или не ведают? Вершина моя – вовсе не высока, но, восходя, я понимаю: кто «выше другого поднялся, хотя бы всего на пол-аршина, приобретает неизмеримо. В этом не гордость, а скромность, стоит сказать наоборот: ты видишь больше и обнимаешь огромнее, но рост твой, рост – на вершок больше других. Так, вероятно, и гении: на вершочек повыше, но – не гиганты. А можно расти еще в самое небо!

Вот настоящий гигант; когда поднимаешься – он в небесах. Это татарник – на самой вершине и над вершиной; сизый, суровый, огромный. Невольно он поражает воображение: вся колокольня внизу не больше одной его острой колючки. Сам же он больше, чем дуб, он царь и властелин этих мест. Кто же здесь я? Как; не легко сразу ответить, и сколько бы надо ответов!

Конечно, вот – я. Залетною птицей, невидным комочком, сижу и гляжу. Но есть и еще нечто другое во мне, что сеял и пожинал – во времени; мыслил и чувствовал. Это труднее, это как гряды холмов, уводящие вдаль; так для меня обернется пространство во время, во времена. И так по тем временам – путешествую.

Но на обратном пути стоит мне где-нибудь в поле прилечь и окунуть лицо до земли, боже мой, мир – как сократился! Как сократился и – ожил! Что это за ярмарка? Как торопливо бегут, тащат, снуют… Кого только нет: муравьи, сухие и деловитые, всевозможных калибров, божьи коровки – нарядницы, скромные мошки и мушки, буржуа – жуки и жучки, и, наконец, просто народ … Вся эта рать хлопочет, жужжит, перебирает ногами, поводит усом, дерется и любится. Кузнечики кажутся несоразмерными в этой толпе, скорее они похожи на инструмент, на котором невидимый, спрятанный за ним музыкант пиликает двумя сухими смычками. И этот мой мир не меньше того, и над ним свое небо и у него – земля и подножие, замкнутый круг. Так я играю пространством.

Но не играю, эта толпа, живая и хлопотливая, сама возвращает меня к текущему дню. Не все я один, и не в одном только этом здесь моя жизнь. Я уже издали вижу: темным клубочком навстречу мне катит Павлуша.

Павлуша. Он мне приятен и мил, даже несколько больше, я по-настоящему к нему привязался. В первый же вечер, как заночевал у Королевых, когда, пожевав, я уже лег (на соломе в сарайчике), он потихоньку пробрался ко мне и остановился у изголовья. До этого он только молчал и глядел. И теперь помолчал, поглядел, руки в карманы, потом вытянул их, и в каждой руке по печеной картошке; слазил еще раз, поскреб и подал мне в горсточке соли.

– Ты, знать, к ходьбе не привычен, устал, затомился?

– Спасибо.

– А ты лисиц по дороге не видел? В Глазовских кустиках много.

– Нет, не видал.

– А я раз как видел!.. – Павлуша присел, тон его сразу переменился, и быстро, себя перебивая, он начал веселым горошком своим сыпать рассказ за рассказом…

Сперва о лисице, которую он принял за камень, лисица спала («это и в жизни никто не видал, чтобы лисица спала»), а он ее хворостинкой («утром, на зорьке, истинный бог, в Стрелке, за речкой… а она как подхватилась, как подхватилась…»), потом о волках, как ночью подходят и воют, а глаза у них как угольки – зелененькие… дальше пошло про ночное, про рыбную ловлю, про домовых…

– Я не видал домовых.

– А я раз видал. Один только разик… Я захожу в сарай, а он на перемете – маленький, толстый, а ножки коротенькие; сидит и болтает на воле. Увидал как меня, перевернулся и ничего, будто и не был. Я разглядел: глаза у них желтые, а борода не как у козла, а широкая, рыжая… Солнышко было, дюже видать. А ты не заснул?..

– Нет, не заснул.

– А ты сны как и видишь?

Я рассказал ему сон, как видел отца, и про земельку.

– Это не иначе, как к смерти, – сказал он беспечно. – Ну, спи, засыпай. Завтра я тебе кроликов своих покажу.

 Утром он потащил глядеть кроликов. Их было множество, все мешковатые и грациозные, с ровными глазками безо всякого блеска; если б не двигались, можно легко принять за игрушки с уральскими красными камешками. Павлуша принес им лозы, желтой акации, клевера. У него был порядок – клетки, солома.

– Ишь ты, перчатки какие к зиме!

Цепкой и верной рукой он сгреб и приподнял за уши самку; покорно она поджимала задние лапки.

– Ты мне сошьешь. Ты говорил, что сапожник, тогда и это сумеешь. Ты оставайся у нас, работы у нас… у… без конца!

– А тебе не жалко ее?

– А чего жалеть? Я их сам режу.

И он поглядел на меня. Голубые глаза его ясно и ровно светились. Бережно он посадил самку назад, сел и сам с ними на корточках, и начал прикармливать маленьких.

– А сколько же их передохло весной! – воскликнул он весело. – Я им веду точную запись: сорок четыре.

Павлуша таков. Кролика как же не резать, затем и разводят, но избави боже бывало и заглянуть в птичье гнездо; это был уже грех: птица увидит – покинет; «озоровать и баловаться – нельзя». Он ловко умел мастерить разные штуки – и по хозяйству, и для себя. На реке у него, в потайном уголку была своя мельница, на липе в саду четыре скворешницы, полный набор разных орудий: плуг, борона, молотилка. У него был особый, свой сундучок, и там очень бережно все это было разложено.

Но главная страсть у Павлуши, да впрочем и общая страсть у всех деревенских ребят, это, конечно, рыбная ловля, да еще рядом с этим… охота на мух. Поймана муха, ногтями головку и в сторону. Так и уклеек ловят они – поразительно: только махнут в воздухе удочкой – туда с мухой, оттуда с серебряной рыбкой. Мухи в деревне заметная ценность: ходят к соседям и берут их взаймы; счет на десятки. Вчерашние мухи уже не хороши, пересохли, рыба на них не идет.

Я с ним ходил и за ягодами; травы он знал превосходно. Больше, какая что лечит. Тут, средь полей, на него нисходила поэзия. Он вспоминал отрывки стихов, которых знал множество. Словоохотливость его, однако, и тут не покидала, и только раз я его помню задумавшимся. В ночное поехал отец, а мы уходили далеко. Быстро стемнело и потекла синяя ночь. Мы отдыхали. Павлуша сидел и глядел на далекие звезды. Я ему многие из них называл. Он живо интересовался, но скоро примолк. Остановился и я. Он все молчал, потом вдруг схватил меня за руку и очень серьезно и глухо спросил:

– А зачем мы живем?

Рука его, детская, крепкая, и в темноте загорелая, была горяча. Что ему мог я сказать, чтобы не обмануть? Я знаю зачем, или вернее, может быть, как и за что люди умеют жизнь отдавать, но это ведь не ответ. Разве затем, чтобы умереть достойною смертью? – Я ничего ему не ответил.

«Старый король», как его тут называют – Макар Королев – мужик деловой, хороший работник, любит детей, но угрюм, немного прижимист; все его думы – хозяйство. Изредка с ним поговорим, от него узнаю про нелады деревенские, про неустройство. Он строгого склада мужик, но за землю держится крепко: с этой позиции никто бы не сдвинул. Жалобы: школы закрыли, больницы закрыли, на всё теперь подавай чистые денежки… Впрочем (это у всех одинаково, в каждой избе), только один по-настоящему страшный вопрос – какой определят в этом году продналог…

Павлуша совсем не в отца. Он, думаю, сын своей матери. Он вспоминает о ней с редкой печалью. Сама была грамотная, его обучила и Ольгу, сестру; много читала. Ею и книги мои остались в сохранности. Была она очень живая, красивая, нежная; я этому верю, видя Павлушу.

Он говорит и об Ольге, Ольга такая же выросла… Я ее еще не видал. Все это время гостит у тетки в посаде, та ее выписала: трое детей лежали в кори – один за другим. Тетка ее кружевница, и Ольга, кстати, училась плести кружева; я все это знаю от брата. Я знаю, что ей восемнадцатый год, что ее уже сватают, а на Успенье должна быть и свадьба. Я знаю и о приданом: шесть пудов ржи, ботинки высокие и обыкновенные, калоши и зонтик, стеганное на пуху одеяло, пуховая подушка, платье, конечно, и зимняя шубка, как ее тут называют – салоп. А весь тот набор (целый еще подробный реестр мелочей) именуется также по-новомодному – «невестин паек».

 Я видел и жениха, бывший кронштадтский матрос, но от лихого матроса мало теперь что осталось, третьего дня он мне сам говорил, что корова у них убавила «с глазу», что надо подать в исполком на старуху Аксинью, не иначе – она, потому как Степан в прошлую среду видел в лугу, как она ночью и голая собирала лягушек, а потом обернулась свиньей. Он из богатой семьи, и хоть нога у него одна деревянная, все же жених он из первых, у него «итальянка» через плечо, песни поет, и в церкви на клиросе, знает слова, а по торжественным дням играет «инационал». С л о в а же он знает такие (мне говорил о семье, как он ее понимает):

– В брачном искусстве надо себя соблюдать. Тут, я вам скажу, своя стратегия. И очень обдуманно. Иначе опять, коснись до жены, никаких не окажется в ней перспектив.

Таков этот будущий муж, и Ольгу мне жалко. Я очень ясно ее представляю: тихая, и кружева, и не случайно, что за больными детьми довелось ей ухаживать. Павлуша о ней болтает охотно. Между скотины, покоса, кроликов, удочек, мух, так и пестрит через слово: «А вот когда Ольга придет»… «А вот как мы с Ольгой»… Он от меня недавно ушел, и я еще слышу, почему-то сегодня тревожный, его голосок:

– А я хотел бы быть доктором… А почему мать-и-мачеха: одна сторона, которая кверху, блестящая – она и на солнце холодная, а нижняя – тепленькая да и лохматенькая. Я хотел бы быть доктором… Вот если большой когда вырасту… Не для себя, мне-то что, я не хвораю. А вот мать умерла… А вот если Ольга там умерла…

– Ольга ж у тетки?

– Знаю, у тетки. А отчего давно ее нету? Ей отец наказал, чтобы к рабочей поре ворочаться. А ты у нас завсегда оставайся. Ты будто как дедушка.

«Дедушка» слушает. Странно моя сложилась тут жизнь. Но мне хорошо. Я люблю этого мальчика. А самое странное то, что он мне отчасти напоминает – меня самого, в мои детские годы.

Поздно; темно и таинственно глядит ко мне сад; он слабо, дремотно шумит. Какой он все тот же! Мне кажется, он нисколько не изменился. Надо ложиться. Ольга… такое в деревне нечастое имя… И почему же – то самое?.. Я думал об этом не раз. Пусть бы себе и не приезжала… Спокоен ли я? Да, я спокоен. Но, может быть, и не спокоен? – Да, не спокоен. Но и что до того. Мой неспокой ныне не тот… И что за страна необычайная – сердце! Страна эта девственная и сколько по ней ни броди, всю ее не изведаешь, всю не обойдешь. На тропках заветных, какие цветы, какие ручьи и родники – в заповедных местах! Но время мое… время, ужели оно невозвратимо? Жизнь, да когда же ты отшумела?

Неделя прошла. Я написал: жизнь отшумела. Но, по-иному как зашумела она! Эта неделя как эпопея, ежели только она не летний мой сон. Или, и впрямь, я – как мой сад. Или как дуб, тот, что стоит на полухолме.

Когда я смотрю на него, как он залит вечерним теплом, часто я думаю так: да, настоящий покой – он на вершинах, там догорает спокойное, тихое солнце. Но и думаю иначе: буря; грозною гривой летит в вышине передовая косая гряда; крылья загнуты, закручены несколько внутрь, дымятся они и развеваются как боевые знамена; высунет жало дракон и рявкнет громовая пасть; вот налетит и обрушится, и сокрушит… кому же принять широкою грудью натиск того летуна, как не той же вершине, доселе противостоящей ветрам? И буря – она на вершинах.

Было близко к полудню. Копнили луга, и я помогал мужикам. День выдался жаркий, но облачный. Торопились закончить и поделить, чтобы возить после обеда. Немного еще оставалось, но мне уже надо было домой: назначенный час, может быть, кто-нибудь зайдет в библиотеку.

Путь мой лежал по опушке оврага, густо заросшего молодыми дубками; направо тянулись поля, медленно зрея. Была тишина на пути – летняя, звонкая. Иначе не скажешь: так до краев полна она света, сверкания. Краски остры и колки, их почти слышишь; воздух безмолвно текуч и горяч. Про дерево молвить ли, что оно старо? Нет, только крепко, полно; тысячи листьев сливаются в цельный и радужный сонм. Эта морока, плывучая, жаркая меня охватила. Года? Года – это только мертвое слово, номенклатура и призрак, а жизнь – это пульс. Мускулы после работы ноют сладко и ощутимо, усталости нет и следа. Может быть, это и был полубред, полуденный сон, а, может быть, снова забрел на тропу, которую знал назад тому многие годы. Забрел на нее и нашел там себя, так на века и идущего там, не умирая.

 Ольга из Мокрого. Юность. Мокрое за две версты от нашей деревни. И та же росистая тропка и тот же овраг, дубки поредели; молодые березки, орешник и папоротник; ружье за плечами, но сторожу не глухарей; глухо и гулко в груди бьет мое сердце, это как эхо, как поступь, которую жду. Но поступь, которую жду, иная и легкая, и всякий раз вовсе нечаянная.

Ноги босые – это открытое сердце; и голова непокрытая – открытые мысли; с босыми ногами неправды не скажешь, знаю и по себе. И вот это открытое сердце, босая и легкая поступь, коса и, под пологом темных ресниц, под крутыми бровями – голубые глаза и загорелая шея, круглые плечи и стан… как жива и тепла она в легких движениях, то ровных и мягких, то странно порывистых!

Ольга из Мокрого… Мокрое за две версты от нашей усадьбы; видались мы часто – украдкой, орешники были густы, любовь молода, лето короткое, жаркое – последнее лето в этом имении. Как мог я оставить ее, даже забыть… Даже не знать, как с нею было потом…

Но вот не забыл… Это как, если бы было вчера… нынче… сейчас. Я закрываю глаза, солнце горячим щитом ложится на веки… и чувствую я, как обвивают меня крепкие, свежие руки, и грудь моя слышит упругую грудь, а ее обнаженная шея пахнет загаром и летом, медом, травой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю