Текст книги "Письма (1859)"
Автор книги: Иван Гончаров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Гончаров Иван Александрович
Письма (1859)
Гончаров И.А.
Письма.1859
Я. П. ПОЛОНСКОМУ
Начало января 1859. Петербург
Напрасно Вы думаете, любезнейший Яков Петрович, что я уступлю А. И. Фрейгангу удовольствие подписать Аполлонову поэму: Вы не так поняли дело. Я еду к нему затем только, чтоб подписать поэму при нем, чтоб он не думал, что я «тихонько беру от Вас статьи и подписываю». Я в таком только случае уступил бы ему право подписать, когда бы он настоятельно этого потребовал: но он добиваться этого не станет: не всё ли ему равно? Не предупредить мне его неловко: он может подумать, что и Вы, и я хотели нарочно избегнуть его. Словом, я хочу соблюсти обычную вежливость и некоторую осторожность, чтоб не подать повода и т. д. и т. д. и т. д. Часа через два поэма будет в типографии и подписана мною без всякого изменения.
Извините, что так мерзко пишу: я еще в постели, не хочется встать. Но лишь встану – и прямо к Фрейгангу.
Кланяюсь Вам, а Елене Васильевне – вдвое ниже.
Ваш Гончаров.
Утешьте главного Вашего редактора: еще ни один журнал не вышел.
В. П. БОТКИНУ
30 января 1859. Петербург
30 января.
Сейчас только получил я Ваше письмо, сладчайший Василий Петрович, и сейчас же посылаю Вам рекомендательное письмо к директору Кяхтинской т[амож]ни для Влад[имира] Петров[ича]. Я прилагаю и пакетик, чтобы Вы прежде прочитали, годится ли письмо; и если годится, то вложите в пакет, на котором есть и клей, чтоб закрыть его наглухо, без всякой печати. А если не годится, то напишите поскорей, что надо сказать в письме, и я пришлю другое (адрес мой в доме Устинова, а не Щербатова).
Видите, как мерзко пишу, не назовете "сладкопевцем", что делать: некогда! Кругом я обложен корректурами, как катаплазмами, которые так и тянут все здоровые соки и взамен дают геморрой. А Вы-таки не можете не читать "Обломова": что бы подождал до апреля! Тогда бы зорким оком обозрели всё разом и излили бы на меня – или яд, или мед – смотря по заслугам.
Тургеневская повесть делает фурор, начиная от дворцов до чиновничьих углов включительно. – Я всё непокоен, пока не кончится последняя часть в апреле, только тогда вздохну свободно, а вчера еще сдал всего вторую часть в печать: теперь ее оттискивают. Неожиданно выходит, вместо 3-х, четыре части, несмотря на убористый шрифт "От[ечественных] зап[исок]".
Сегодня мы обедали у Тургенева и наелись ужасно, по обыкновению. Вспоминали Вас и бранили, что Вы не здесь. Он всё по княгиням да по графиням, то есть Тургенев: если не побывает в один вечер в трех домах, то печален. Нового ничего нет.
В ожидании скоро видеть Вас, прощайте.
Жму Вашу руку
И. Гончаров.
В письме к Мессу я немного распространился о Вас: это ничего, лучше поможет.
И. С. ТУРГЕНЕВУ
28 марта 1859. Петербург
28 марта 1859.
…A propos – о дипломатах и дипломатии. Садясь в вагон у Знаменья на станции и прощаясь со мной, Вы мне сказали: "Надеюсь, теперь Вы убедились (по поводу нашего разговора накануне), что Вы не правы", и потом прибавили Ваш обыкновенный refrain: "Спросите у N.N: когда я говорил ему о том-то и о том-то". Вы могли говорить об этом очень давно, и всё это ничего не значит. У меня и в бумагах есть коротенькая отметка о деде, отце и матери героя. Но говорить о четырех портретах предков (из письма) Вы не могли. Впрочем, всё это ничего не значит: я знаю, что внутренне Вы совершенно согласны со мной. С большой досадой пошел я домой. "За кого же он меня считает? – думал я, за ребенка, за женщину или за "юношу", как назвал меня вечером в тот день Анненков". Мне и хочется теперь сказать Вам: нет, я убежден в том, в чем сам убедился, что вижу и знаю, что меня удивляет, волнует и заставляет поздно раскаиваться, и мне свидетельства свидетелей не нужно. Наш спор был тонок, деликатен и подлежал только суду наших двух совестей, а не NN, не П.П. Ужели Вы, явясь на этот спор с блестящей свитой, могли бы быть покойны и довольны собой потому только, что NN или ПП сказали бы: "Вы не правы". Как это можно: Тургенев не прав! Кто смеет подумать – это ложь и т. д., а между тем Вы в самом деле были бы не правы? Я не понимаю этого. Если б весь мир назвал меня убийцей и лгуном, а я бы не был убийцей и лгуном, я бы не смутился; точно так же, если б весь мир сделал меня своим идолом "иисусиком христом", да если бы во мне завелся маленький червячок, – кончено дело: я бы пропал. Нет, если я накануне спорил осторожно и оставил арену, не дойдя до конца, не высказавшись весь, так это потому, что есть предметы слишком нежные, до которых трудно касаться, оттого, что у меня, у "жестокого человека", есть мягкость там, где у других ее не бывает… Мне было неловко, я конфузился, только не от своей неправоты… Правда Ваша после этого, что Ваши хитрости "сшиты на живую нитку", когда Вы мою мягкость и неловкость приняли за "убеждение в неправом споре". Нет, не поверил я Вам и в том, когда Вы так "натурально" уверяли меня, что будто литературное Ваше значение вовсе не занимает Вас, что Вы касаетесь его так, мимоходом, а что живет в Вас "старая мечта, старая любовь" и по ней тоскуете Вы, по неосуществлению ее. Простите, мне послышались в этих словах стихи:
И знает Бог, и видит свет:
Он, бедный гетман, двадцать лет…
Дипломат, дипломат! Нет, давно и страстно стремились Вы – скажу к чести Вашей – к Вашему призванию и к Вашему значению: не сознаваться в этом было бы или постыдным равнодушием, или fatuitй.[1]1
глупым самодовольством (фр.)
[Закрыть] Скажу более: Вы смотрите еще выше и, конечно, подыметесь очень высоко, если пойдете своим путем, если окончательно уясните, определите сами себе свои свойства, силы и средства. Вы скользите по жизни поверхностно, это – правда; но по литературной стезе Вы скользите менее поверхностно, нежели по другому. Я, например, рою тяжелую борозду в жизни, потому что другие свойства заложены в мою натуру и в мое воспитание. Но оба мы любим искусство, оба – смею сказать – понимаем его, оба тщеславны, а Вы сверх того не чужды в Ваших стремлениях и некоторых страстей… которых я лишен по большей цельности характера, по другому воспитанию и еще… не знаю почему, по лени, вероятно, и по скромности мне во всем на роду написанной доли. У меня есть упорство, потому что я обречен труду давно, я моложе Вас, тронут был жизнию и оттого затрогиваю ее глубже, оттого служу искусству, как запряженный вол, а Вы хотите добывать призы, как на сourse au clocher.[2]2
скачке с препятствиями (фр.)
[Закрыть] Если смею выразить Вам взгляд мой на Ваш талант искренно, то скажу, что Вам дан нежный, верный рисунок и звуки, а Вы порываетесь строить огромные здания или цирки и хотите дать драму. Свое свободное, безгранично отведенное Вам пространство хотите Вы сами насильственно ограничить тесными рамками. Вам, как орлу, суждено нестись над горами, областями, городами, а Вы кружитесь над селом и хотите сосредоточиться над прудом, над невидимыми для Вас сверху внутренними чувствами, страстями семейной драмы. Хотите спокойно и глубоко повествовать о лице, о чувстве, которых по быстроте полета не успели разглядеть, изучить и окунуться сами в его грусть и радость. В этом непонимании своих свойств лежит вся, по моему мнению, Ваша ошибка. Скажу очень смелую вещь: сколько Вы ни пишите еще повестей и драм, Вы не опередите Вашей «Илиады», Ваших «Записок охотника»: там нет ошибок, там Вы просты, высоки, классичны, там лежат перлы Вашей музы: рисунки и звуки во всем их блистательном совершенстве! А «Фауст», а «Дворянское гнездо», а «Ася» и т. д.? И там радужно горят Ваши линии и раздаются звуки. Зато остальное… зато создание – его нет, или оно скудно, призрачно, лишено крепкой связи и стройности, потому что для зодчества нужно упорство, спокойное, объективное обозревание и постоянный труд, терпение, а этого ничего нет в Вашем характере, следовательно, и в таланте. «Дворянское гнездо»… Про него я сам ничего не скажу, но вот мнение одного господина, на днях высказанное в одном обществе. Этот господин был под обаянием впечатления и, между прочим, сказал, что когда впечатление минует, в памяти остается мало; между лицами нет органической связи, многие из них лишние, не знаешь, зачем рассказывается история барыни (Варвары Павловны), потому что очевидно – автора занимает не она, а картинки, силуэты, мелькающие очерки, исполненные жизни, а не сущность, не связь и не целость взятого круга жизни, но что гимн любви, сыгранный немцем, ночь в коляске и у кареты и ночная беседа двух приятелей – совершенство, и они-то придают весь интерес и держат под обаянием, но ведь они могли бы быть и не в такой большой рамке, а в очерке, и действовали бы живее, не охлаждая промежутками… Сообщаю Вам эту рецензию учителя (он учитель) не потому, чтоб она была безусловная правда, а потому, что она хоть отчасти подтверждает мой взгляд на Ваши произведения. Летучие, быстрые порывы, как известный лирический порыв Мицкевича, населяемые так же быстро мелькающими лицами, событиями отрывочными, недосказанными, недопетыми (как Лиза в «Гнезде») лицами, жалкими и скорбными звуками или радостными кликами, – вот где Ваша непобедимая и неподражаемая сила. А чуть эта же Лиза начала шевелиться, обертываться всеми сторонами, она и побледнела. Но Варвара Павловна – скажут – полный, оконченный образ. – Да, пожалуй, но какой внешний! У каких писателей не встречается он! Вы простите, если напомню роман Paul de Cock «Cocu»[3]3
«Рогоносец» (фр.)
[Закрыть], где такой же образ выведен, но еще трогательный; там он извлекает слезы. Вам, кажется, дано (по крайней мере так до сих пор было, а теперь, говорят, Вы вышли на новую дорогу) не оживлять фантазией действительную жизнь, а окрашивать фантазию действительною жизнию, по временам, местами, чтобы она была не слишком призрачна и прозрачна. Лира и лира – вот Ваш инструмент. Поэтому я было обрадовался, когда Вы сказали, что предметом задумываемого Вами произведения избираете восторженную девушку, но вспомнил, что Вы ведь дипломат: не хотите ли обойти или прикрыть этим эпитетом другой… (нет ли тут еще гнезда, продолжения его, то есть одного сюжета, разложенного на две повести и приправленного болгаром? Если же я ошибаюсь, если это не то, то мне придется поверить Вам в том, что Вы, по Вашим словам, «может быть невольно, а не сознательно впечатлительны», и я приму это как данное, не достававшее мне для решения одного важного вопроса насчет Вашего характера). Если же это действительно восторженная, то такой женщины ни описывать, ни драматизировать нельзя; ее надо спеть и сыграть теми звуками, какие только есть у Вас и ни у кого более. Я разумею восторженную, как fleuriste[4]4
цветочница (фр.)
[Закрыть] в «Andrй» у Ж. Занд. Но такие женщины чисты; они едва касаются земли, любят не мужчину, а идеал, призрак, а Ваша убегает за любовником в Венецию (отчего не в Одессу? там ближе от Болгарии), да еще есть другая сестра: «Та – так себе», – сказали Вы… Тут и всё, что Вы мне сказали.
Вечер длинен и скучен, и письмо вышло таково же, но что делать! Я откровенно люблю литературу, и если бывал чем счастлив в жизни, так это своим призванием – и говорю это также откровенно. То же упорство, какое лежит у меня в характере, переносится и в мою литературную деятельность, да и во всё, даже в это письмо. Решите, пожалуйста, самому мне это трудно сделать и неловко, не есть ли эта кажущаяся жестокость во мне – только упорное преследование до конца, до последних целей, всякой мысли, всякого чувства, всякого явления в жизни, преследование, разводимое по временам (от старости и обстоятельств) желчью и оттого иногда несносное и мне самому, тем более другим, особенно людям мягким, не упорным, не навязывающим жизнь ни на что, не оборачивающимся назад и не глядящим вдаль. Им я покажусь всегда темен и тяжел и жесток. Иногда говорят: "какой это неприятный господин" про такого господина, который имеет убеждения и правила, верен им и последователен и упорен в своих намерениях, чувствах и целях. Но таков ли я в самом деле? Нет ли и во мне мягкости, но бережливо издерживаемой на что-нибудь путное?.. Впрочем, не знаю. Только знаю, что если меня что-нибудь приятно или неприятно взволнует, поразит etc., я глубоко проникаюсь мыслью или чувством, враждой или (не ненавистью только, я не могу ненавидеть, тут у меня и упорства нет) намерением и – будто против воли несу свою ношу, упорно и непреклонно иду до цели, хотя бы пришлось и потерпеть. Ох, не раздразните меня когда-нибудь и чем-нибудь. Вот с эдаким же упорством принялся я теперь составлять программу давно задуманного романа, о котором – помните – говорил Вам, что если умру или совсем перестану писать, то завещаю материал Вам, – и тогда рассказал весь. Теперь произошли значительные перемены в плане, много прибавилось и даже написалось картин, сцен, новых лиц, и всё прибавляется. Тем, что сделано, я доволен: Бог даст, и прочее пойдет на лад. Разбор и переписку моих ветхих лоскутков программы взяла на себя милая больная Майкова. "Это займет меня", – говорит она. Она до слез была тронута тою сценою бабушки с внучкой, сцена, в пользу которой Вы так дружески и великодушно пожертвовали похожим на эту сцену, но довольно слабым местом Вашей повести, чтоб избежать сходства. Чтоб посмотреть, благоприятно ли действует мысль, ход романа, судьба двух женщин (и у меня их две: Вы, конечно, помните, Вы так горячо одобрили тогда роман); я читал всё Дудышкину, сегодня рассказал только, но не успел прочесть всего Никитенке, может быть, покажу Писемскому и Дружинину, и если им мысль и характер героя не покажутся дики и неудобоисполнимы, а картины и сцены сухими или неестественными, то я, благословясь, примусь за дело, если вдохновение не покинуло меня, если так же легко будет за границей, как было в 1857 году, если… сколько если! В самом деле я "юноша", как меня насмех назвал Павел Васильевич (не вследствие ли сообщенного ему Вами нашего разговора? Ох, Вы, две могилы секретов!). Ведь не 10 тысяч (на них мне мало надежды осталось) манят меня к труду, а стыдно признаться… я прошу, жду, надеюсь нескольких дней или "снов поэзии святой", надежды "облиться слезами над вымыслом". Ну, тот ли век теперь, те ли мои лета? А может быть, ничего и не выйдет, не будет: с печалью думаю и о том: ведь только это одно и осталось, если только осталось: как же не печалиться! Прощайте, жму Вашу руку.
И. И. ЛЬХОВСКОМУ
2 апреля 1859. Петербург
2/14 апреля 1859 года.
Милый, милый друг Иван Иванович! Неделю тому назад мы были обрадованы получением Ваших писем. Я понес свое к Старику и Старушке, думая удивить их, а они приготовили мне тот же сюрприз. Я думал, что я уже вовсе не способен к поэзии воспоминаний, а между тем одно имя Стелленбош расшевелило во мне так много приятного: я как будто вижу неизмеримую улицу, обсаженную деревьями, упирающуюся в церковь, вижу за ней живописную гору и голландское семейство, приютившее нас, всё, всё. Точно так же известие о смерти Каролины произвело кратковременное чувство тупой и бесплодной тоски. Восхождение Ваше на Столовую гору – подвиг, на который я никогда бы не отважился. Не знаю почему, но мне невообразимо приятно знать, что Вы увидели и, может быть, увидите и еще места, которые видел и я. Меня даже пленяет эта разница во взгляде Вашем с моим: Вы смотрите умно и самостоятельно, не увлекаясь, не ставя себе в обязанность подводить свое впечатление под готовые и воспетые красоты. Это мне очень нравится: хорошо, если б Вы провели этот тон в Ваших записках и осветили всё взглядом простого, не настроенного на известный лад ума и воображения и если б еще вдобавок уловили и постарались свести всё виденное Вами в один образ и одно понятие, такой образ и понятие, которое приближалось бы более или менее к общему воззрению, так, чтоб каждый, иной много, другой мало, узнавал в Вашем наблюдении нечто знакомое. Это значит – взглянуть прямо, верно и тонко и не заразиться ни фанфаронством, ни насильственными восторгами: именно, как Вы в немногих словах отозвались о Бразилии и мысе Доброй Надежды.
Между прочим, этот тон отнюдь не исключает возможности выражать и горячие впечатления и останавливаться над избранной, не опошленной красотой. Если я не сделал ничего этого, так это отчасти потому, что я, по своему настроению вообще, был искренен, и, кроме того, потому, что этим настроением только и мог действовать на читателя, потому что в языке и красках я сильнее, нежели другим путем. А у Вас настоящий взгляд, приправленный юмором, умным и умеренным поклонением красоте, и тонкая и оригинальная наблюдательность дадут новый колорит Вашим запискам. Но давайте полную свободу шутке, простор болтовне даже в серьезных предметах и ради Бога избегайте определений и важничанья. Под лучами Вашего юмора китайцы, японцы, гиляки, наши матросы – всё заблещет ново, тепло и занимательно. Пишите, как пишете к Старику и ко мне. Даже не худо, если б Вы воображали нас постоянно перед собою. Abandon,[5]5
Непринужденность (фр.)
[Закрыть] полная свобода – вот что будут читать и поглощать. A propos, чтоб не забыть. Я сказал Краевскому, что получил от Вас письмо, и он, не дав мне договорить, спросил быстро: «А что ж, пришлет ли он что-нибудь в „Отеч[ественные] записки“?» – «Ничего не пишет об этом», – был мой ответ. – «Так попросите его, пожалуйста, от меня!» – заключил он. Передаю Вам с математическою точностию его слова и ничего к этой просьбе не прибавлю. Вы сами знаете, как полезно поместить что-нибудь в журнале, но советую также дать в то же время статью и в «Современник»: эти два журнала обеспечивают репутацию Ваших записок. В «Библ[иотеку] д[ля] чтения» – само собою разумеется – тоже дадите, ибо редактор, только что примирившийся с Вами, не простил бы этого. На что хуже записок Лакиера, а и те были замечены, чему были обязаны единственно тем, что появлялись в этих журналах. Прежде всего, конечно, Вам следует послать в «Морской сборник», и не одну статью, даже все морские, касающиеся плавания статьи, а сухопутными можете располагать по произволу: так тогда и великий князь разрешил. Вы можете через Морское министерство адресовать статьи в журналы на мое имя, а я стану наблюдать за их печатанием и, пожалуй, копить деньги. Назначьте и цену: не знаю, дадут ли только более 60 рублей. А впрочем, напишите, что Вы хотите. Да кстати, когда будете посылать статьи в Морское министерство, напишите письмо к Н. К. Краббе: я встретил его в опере, мы разговорились про Вас. Я упомянул, как Вы ему благодарны, и oн заметил сам: «Да, правда, мне удалось кое-что для него сделать». Поблагодарите его и издалека. «Об ухаживаньи, о благодарности» и о прочем Вы наговорили много тонких пустяков. Я, кажется, доказал Вам, что и я не меньше ухаживал за Вами, а Вы только начали, и если б было справедливо всё, что Вы пишете, то мы недолго были бы в ладу. Я уже решил, что я никуда не гожусь, устарел, бегаю от людей, прячусь, и всё мне надоедает. Если кротчайший Старик, милая Старушка и даже друг мой Женичка подчас тяготят меня, то, конечно, должна была отразиться эта брюзгливость и на Вас. Но что мне прискорбно было, так это то, что и Ваш характер начал как будто рано портиться, Вы стали нетерпеливы, иногда желчны и резки, следствие мелких ожесточений, развитие ума и вкуса и ограниченность средств и проистекающее из этого шипение постоянно подавляемой и оскорбляемой гордости и самолюбия. У меня сначала было то же, то есть те же причины, а когда они прошли, явилось противуположное: пресыщение всем этим и вместе притупление воображения, этого господствующего в моей особе начала. Странствуйте же с уверенностию, что за Вами с участием следят тепло и сильно за Вас бьющиеся сердца и ждут с величайшим нетерпением минуты возвращения. Надо Вам сказать, что Старик, Старушка и я – шалим, именно, ни больше ни меньше, как едем за границу. Я желал бы, чтоб Вы подслушали тот голос, каким сказаны были вырвавшиеся у меня слова: «Ах, если б с нами был Льховский!», желал бы и для Вас и для себя! Вас удивит это известие: Екатерина Павловна собирается писать Вам об этом подробнее, а я только прибавлю, что они едут в Киссинген, а я на прежнее место, в Мариенбад, и потом желал бы соединиться с ними на Рейне и в Париже. Мне хочется повторить леченье и, ах, если б можно было, и писанье нового романа… Но… но… много но: сейчас скажу всё, прежде кончу о путешествии. Старушку уложили в постель года на два; у ней повторялись воспаления, теперь нет, и она стала пободрее с тех пор, как явилась надежда ехать за границу. Дело, конечно, без натяжек не обошлось. Вы знаете Старушку, как она умеет склонить на свою сторону всякого, даже и доктора. Спора нет, что воды могут быть ей полезны, но как она вынесет дорогу, особенно до Варшавы, я не понимаю. Желание ее ехать возросло до лихорадки, и если ее не пустить, то, кажется, это повредит ей пуще дороги. Довольно того, что она реша…[6]6
Окончание письма утрачено. – Ред.
[Закрыть]