Текст книги "Пруст, или чулан как спектакль (Эпистемология чулана, Глава 5)"
Автор книги: Ив Сэджвик
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
Такое утопическое прочтение Альбертины привлекательно не только потому, что определенно выглядит относительно устойчивой опорой для визионарных политик, но и потому, что как будто бы предоставляет концептуальный диапазон частот (шкала в герцах от "плотного" до "обширного", от "отсталого" до "современного"), в пределах которого трансляции Шарлю и Альбертины на очевидно несопоставимых частотах может ловить один радиоприемник. При таком подходе, однако, необходимо признать, что этот радиоприемник периодически ломается, и частоты дрейфуют и интерферируют. Например, Альбертина: для нее, столь явно одаренной в том, что касается ее родного языка, как внезапно нам намекают, французский, в сущности, тоже греческий. В кульминационный момент трений и взаимных претензий между ней и рассказчиком он предлагает ей устроить роскошный званый обед: "Покорно благодарю!", отвечает она "с выражением отвращения",
""Лучше бы вы меня хоть раз отпустили, чтобы меня через (me faire casser)... " Тут она покраснела, вид у нее был взволнованный, рот она прикрыла рукой, как бы стараясь втолкнуть обратно слова, которые она только что сказала и которые я почти не понял". (Cap 343; П 325)
Несколькими маниакальными абзацами ниже рассказчик догадывается, что было вырезано из фразы Альбертины: в восстановленном виде она выглядит как me faire casser le pot, чему Килмартин дает следующий комментарий: "непристойное жаргонное выражение, обозначающее пассивную роль в анальном сношении" (Cap 1110). Дело тут не только в том, что сексуальность Альбертины включает в себя анальный компонент; нет никакой очевидной причины, почему бы такому компоненту не фигурировать под протеическим и полиморфным знаком малинового обелиска: в качестве просто другого густонаселенного нервного центра в вывернутой наизнанку перчатке эпидермальной чувствительности, все же лучше символизируемой как оральная. (Скотт Монкриефф, например, восстанавливает этот момент в смысле кулинарном, предлагая некомментируемый перевод "чтобы мне продырявили кастрюлю";[28] да и сама Альбертина продолжает впоследствии пытаться настаивать, что на самом деле она просила позволить ей устроить званый обед (Cap 343; П 325)). Но ни Альбертина, ни рассказчик не находят такую классификацию возможной, метонимической, правдоподобной или стабильной. Отчаянная попытка Альбертины съесть свои слова ("багровая от стыда, – повторяет рассказчик, – [она] силилась затолкать обратно в рот слова, которые уже почти произнесла, в полном отчаянии" (Cap 346; П 327)) регистрирует не наслаждение от поедания лакомств, но необходимость уничтожить улики происшествия другого типа. Здесь рот призывается на службу анальному – анальному в качестве не другой зоны желания, но определяющего разрыва в непрерывности желания, от возбуждения и по требованию которого – требованию еще большего – протеическая или диффузная чувственность возвращается в архитектуру ванильного мороженного.
"Требование": единственный способ интерпретации замечания Альбертины, к которому рассказчик не прибегает (явным образом) в своих размышлениях, это потребность в определенном сексуальном акте, таком, который вполне могли бы совершить они сами. Вместо этого – только "ужас!", "отчаяние", "ярость" и "слезы" (Cap 345-6; П 327); уровень его параноидальной шарады и забегающего вперед неприятия катапультируется на критическую, пожалуй, максимальную высоту внешней дистанцированностью Альбертины от загадочного словоизвержения. Это совершенно необъяснимо. Примечательным образом он пытается интерпретировать ее сформулированное желание подставить зад как знак ее сущностного лесбийства, то есть знак ее недостижимости для него:
"Двойной позор! Последняя из проституток, согласная на это или даже этого желающая, не употребляет при удовлетворяющемся ею мужчине такое отвратительное выражение. Она почувствовала бы, что это ее унижает. Только в разговоре с женщиной, если она любит женщин, она могла бы произнести это слово, чтобы извиниться за то, что отдалась мужчине. Альбертина не лгала, уверяя меня, что ее клонило ко сну. По рассеянности уйдя в себя, забыв о моем присутствии, вскинув плечами, она начала говорить так, как говорила бы с одной из таких женщин, быть может, с одной из моих девушек в цвету". (Cap 345-6; П 327)
Все эти надуманные терзания наводят на мысль, что рассказчик действительно мог ужаснуться желанию Альбертины, но не потому, что оно не направлено на него, а наоборот – потому что оно на него направлено, оно воспринято им как требование представления-перформанса, которое, он боится, он исполнить не в силах.[29] Однако же, как это столь часто происходит в A la recherche на сюжетной линии Альбертины, самый ощутимый эффект пересечения оси сексуального желания с осью гендерного определения заключается в обеспечении, в некогерентности таким образом артикулируемого концептуального пространства, неограниченного количества пазов для укрытия смысла, намерения и отношения. Если вы не согласны с читателями-утопистами в том, что внутри или вокруг Альбертины сосредоточены эротические возможности, отмечающие потенциально регенеративное отличие от спектаклеризованной линии Шарлю, то невозможно позволить визуализироваться и какому-либо постижимому сходству с Шарлю, – в этом пугающем темном пятне желания слишком многого, желания слишком малого, желания всегда неправильного от всегда не того человека. Меловая тряпка гендера прогуливается по классной доске сексуальности, тряпка сексуальности – по доске гендера: максимум, что возникает при этом – облака меловой пыли, откуда можно расслышать скрытый голос, повторяющий слова современного манифеста мужской гомосексуальной паники: "Я вообще не это имела в виду. Вообще не это".[30]
* * *
Мне интересно, другие литературоведы, пишущие о Прусте, чувствуют ли они, что задача эта более неподатливая, чем остальные, и причем не потому, что она сложнее по уровню, а потому, что почти запретительно отлична по типу: проблема не в том, что "В поисках утраченного времени" столь тяжела и столь хороша, но в том, что "все это истина". Я могу отчитаться здесь только о моей собственной читательской жизни, но что я больше всего чувствую, глядя на книги Пруста и на экран монитора перед собой, – это талмудические желания воспроизвести и развернуть текст – и захихикать. Кто не мечтал о том, чтобы A la recherche оставалась непереведенной, просто для того, чтобы (хотя бы в том случае, если ты знаешь французский) проделанной работой оправдаться за растрату своей собственной производительной способности в плавании в этой блаженной и веселой атмосфере рассказывания истины.
И этот Прустов эффект истины, коль на то пошло, не прикован к эфирному пространству приватного. Наоборот: полностью конкурентоспособный, в жанре поучительной литературы, с современными воплощениями, предлагающими не столь хорошие советы об [устройстве] внутренних пространств, галантерее "успеха" или развлечениях "власти", "Управляющий за шестьдесят лет"[31] скромно предоставляет свою социологическую точность к услугам читателей в самых бесславных, наименее признаваемых обычаем наших проектах. Первый раз я читала Пруста в течение тех недолгих лет, когда мне случилось возыметь амбиции, связанные не исключительно с аспектом вечности: желание печататься и получить этим известность, желание узнать людей, научиться справляться с ситуациями, добиваться своего.[32] Странно, конечно, что именно чтение Пруста побудило меня стремиться к этим приключениям и думать, что я могу в них преуспеть. Бесконечные медитации о тщете человеческих желаний потерпели неудачу в отношении как минимум одной читательницы, но неудачу с гальванизирующим эффектом: если хотите, именно ощущение прозрачности и предсказуемости мирских амбиций дало мне силу и умение для мирских амбиций моих собственных. Как, я думаю, большинство молодых женщин, я раньше никогда ни в малейшей степени не идентифицировалась с Жюльеном Сорелем или французским мужским сюжетом девятнадцатого века, сюжетом завоевания города,[33] – это произошло только после тех лет чтения Пруста; когда и легкомысленные амбиции героя, и попутное некритическое усвоение образцового текста становятся чертами понятными и очаровательными. Теперь я могу, как доктор, прописывать Пруста моим друзьям в ситуациях эротического или профессионального кризиса или, раз уж на то пошло, личного горя с той же слепой уверенностью, с которой протягиваю ложку сахара (проглоти быстро!) страдающему от икоты.
Но труднее сказать, в чем же заключается этот эффект истины у Пруста. Все парадоксы понимаемой более традиционно vraisemblance [правдоподобности] здесь особенно обостряются: молекулярно, таких отдельных утверждений в самой книге или выводимых из нее, которые бы имело смысл рассматривать как истинные, относительно немного; и даже на уровне молярном утверждения, или "оценки", или "отношения" (эротический или политический пессимизм, например), которые можно из Пруста извлечь, не обязательно кажутся истинными, допустим, мне, которой тем не менее "Пруст" кажется "истинным". Просто и классически можно сказать, что когерентность и достоверность произведения, ее vraisemblance в обычных смыслах зависит от внутреннего структурирования материала и кодов, что только как отношение, как структура может интегрироваться с реляционными структурами "реальности" или на них проверяться, "реальности", что окружает произведение, прослаивает его и тем самым его конституирует (а произведение конституирует "реальность"). Однако эффект истины, который описываю я, не касается вопросов когерентности и достоверности произведения. Он касается использования литературного произведения, его (выражаясь сурово) экспроприабельности для читателей, его (выражаясь согласно другому словарю, торжественно) потенциала наделения их новыми возможностями.
Поскольку, несомненно, та автобиографическая притча о "годах чтения Пруста", которую я привела абзацем выше, представляет как затянувшийся пример злоупотребления текстом, так и историю о новых возможностях (empowerment).[34] Ценность, если вернуться к этому примеру, практической мудрости, поучительности книги в управлении сердечными делами должна, очевидно, зависеть от читательской готовности подписаться под ее неколебимым эротическим пессимизмом. Это здравое "должна" годами скрывало от меня очень простой факт обо мне самой: мой собственный эротический оптимизм, будь то в смысле жизнерадостности моего темперамента, будь то в смысле когнитивном, эротический оптимизм какой угодно, кроме теоретического. Но ни до, ни после того, как этот оптимизм был все же мною распознан и признан, мне не казалось, как то и "должно" было случиться, что он, в конце концов, абсолютно противоречит всякому прустианизированию. Зато очевидным стало разнообразие техник "вероломства" или творческого перемешивания ярлыков, посредством которого пессимистические эвристики желания тихой сапой впрягаются в ярмо сангвинических манипулятивных проектов, или удручающие эротические формулы мощно воспроизводятся с единственной крошечной модификацией своей единичной и загадочной неприменимости, и всегда в первом лице. (Кстати, читатель, не обладающий врожденным даром к этим техникам, может поучиться им у бесконечно бесчестного главного персонажа "Поисков утраченного времени".) И если злоупотребление текстом и этические двусмысленности не препятствуют такому отношению к Прусту в то же время действительно выводить читателя на новые возможности, еще менее препятствует этому известное двойное значение "новых возможностей" ("empowerment") индивидуума в социальной системе, неизбежно включающих в себя также ее подчинение циркуляторной экономии власти; встроиться в эту циркуляцию, обладая несколькими дополнительными квантами позаимствованной энергии ("Пруст") и предрасположенностью к путешествиям – это всегда шанс, достаточно постоянный, ощутить свою власть. И вовсе не обязательно, что последствия этой иллюзии или ее деструкции не будут достаточно устойчивыми или разрушительными для того, чтобы фактически, хотя и непредсказуемо, изменить маршруты потоков и распределений.
Я думаю, я не единственный читатель, на кого Пруст оказал почти дискомфортно энергетизирующее воздействие, которое трудно объяснить на каких-то чисто кошерных основаниях. Я принуждена любопытствовать, что же происходит, когда мы как читатели Пруста формируем для собственного пользования объяснение мира (ознаменованного этим романным миром), структурированное вокруг театрализации чулана-изображенного-как-спектакль ради сохранения приватности чьего-то чулана-заслоненного-как-точка-зрения. Мы уже видели, насколько сильно ощущения творчества и власти вовлечены в читательскую идентификацию с производимым рассказчиком скрытым, винительным выстраиванием чулана другого. Однако наша собственная придающая власти попытка вновь столкнуть два чулана друг с другом как симметричные объекты нашего анализа, разве ее об-винительная сила меньше? В какой степени мы сами, принимая такой подход, черпаем себе прибавочную стоимость интерпретативных энергий из гомофобического общего места, что относит давление гетеросексистских норм – безапелляционно и дважды убийственно – на счет самого гомосексуала?
И кроме того, как мы отмечали, это целиком гомосексуальный опыт обнаруживать, что гомофобная фигура у власти как-то диспропорционально похожа, пожалуй, на гомосексуала в чулане. Этот факт, если это факт, или это впечатление, – вещь слишком важная и слишком легко используемая превратно, чтобы обсуждать ее второпях. Как сила такого впечатления, так и его пригодность для злоупотреблений были очевидны в ядовитых комментариях в прессе по поводу недавней смерти ядовитого Роя Кона.[35] Смерть Роя Кона вновь вызвала к жизни бесконечные спекуляции на тему того, что многие главные фигуры, стоявшие за травлей гомосексуалов в 1950-х, в годы антикоммунистской паранойи маккартизма (Кон, МакКарти, Дж. Дэвид Шайн, Дж. Эдгар Хувер), возможно, сами были "активно практикующими" гомосексуалами. "Нью Йорк Таймс" в длинном некрологе на смерть Кона отмечала:
"Перепахивая расследования Государственного Департамента и "Голоса Америки", безустанно вынюхивая коммунистов или симпатизирующих им, г-н. Кон, г-н. Шайн и сенатор МакКарти, все в то время холостяки, сами оказались мишенью того, что некоторые называли "обратным маккартизмом". Были и сопровождающиеся хихиканьем намеки на то, что они гомосексуалы, и открытые атаки, как та, что предприняла драматург Лилиан Хеллман, назвавшая их "Бонни, Бонни и Клайд"".[36]
Интересный вопрос – откуда именно разносится хихиканье в некрологе, посвященном тому, кто в заголовке на первой странице назван "пламенным адвокатом", а на внутренней "пламенеющим адвокатом" – почему бы не сказать "пылкий" и на этом остановиться? -; в некрологе, скучно описывающем, как "его родители, особенно его мать, горячо любили свое единственное дитя", а также "его кабинет, украшенный внушительной коллекцией чучел"; в некрологе, чей ритм останавливается неторопливо перекусить его постоянными отказами признать, что он болен СПИДом, с любовью приготовленными вкупе с тем откровением, что он от СПИДа умер, не касаясь проблем с конфиденциальностью со стороны государства, решающе важных для десятков тысяч гомосексуалов и прочих, проблем, вызванных полуофициальными утечками из якобы секретных донесений при его жизни; в некрологе, чью гомофобную кульминацию позволено пропеть не голосом "Таймс", решившей ее воспроизвести, но женским голосом ультралевой жертвы маккартизма, вместе с которой Кон теперь может представляться вошедшей в роль судьи "Таймс" вовлеченным в симметричную (""обратный маккартизм"") ожесточенную перебранку со взаимным выдиранием волос. Так же, как черный антисемитизм и еврейский расизм – это любимые объекты шумихи и возмущения в прессе, поскольку они помогают прикрыть привилегии белых протестантов и позволить этим привилегиям функционировать в обычном режиме, так и разоблачение гомофобного давления, оказываемого скрытыми в чулане гомосексуалами, с изумительно сладким вкусом растворяется во рту предположительно строго гетеросексуальной публики.
Однако воодушевлять такое разоблачение может людей и не только гетеросексуально-идентифицированных или патентовано гомофобных. То, на что в 1903 ссылался Научно-Гуманитарный Комитет Магнуса Хиршфельда, "часто рекомендуемый "путь по трупам"" – "донос на гомосексуалов, занимающих высокое положение в обществе", как поясняет Джеймс Стейкли, – это тактика, чей потенциал, а иногда и реализация, пленяет гей-движение с самого его начала.[37] От стремления Хиршфельда и Адольфа Бранда свидетельствовать, что принц и канцлер были людьми "гомосексуальной ориентации", в том деле Эйленбурга 1907-9 гг., что так гальванизировало Пруста,[38] через появление Хиршфельда в качестве свидетеля-эксперта на процессе 1924 года над полицейским информатором и массовым убийцей Фрицем Хаарманном,[39] и до традиционного геевского эпитета "Алисо-голубое платье"[40] для полицейских и особенно вице-полицейских, до недавнего удовольствия от информации о причине смерти Терри Долана, вундеркинда Новых Правых, до тонизирующей враждебности, с которой, например, гей-журналист Бойд МакДональд пишет о сексуальности таких порочных людей, как Уильям Ф. Бакли Мл.,[41] – в разное время и по разным причинам, но гомосексуалам казалось, что артикулирование предполагаемых гомосексуальных секретов мужчин у власти, зачастую гомофобов, обладает каким-то освободительным потенциалом. Это выборочное оглашение тайн, умолчание о которых структурирует иерархическое давление, может быть трагически неверным ходом для гей-политиков, как это было с вмешательством в дела Эйленберга и Хаарманна. Это ход всегда чрезвычайно неустойчивый, зависящий от того, насколько срабатывает удар полемической силы по фобической оценке гомосексуального выбора (и уступке гетеросексуальной свободе действий), что лежат в основании культуры (но которым говорящий не подвластен). И все же, там, где эта гомофобия всего окружения выглядит, как она действительно может выглядеть, и основой, и утком полагания себя в средоточеньи самых важных артерий культуры, конструирование такого вмешательства, чья сила от этой гомофобии не должна бы зависеть, может выглядеть задачей невозможной или невозможно изолирующей; в то время как от энергии и сообщества, что обретаются, как кажется, вследствие вплетения этих омытых гомофобией нитей в собственную дискурсивную материю, невозможно решиться отказаться, если вообще можно сказать, что их использование необязательно.
Шарлю привычно прётся от называния вещей своими именами:
""Я хорошо знал Константина Греческого в ту пору, когда он был диадохом, – он был просто прелесть. Я всегда думал, что император Николай питал к нему сильное чувство. В самом лучшем смысле, разумеется. Принцесса Христина распространялась об этом открыто, но она злючка. Что до царя Болгарии, то это просто плут, у него на лбу написано, но он умен замечательный человек. Он меня очень любил".
Г-н де Шарлю был необычайно обаятелен, но становился просто невыносим, когда обращался к подобным темам. Он привносил в эти рассказы довольство, раздражающее в больном, постоянно бравирующем своим добрым здравием. И я часто думал, что в пригородном бальбекском поезде верные, столь желавшие услышать признания, от которых он уклонялся, по-видимому, не смогли спокойно вынести этого своего рода маниакального, болезненного хвастовства, с трудом переводя дух, словно в комнате больного или глядя на морфиниста, доставшего свой шприц, так что именно они положили конец тайнам, которые представлялись им захватывающими. ... Так столь величественный, благородный барон расплывался в дебильной улыбке, высказывая что-нибудь в таком роде: "так как имеются основательные подозрения насчет Фердинанда Кобургского в отношении императора Вильгельма, это могло стать еще одной причиной, из-за которой Фердинанд стал на сторону 'жестоких империй'. В конце концов, это так понятно, ведь к сестре принято относиться снисходительно, ни в чем ей не отказывать"". (Т 813-14; В 96-97)
Но не только Шарлю называет вещи своими именами. Нет ничего очевиднее того, что рассказчик, маниакально диагностирующий у себя эту и другие привычки, называя Шарлю его именем и многих, многих других – их именами, получает доступ к неисчерпаемому, и даже возрастающему изобилию энергии и художественных мотивов. В итоге, открыто, и десятилетие за десятилетием все менее открыто, читатели-геи формировали неустойчивый, конфликтный и феноменально живучий союз с читателями-натуралами и откровенными гомофобами, соучаствуя как в многоуровневой шантажно-гомосексуальной идентификации в эпопее, так и в еще более потенциально гомофобной шантажно-гомосексуальной идентификации эпопеи. Сегодня, с ветшающим вдвовьим наследством миноритизующих и универсализующих тропов мужского сексуального определения, мы должны не предполагать, но знать, что в каждом из чуланов, выстраивающих современный режим чулана и выстроенных им, ждет своего освобождения гомосексуальный мужчина; но и что энергия их строительства и эксплуатации продолжает маркироваться вопросом гомосексуальности, никогда по сей день не терявшего своих гомофобных импульсов.
* * *
Если бы распространение концентрическими волнами того, что все-таки является сущностно присущим Шарлю пониманием мира, составленным из гомофобного гомосексуального признания, было единственным законом A la recherche, это была бы сильная книга, но не та, которая есть. Столь много других, некоторым образом даже более наэлектризованных нитей смысла сплетены вокруг знаменательной жилы сексуального субъекта. В частности, паттерн исключения и освобождения, проективная поэтика, которой власть зрителя выстраивается через чрезвычайно летучую категоризацию того, что попадает в неустойчивый кадр как объекты зрения, структурирует исполнение книгой [тем] класса и призвания художника (так же, – что еще более очевидно, – как и определения еврейства). Позвольте рассказать вам, почему я столь долго не подходила к этой плюрализации субъекта эпопеи, и даже сейчас едва лишь упоминаю об этом, и то с серьезными опасениями. Из некоторого опыта общения с людьми по этому и схожим вопросам я знаю, насколько хорошо накатан в современной критической практике, и особенно критической практике гетеросексуальных читателей, лыжный спуск от некоторой специфичности дискурса вокруг гей-проблематики и гомофобии, через моментально специфичную плюрализацию этих проблем, к – со вздохом облегчения и на высокой скорости конечному пункту магнетического, почти религиозно сверхъестественного настояния на значимой "неразрешимости" или "бесконечной плюральности" "различия", на чьих широких и темных просторах машинерия гетеросексистской презумпции и гомофобной проекции уж всегда получит – необнаруженная достаточное для раскочегаривания время. Номинально плюралистическое прочтение часто становится исполнением в отношении Пруста ритуала упрятывания номеров "Новостей гей-сообщества" и отсылания любовника в библиотеку перед тем, как Мама вернется к полднику: это может просто де-геизовать эпопею. Так что я должна подчеркнуть, что, например, даже чрезвычайные привилегии, которыми в A la recherche наделена конкретная версия авторского призвания, – между прочим, одна из тех вещей в эпопее, что позволяет ее захватывающей поэтике освобождения внедряться столь глубоко в сознание юного автора-женщины, для которой мужская гомосексуальная паника ни в каком очевидном смысле не входит в число актуальных проблем выстраивания себя – даже эта версия авторского призвания (во всем ее богатстве напряжения ей современных нестабильностей секретности / разоблачения, приватного / публичного, маскулинного / феминного, большинства / меньшинства, невинности / инициации, естественного / искусственного, роста / декаданса, обходительности / провинциальности, здоровья / болезни, тождественного / различного, познания / паранойи, искренности / сентиментальности, произвольности / зависимости) в своих терминах и структуре столь интимно маркирована спецификой сексуального кризиса на рубеже веков, что воображать свободную подвижность этих терминов или бесконечное количество не-гомосексуально-маркированных им альтернатив – это уже само по себе фобическая форма восприятия.
Однако, возможно, я и могу жестами показать другой, хотя и не альтернативный, угол чтения, под которым можно взглянуть на эпопею.[42] Он связан с постановкой специфичности мужского гомо / гетеросексуального кризиса, что так оживляет книгу, в несколько более прямое отношение со специфичностью – не читателя-мужчины или мужски идентифицированного, кто может потреблять ее через прямую, миметическую цепь квази-фобического само-выстраивания, – но читателя-женщины или женски идентифицированного, чей статус потребителя должен маркироваться особенным отличием. Я бы хотела показать, что в некотором смысле читатель-женщина как раз и есть тот потребитель A la recherche, которому эпопея предназначена: не в качестве просто читателя-женщины, но в качестве именно того, кто находится в позиции матери, матери рассказчика или автора. Если A la recherche основополагающий текст в наиболее интригующем из всех жанров, история раскрытия [coming-out, самораскрытия гомосексуала – Прим. перев.], которая не раскрывается, сберегаются этой упорной прозрачностью, или прозрачным упорством, два следующих различных эффекта. Первый, как мы видели, – это неисчерпаемая свежесть высокозаразных энергий мужской параноидной театрализации мужского чулана. Однако вторая вещь, сохраняемая в незавершенной адресации фигуре матери, – это атрибуция чрезвычайной или даже наивысшей власти аудитору, который в то же время определяется как человек, который не может знать.
Разве не матери адресованы и завет самораскрытия гомосексуала, и постоянное избегание этого самораскрытия? И разве не подобная сцена дает неизменную силу этому тропу эпопеи, "профанации матери"? То, что эта женщина, с любовью и страхом исследующая нарратора и нарратив, не может знать – это и аналитическое умозаключение (она никогда не действует так, как будто знает, да и вообще, как она могла бы знать?), и пустой императив – она не должна знать. Легко вообразить, как подсказывают два ранних рассказа Пруста, что либо гомосексуальное признание убило бы признающегося (как в "Avant la Nuit"), либо обнаружение скрытой сексуальности убило бы саму мать (как в "La Confession d'une jeune fille").[43] Смысл противоречивого анализа или императива – "Она должна знать" – по-видимому, приводит нарративный импульс к не должна в A la recherche; но самым поразительным противовесом, если это противовес, абсолютной неосведомленности, всегда приписываемой (или предписываемой) матери, служит приписываемая ей абсолютность ее власти над якобы непостижимым сыном. В результате мать обладает властью, над применением которой у нее нет когнитивного контроля.
Этот топос всесильной и незнающей матери глубоко укоренен в высокой мужской гомосексуальной культуре двадцатого века, во всем ее спектре от Пазолини до Дэвида Левитта,[44] включая, например, Джеймса Меррилла,[45] чья мать фигурирует в "Божественных комедиях" в качестве всемогущего пустого места в алфавите спиритического блюдца,[46] как "тот выдох – без него в конце строки / Строка бы не сошла с моей руки".[47] В рассказе Форстера[48] "Другая лодка" гомосексуальная паника главного персонажа распаляется буквально до степени безумия видением "его матери, глядящей слепыми глазами из середины громадной паутины, что она сплела – всюду разбросанное вервие, уловляющие нити. Вне всяких рассуждений и доказательств, она ничего не понимала и контролировала все".[49] И если этот топос не обогатил мужскую гей-критику и теорию, в отличии от литературного производства, к которому был столь щедрым, – то лишь по такой слишком убедительной причине: ведь может показаться, что он ведет к укреплению легкомысленных связей между (гомо)сексуальностью и (женским) гендером, а также – что он в высокой степени конгруэнтен гомофобному настоянию, в пятидесятых и шестидесятых выведенному из Фрейда и с поразительным эффектом популяризованному Ирвингом Бибером и другими,[50] на "ответственности" матерей за то, что они – всегда неосознанно – привели своих сыновей к гомосексуальности.
Еще только одним, наглядным примером в цепи примеров гомофобного конструирования – мужчинами – фигуры женщины, которая не может знать, в качестве предполагаемого предельного потребителя презентаций мужской сексуальности, стала вопиюще подстрекательская статья на первой странице "Таймс" от 3 апреля 1987 года: "Угроза СПИДа для женщин: бисексуальный мужчина". Писавший эту статью в тот момент, когда дискурс СПИДа смещался с поразительной скоростью со своего исходного – исключающего и самодовольного (миноритизующего) – фокуса на опасности для отдельных "групп риска" к более обширному, уже не столь самоуверенному (универсализующему) фокусу на опасности для "широкой общественности", журналист "Таймс" Йон Нордхаймер отреагировал на внутренний кризис определения попыткой интерполировать весьма аморфную категорию бисексуальных мужчин в новую миноритарную группу риска – такую, однако, что обладает потенциалом наведения смертоносного "моста", по которому болезнь может перескочить с меньшинств на та называемую широкую общественность.
Написанная мужчиной, эта статья мобилизует и ферментирует тревогу и сомнения женщин, чьи реальные голоса себе присваивает, женщин, которые предположительно должны знать все секреты мужской сексуальности – для того, по видимому, чтобы избегать секса с бисексуальными мужчинами и без оглядки и опаски заниматься им с мужчинами, чья гетеросексуальность может быть сертифицирована. Это "должны знать" искусственно выстраивается в статье, что тщательно рассчитана так, чтобы упустить очевидный и эпистемологически успокоительный вариант: ведь женщины могут просто быть осторожными и использовать кондомы при всех своих сексуальных контактах. Но стимулируемый императив знания – это только фон или предлог: должны знать неотвратимо порождает не могут знать, а не могут знать с той же уверенностью порождает, в главном перформативном акте статьи, ее объект: самого Сумеречного Бисексуала. Вот что, как говорит статья, "говорят специалисты" воображаемой женщине из среднего класса: