355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ив Сэджвик » Пруст, или чулан как спектакль (Эпистемология чулана, Глава 5) » Текст книги (страница 1)
Пруст, или чулан как спектакль (Эпистемология чулана, Глава 5)
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 00:26

Текст книги "Пруст, или чулан как спектакль (Эпистемология чулана, Глава 5)"


Автор книги: Ив Сэджвик


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)

Сэджвик Ив Кософски
Пруст, или чулан как спектакль (Эпистемология чулана, Глава 5)

Ив Кософски Сэджвик

Эпистемология чулана.

Глава пятая

Перевод: Ольга Липовская и Завен Робертович Баблоян.

Глава 5. Пруст, или чулан как спектакль

"Vous devez vous y entendre mieux que moi, M. de Charlus, a faire marcher des petits marins. ... Tenez, voici un livre que j'ai recu, je pense qu'il vous interessera. ... Le titre est joli: Parmi les hommes".[1]

Proust, A la recherche

Вопросы, которые мы рассматривали вплоть до этого момента, были вопросами об изначальных структурирующих невозможностях в современном гомо / гетеросексуальном определении, не о том, как это некогерентное распределение можно прорационализировать или исправить, не о том, что оно значит или даже каким образом оно значимо, но о том, что и как вызвало его к жизни. A la recherche du temps perdu просто напрашивается на роль знаменательного для такого изыскания текста. Тогда как фигура Уайльда оказала наиболее формативное влияние на гомосексуальное определение и гомосексуальную идентичность англо-европейских гомосексуалов на рубеже веков (включая прустовские), A la recherche так и остается и посейчас самым важным центром жизненной энергии высокой литературной гей-культуры, так же как и многих проявлений современной высокой литературной культуры в целом. Эпопея предлагает то, что выглядит определяющей сценической постановкой ведущих некогерентностей современной геевской (а отсюда и негеевской) сексуальной спецификации и геевского (а отсюда и негеевского) гендера: то есть определяющей в установлении позиций и линий зрения, но не в смысле препятствования дальнейшему исполнению, а даже наоборот, -поскольку, видимо, чуланная драма A la recherche до сих пор на сцене, разыгрываемая непреходящими и меняющимися обращениями к ее скрывающимся и вновь открывающимся: ярости, волнению, сопротивлению, удовольствию, необходимости, проекции и исключению.

Два развернутых недавно про-геевских критических подхода к некогерентностям гомосексуальности у Пруста, противоположных по тону и методологии и во многом противоположных в своей интенции, похоже, находят одинаково необходимым совершить сходные жесты разъячеивания прустовской трактовки сексуальной спецификации, не признавая одну ее сторону и идентифицируясь с другой и ее лелея. Книга Дж. Риверса 1980-го года "Пруст и искусство любви", посвященная трактовке центральности гомосексуальной "темы" у Пруста и отличающаяся интересными научными находками и ужасным стилем, в основном пытается исправить Пруста в том, что касается геевской проблематики, в особенности его "негативных стереотипов" в этом отношении, в соответствии с последними эмпирическими исследованиями. Результат этих исследований, как его воспроизводит Риверс, заключается в доказательстве полнейшей нормальности гомосексуальной ориентации – то есть, в конечном итоге, отсутствия в ней эвристического интереса. Книга написана в монотонной манере, призванной отбить охоту к дальнейшему текстуальному производству:

"Является установленным фактом, что гомосексуальность – это извечная сторона сексуальности млекопитающих, не патологическое состояние и не биологическая перверсия. Она существовала всегда, как среди людей, так и среди животных".[2]

"Эти два вида любви {гомосексуальная и гетеросексуальная} могут включать в себя и часто действительно включают в себя сопоставимые чувства нежности, сопоставимые проблемы [взаимного] приспособления и сопоставимый потенциал взаимного уважения и обогащения". (4)

Риверс цитирует лабораторные эксперименты, демонстрирующие, что на самом деле гомосексуалы не более творческие люди, чем гетеросексуалы (181-82); он считает, обращаясь к теме взаимного признания геев, что "для всякого, кто задумается хоть на минуту, должно стать очевидным, ... что гомосексуально ориентированные люди не организуются и не коммуницируют друг с другом сколько-нибудь более систематически или сколько-нибудь более умело, чем другие классы людей" (172);[3] и поскольку он славит идеал андрогинии, он отделяет ее от гомосексуальности и со всей возможной твердостью осуждает любой резонанс или какой бы то ни было культурный катексис между гомосексуальной и гендерной идентификацией. В своем рвении откорректировать прустовские "негативные стереотипы" и взрастить компенсирующее, нормализующее позитивное (позитивистское) знание, Риверс выбирает одну часть книги, вступительную часть "Содома и Гоморры", "Введение к мужеженщинам Содома" – эту часть нередко называют "La Race maudite"[4] – и прустовскую трактовку барона де Шарлю, столь выпукло здесь выступающего, в качестве воплощающей прустовские "искажения, полуправды, старомодные идеи и постоянные прорывы ... интернализованной гомофобии" (205); тогда как последующая трактовка сексуально неопределенной Альбертины – это (видимо, поскольку она не касается в точности гомосексуальности) объект повторяющейся Риверсовой хвалы.

В своей недавней радикально антипозитивистской работе о Прусте и Мелани Кляйн, настолько же чуткой к прустианским тонам, насколько книга Риверса к ним глуха, Лео Берзани тем не менее разыгрывает тот же самый акт разведения последних книг A la recherche и производит в отношении их такую же двойную оценку. Берзани, так же, как Риверс, выбирает для хулы "Введение к мужеженщинам", "банальную тематизацию гомосексуальности ... тематизацию разом сентиментальную и редуктивную". В этой части в наибольшей степени Берзани возражает против самого факта отчетливой кристаллизации "вторичного, и, в некотором смысле, разве что анекдотического вопроса о 'сексуальном предпочтении'".[5] Подобно Риверсу, Берзани приходит к заключению, что от этой части A la recherche должно и можно "безоговорочно отмахнуться", опять же в свете последующих раздумий, связанных с Альбертиной – раздумий над тем, как желание способно сохранять свою исходную подвижность, свои антисимволические "поисковые [appetitive] метонимии" (414).

Берзани связывает свое прочтение Пруста с тем доводом, что ранние работы Мелани Кляйн сходным образом говорят о возможности не сопровождающейся тревогой мобильности желания у ребенка, "первичного удовольствия" (407), предшествующего и противостоящего детскому фантазматическому, фетишизирующему символическому насилию, направленному на расчленение и возмещение (репарацию) материнского тела. Берзани дает самую высокую оценку этой возможности "первичного удовольствия" как противоположной агрессии дефиниционного увечья [наносимого материнскому телу]. Итак, благодаря этому доводу в случае Берзани еще более, чем в случае Риверса, заметно то, что верно для обоих: что каждый из этих двух читателей Пруста будет спровоцирован развернуть драмы расчленения и последующей репарации текстуального тела самой A la recherche:[6] "мужеженщин Содома" как отравляющей груди, которую необходимо отсечь; метафорической Альбертины со щеками цвета герани как кормящей груди, которую, в свою очередь, необходимо упитать интерпретативной ценностью.

Кажется, что Риверс в своей почти героически неколебимой банализации вопроса сексуального выбора и Берзани в своем желании предусмотреть для Пруста "модус возбуждения, который ... должен усиливать специфичность {объектов} и тем самым укреплять их сопротивление насилию символического намерения" (420), возможно, мотивированы каждый различным образом произведенным сопротивлением интерпретации гомосексуальной идентичности. Риверс сопротивляется этой интерпретации на основаниях нормализующей миноритарной политики [защиты] прав гомосексуалов, Берзани – исходя из видения бесконечного "феноменального разнообразия мира" (419) и, потенциально, – желания, справедливости слишком дисперсной, чтобы ее достичь с помощью "сентиментальной и редуктивной тематизации" гомосексуальной идентичности. Я не вижу повода спорить с таким интерпретативным сопротивлением ни в случае Риверсового миноритизующего, ни в случае Берзаниевого универсализующего подхода к вопросу об определении гомосексуальности (или этого вопроса неприятия). Некоторая форма такого сопротивления интерпретации – это, возможно, единственно правильная реакция на исторический факт чрезвычайного угнетения, что на протяжении почти всего века оказывалось как раз путем гиперстимуляции однонаправленных капилляров интерпретации.[7] И в то же время этот жест, которым каждый из читателей категорически отвергает одну ось поляризации текста, захватывая и присваивая противоположную ей, – в этом двойном ударе отрицания и приближения, – это единственный знаменательно эффективный способ привести в движение всю обширную машинерию текста. Представьте себе мобиль Колдера[8] монументальных размеров, и чего стоит заставить его двигаться. Этот мощный ход, однако, уже перенимает свои перформативные очертания у происходившего на рубеже веков кризиса некогерентности гомосексуального определения.

Предположим, что мы согласны – и я буду среди многих таких читателей с восприятием главы о la race maudite у Пруста, в ее прямой тематизации гей-идентичности, как сентиментальной и редуктивной. Но предположим, что мы также следуем изысканиям Риверса, обнаружившего (как это сделал и Морис Бардеш), что именно возникшая в 1909-м у Пруста концепция начала "La Race maudite" – возникшая в ответ на громкий гомосексуальный скандал в Германии совершенно внезапно катализировала слияние в единый обширный литературный проект совершенно нового типа того, что ранее было просто собранием разнородных, плохо группирующихся фрагментов и идей. До 1908 года, как показывает Бардеш, у Пруста было два главных параллельных проекта, неудавшийся роман и работа о Сент-Беве:

"Но внезапно мы наталкиваемся, в середине Тетради 6 и в середине Тетради 7, ... на две серии разработок, чуждых как роману 1908 года, так и работе о Сент-Беве: разрозненные фрагменты, чье объединение [позднее]  сформирует главу, озаглавленную "La Race maudite" ... и первые отрывки, посвященные "ядрышку" Вердюренов. Наконец в середине Тетради 7 мы можем вычитать решающий признак – возникновение барона де Шарлю, представленного здесь под именем де Герси [M. de Guercy]; и в этот же момент мы открываем для себя безымянный пляж".

Как подытоживает Риверс, "Бардеш показывает, что эти эксперименты с гомосексуальностью как литературной темой придали работе Пруста "новую ориентацию". И он приходит к выводу, что именно в это время Пруст "начинает понимать, что из этих фрагментов он может сделать книгу"".[9]

Если "La Race maudite" редуктивна и сентиментальна, с одной стороны, и все же, с другой стороны, стала центром катализации – единственным, как мы видим – для большого труда, к которому такие эпитеты обычно не применяются, то стоит присмотреться, а что же на самом деле мы говорим и делаем, когда ими пользуемся. "Редуктивная" наводит на мысль об отношении части к целому, где часть как будто бы претендует на адекватную репрезентацию целого через простую количественную конденсацию (как густая подливка к жаркому); однако несколько негативная форма прилагательного в то же время как бы уличает эту часть в однобокости или качественном отличии [от целого]. Как описание "Введения к мужеженщинам" в отношении к целому A la recherche, [такая характеристика] примечательным образом соответствует тому, что я описывала ранее как нерасторжимое и некогерентное сочетание в этом веке концептуальных неконгруэнтностей между миноритизующим и универсализующим взглядами на гомосексуальное определение. То есть глава, что материализует и кристаллизует как принцип [построения] персонажей "вторичный, и, в некотором смысле, разве что анекдотический вопрос о 'сексуальном предпочтении'", по необходимости репрезентирует неправильно, все ж таки репрезентируя (всякая тематизация здесь "банальная тематизация") то, что более универсальным и потому иным образом рассеяно повсюду как нарративный потенциал. Однако особенность, характерная черта и действующий импульс этого диффузного рассеяния неявным образом, но зависит от базового для него потенциала банальной тематизации; тогда как сама банальная тематизация (как в  форме главы о "мужеженщинах", так и в теле де Шарлю) демонстрирует, – тогда, когда она это неконтролируемо передает, – чистую репрезентационную тревогу своей редуктивной компактификации.

Однако же, несмотря на то, что "La Race maudite" почти всегда и всюду воспринимается как дистилляция определенной миноритизующей, гендерно-транзитивной парадигмы извращения в его чистейшей форме, тем не менее она кишит разными версиями тех же противоречий, что ее окружают. Например, она чувствительна к различию между целью и объектом: "Одни из них {извращенцев} ... равнодушны к чувственной стороне наслаждения: им важно соотнести получаемое ими наслаждение с лицом мужчины. Другим ... непременно требуется локализация чувственного наслаждения" (С 645 / СГ 35).[10] И снова, в том же предложении, в котором рассказчик описывает извращенцев как таких, у которых вырабатываются – хотя и вследствие гонений – "физические и моральные особенности расы", он также предлагает некоторые элементы историзирующего конструктивистского подхода к гомосексуальной идентичности. Извращенцам, говорит он,

"доставляет удовольствие напомнить, что и Сократ был один из них ... забывая о том, что понятие ненормальности не существовало в те времена, когда гомосексуальность являлась нормой ... что только позор рождает преступление, ибо благодаря ему выживают только те, в ком никакая проповедь, никакие примеры, никакие кары не могли побороть врожденной наклонности, которая из-за своей необычности {tellement speciale} сильнее отталкивает других людей ... чем ... пороки более понятные ... с точки зрения обыкновенного человека". (С 639 / СГ 30-31)

Однако к концу главы нам дают понять, что несмотря на всю необычность, tellement speciale, эти "исключительные" существа "весьма многочисленны" "Если кто может сосчитать песок морской, то и потомство {их} сочтено будет" (С 654-55 / СГ 42). Более того, рассказчик чуть ли не осмеливается открыть читателю, что его миноритизующий подход объясняет также "нахальные" мотивы и чувства самозащиты, именно вследствие которых рассказчик (сам?) может предлагать и фальшиво миноритизующий взгляд на сексуально извращенных:

"эти изгои, составляющие ... мощную силу, присутствие которой подозревают там, где ее нет, но которая нахально и безнаказанно действует у всех на виду {etalee: разворачивается, раскрывается, разоблачается} там, где о ее присутствии никто не догадывается; они находят себе единомышленников всюду: среди простонародья, в армии, в храмах, на каторге, на троне; они живут (по крайней мере, громадное их большинство) в обвораживающем и опасном соседстве с людьми другой расы, заигрывают с ними, в шутливом тоне заговаривают с ними о своем пороке, как будто сами они им не страдают, и эту игру им облегчают ослепление или криводушие других ... ". (С 640 / СГ 31)

Из такого пассажа можно заключить, что в конечном итоге "другой расы" оказывается никто другой, как читатель, к которому пассаж обращен! Но, разумеется, его "обвораживающая и опасная" агрессия включает в себя также, в последних пяти словах, намек на то, что даже читатель, скорее всего, имеет свои собственные идентичные мотивы тайного соучастия в дефиниционной сегрегации la race maudite.

И в терминах гендера также то, что выглядит как общеизвестный тезис пра-доктрины сексуального извращения, anime muliebris in corpore virili inclusa  [женская душа, заключенная в мужском теле], на самом деле представляет куда более сложный и противоречивый кластер метафорических моделей. Даже если рассуждать крайне грубо, [мы обнаружим, что] объяснение, что Шарлю желает мужчин, поскольку глубоко внутри он женщина, объяснение, которое в этой главе, да и во всей книге предлагается вновь и вновь, серьезным образом расшатывается даже на протяжении короткого промежутка между моментом, когда рассказчик впервые понимает, что Шарлю напоминает ему женщину (С 626 / СГ 20), и той последующей эпифанией,[11] что он походил на женщину, потому что "он в самом деле был женщиной!" (С 637 / СГ 28). Однако то, чему рассказчик был свидетелем в этом промежутке, – далеко не завоевание этого "я" с женским гендером другим "я", контрастно изображенным как мужское. Отнюдь, и осторожный флирт Шарлю и Жюпьена представлен в двух других ракурсах. Сперва он выглядит как зеркальный танец двойников, [движущихся] "в полном соответствии [друг другу]" (С 626 / СГ 21), исподволь подтачивая решение рассказчика отвергнуть термин "гомосексуальность" по причине его принадлежности модели подобия. В то же время – действительно потрясающе, и потрясающе не менее от того, что эта апория проходит неотмеченной – их взаимодействие изображается как ухаживание изображаемого самцом Шарлю за изображаемым самкой Жюпьеном. "[М]ожно было бы сказать, что это две птицы, самец и самка, и что самцу хочется подойти поближе, а что самка – Жюпьен – хотя и никак не отвечает на его заигрывания, однако смотрит на своего нового друга без всякого удивления ..." (С 628 / СГ 22).

Эта гендерная система образов дестабилизируется еще больше надстраиваемой над ней ботанической метафорой, в которой различие пол / гендер и различие видовое удерживаются почти репрезентирующими и потому почти перекрывающими одно другое. Обрамление "La Race maudite" включает в себя демонстрацию на окне, выходящем на внутренний дворик Германтов, редкой орхидеи ("они все – дамы"), что может быть опылена только с помощью счастливого вмешательства пчелы одного-единственного вида. Как говорит герцогиня, "Они из породы растений, у которых дамы и джентльмены растут на разных стеблях. ... Есть насекомые, которые берутся устраивать им браки, как для монархов, по доверенности, так что жених и невеста до свадьбы даже не видятся. ... Но на это так мало надежды! Только подумайте: нужно, чтобы насекомое сначала увидело цветок того же вида, но другого пола, и чтобы ему пришла мысль занести в наш дом визитную карточку. Пока оно не прилетало" (G 535-36 / Г 441). И в последней фразе "La Race maudite" рассказчик "досадует на то, что внимание мое приковал к себе союз Жюпьен – Шарлю и что из-за этого я, может быть, пропустил оплодотворение цветка шмелем" (С 656 / СГ 42).

То, что постоянно подчеркивается в этой аналогии между ситуациями Шарлю и орхидеи – это пафос маловероятности осуществления, пафос абсурдности и невозможной специализированности, сложности в реализации потребности каждого. И этот момент явным образом нивелируется универсализующим ходом в конце главы ("После того, как мне ... открылось столь редкостное соединение, я преувеличивал его необычность" (С 654 / СГ 41). Более того, потихоньку он нивелируется на всем протяжении остальных томов A la recherche, где любовные отношения, которые установились в этом случае между Шарлю и Жюпьеном, демонстрируются как (хотя нигде об этом не говорится прямо) единственное исключение из каждого Прустового закона любви, ревности, триангуляции и радикальной эпистемологической нестабильности; без всяких комментариев или рационализаций, любовь Жюпьена к Шарлю показывается непоколебимой на протяжении десятилетий и основывающейся на совершенно надежном знании своего ближнего, который не является ни твоей противоположностью, ни твоим симулякром.

Даже если не придираться к пафосу редкости и хрупкости брака орхидей, эта аналогия, тем не менее, открывается зияющим концептуальным провалом, если попытаться – как это постоянно происходит на протяжении главы сравнить любую модель однополого желания с помолвкой девственных орхидей. В конце концов, различие между ситуацией растущих вдалеке друг от друга орхидей и ситуацией любой нормативной гетеросексуальной людской пары не в том, что орхидеи-партнеры одного и того же пола, и не в том, что одной из них или обеим приписывается или придается не тот пол: одна из орхидей все так же – обычная мужская особь, а другая – обычная женская. Скорее необычность их ситуации в том, что, будучи неподвижными, они должны обращаться к третьей стороне – другого вида, неважно какого пола – как к посреднику. Никакое картографирование Жюпьена или Шарлю как насекомого или другой орхидеи ничего не проясняет в модели сексуального извращения и никак ее не углубляет; отвлекающий маневр рассказчика в сторону ботанического гермафродитизма (ради наслаждения другим межвидовым сочетанием) превращает возможное декодирование метафоры во все более головокружительно невозможное. И после всего этого такое наслоение "природных" образов, каждого со своим собственным кластером противоречивости, морализующе-научными обращениями к тому, что в конце концов "природно", может дать разве что эффект денатурализации самой природы как ресурса для объяснений, превращения ее вместо этого во всего лишь имя для пространства или даже для принципа своевольного потока определений. Вот лишь один пример, далеко не атипичный:

"Законы растительного мира подчиняются высшим законам. Для оплодотворения цветка необходим прилет насекомого, иными словами – занос семени с другого цветка необходим потому, что самооплодотворение, оплодотворение цветка самим собой, – подобно тому, как если бы в пределах одной семьи родственники женились только на родственницах, – привело бы к вырождению и к бесплодию, а от скрещивания, производимого насекомыми, новые поколения этого вида обретают такую силу жизни, какой не отличались старшие в их роде. Однако рост может оказаться слишком бурным, вид может слишком широко распространиться; тогда, подобно тому как антитоксин предохраняет от заболевания, подобно тому как щитовидная железа не дает нам растолстеть, подобно тому как неудача карает нас за спесивость, усталость – за наслаждение и подобно тому как сон, во время которого мы отдыхаем, восстанавливает наши силы, совершающийся в исключительных случаях акт самооплодотворения в определенное время дает поворот винта, тормозит, вводит цветок в норму, от которой он слишком далеко отступил". (С 624-25 / СГ 19-20)

Действует ли природа на уровне выживания индивидуума, вида или какой-то нависающей над ними "нормы" или "пропорции"; является ли, с другой стороны, наказание за моральные дефекты или, в альтернативном случае, смягчение их наказания телосом природы; следует ли "скрещивание, производимое насекомыми", понимать как пересечение границ индивидуума, гендеров или форм жизни; почему природа приходит к решению избавить де Шарлю от своего режима гомеостаза щитовидной железы: вот лишь некоторые вопросы, которые нарратив провоцирует и тут же затирает.

Но этот треугольник орхидея-насекомое-орхидея, как настойчиво выдвигаемая на первый план аналогия для встречи на внутреннем дворике, наводит вот на какую мысль: на мысль о возможной зависимости этого как будто бы двустороннего эроса от наделенной высокой значимостью занятости некоторой мобильной, услужливой, энергичной, склонной к идентификациям третьей фигуры, что одновременно и является в нем посредником. Короче говоря, от рассказчика и/ли того разнообразно неопределенного, акробатически шпионящего мальчика, каким он перед нами предстает; и возможно также – о зависимости от нас, поскольку мы приглашены скрупулезно изучать его заместительские телорасположения – и вместе с тем их занимать. Как обсуждалось в главе 3, такое выдвижение на первый план читателя-вуайериста как подразумеваемого заместителя также может привлечь здесь наше внимание к другой проклятой категории, выслеженной Берзани в этой главе [эпопеи] Пруста: к категории "сентиментального".

О феномене "сентиментальности", как мы говорили более определенно  о таких субкатегориях заместительных отношений знания, как похоть, болезненность, проницательность и снобизм, можно сказать две вещи. Во-первых, и это самое важное: познавать захватывает. Кажущаяся симметрия этого эпистемологического лозунга, где Тот, кто Познает и Тот, кто Захвачен выглядят взаимозаменяемыми, скрывает крайнюю асимметрию риторического позиционирования, присущего проективной действенности таких атрибуций. Баллистика "сентиментального" требует застывших рамок одной цели, одного воплощения сентиментальности, его представления как спектакля для будущей сентиментальности, чья собственная привилегированная раз-воплощенность и невидимость сохраняется и делается вновь и вновь возможной благодаря этому чрезвычайно отличительному акту постановки. Итак, во вторую очередь следует сказать, что сентиментальность как спектакль структурирована совершенно отлично от сентиментальности как точки зрения или обиталища; что это отличие риторично; и что она несет самую большую ответственность за перформативную/сценическую силу текста.

Познавать захватывает: Стоит ли мне пояснять, что первое прибежище такой структуры у Пруста – это эпистемология чулана? Как заявляет Пруст во "Введении к мужеженщинам",

"Двух ангелов, поставленных у врат Содома, чтобы узнать, как сказано в Книге Бытия, точно ли содомляне поступают так, каков вопль на них, восходящий к Предвечному, Господь – чему, впрочем, можно только порадоваться  – выбрал опрометчиво, лучше бы он поручил это кому-нибудь из содомлян. Такого рода оправдания: "Я отец шестерых детей, у меня две наложницы" и т. д. – не смягчили бы его и не заставили бы опустить пламенный меч ... Эти потомки содомлян ... распространились по всей земле, занимаются чем угодно, необычайно легко становятся членами клубов, доступ в которые вообще крайне ограничен, и, если кто-нибудь из содомлян туда все-таки не попадает, это значит, что черных шаров наложили ему главным образом такие же содомляне, мечущие на содомию громы и молнии, ибо они унаследовали от предков лживость, благодаря которой тем удалось покинуть богом проклятый город". (С 655 / СГ 41-42)

Этот важный пассаж, безусловно, реализует, разыгрывает как раз тот самый процесс, который описывает: как биография Пруста, так и, что более важно, сам пассаж, говорят нам о том, что та безапелляционная мудрость мирская, которая одна лишь и может подписаться под столь огульными атрибуциями, доступна только наблюдателю, кто сам из "потомков содомлян" и "унаследовал лживость" гомофобных отречения и проекции. Что приводит нас к заключению, что способность артикулировать мир как целое, как вселенную, что включает "мирское" (хотя может и превосходить его), может также ориентироваться вокруг атрибутивно напряженной зеркальной оси между двумя чуланами: от чулана наблюдаемого, чулана как спектакля, к его скрытому режиссеру и потребителю, к чулану обитаемому, к чуланной точке зрения.

Если это правда – или, как минимум, правда "мирская", как это мы находим у Пруста – тогда весь ее смысл в том мире, где именно внедрение для повествовательных целей – барона де Шарлю в повествовательную матрицу "La Race maudite" в 1909 ретроактивно возымело силу, достаточную для того, чтобы в первый раз [успешно] выстроить как рассказчика для более чем фрагментарного и более чем сентиментального нарратива того таким образом бестелесного говорящего, чье имя, вероятно, не Марсель. "La Race maudite", может быть, наименее аппетитная область A la recherche, но ее genius loci [дух места] де Шарлю, тем не менее, в эпопее – наиболее восхитительным образом потребляемый продукт. И бесконечное, бесконечно щедрое производство де Шарлю – как спектакль; как, если быть точной, спектакль чулана позволяет миру эпопеи обрести форму и провернуться вокруг стального стержня его, де Шарлю дистанции от иначе структурированного чулана нарратива и нарратора.

Здесь следует себя успокоить: пока что аутентично банальное раскрытие Прустового рассказчика как гомосексуала в чулане не станет структурирующим жестом дальнейшего прочтения. Впрочем, я не вижу, как эта банальность может быть исключена из текста, хотя бы настолько, чтобы считаться обнаруживаемой по личному желанию. Кажется, эпопея и запрещает, и вымогает у своих читателей такое насилие интерпретативного разоблачения в отношении рассказчика, насилие трактовки его чулана, в свою очередь, как спектакля. Наименее банальным вопросом здесь мог бы быть вопрос о том, как читательница, в свою очередь, конституируется в этом отношении: как, среди некогерентных конструкций сексуальности, гендера, приватности и миноритизации дающие опасные возможности поэтики и политики освобождения могут конструировать себя в ней и через нее.

* * *

Неотразимость барона де Шарлю: субъект как неисчерпаемый, как такой, к которому трудно приблизиться, то есть, отмечает Пруст, – как субъект профанации матери – к которой, мы вынуждены добавить, он совершенно никак не относится. Шарлю – это чудесный дар, что оставляет себя открытым любопытству и удовольствию читателя. По крайней мере таково ощущение читателя, согласного не слишком концентрироваться на механике этого сверхъестественного предложения. Как "верные" в дачном поезде, читатели некоторых долгих эпизодов A la recherche могут почувствовать, что

"не встретившись с де Шарлю, они испытывали некоторое разочарование, оттого что ехали с самыми обыкновенными людьми и рядом с ними не сидел этот таинственный накрашенный человек с брюшком, похожий на какую-то подозрительную экзотическую шкатулку, странно пахнущую плодами, souleverait le coeur [позывающими на тошноту] при одной мысли, что вы их станете есть". (С 1074 / СГ 398)[12]

(Я привожу в последней фразе французский текст, поскольку Скотт Монкриефф столь соблазнительно трактует его как "бередить сердце";[13] Килмартин бесстрашно поправляет – "вызывать тошноту"). Сходя по Шарлю с ума – якобы вопреки его гомосексуальности, но фактически "не отдавая себе отчета [практически бессознательно]" благодаря ей (С 1075 / СГ 397) – кружок Вердюренов тем не менее беспрерывно образует вокруг него пену гомофобического остроумия, разворачивающегося за пределами его восприятия, но деликатно воспроизводимого для своих. Осторожный или дерзкий узор запутанных периметров "тайны" Шарлю придает его присутствию бесконечно обновляемый трепет, ощущаемый "верными" и их читателями. Весь магнетизм каждого элемента нестабильности эпистемологии чулана в двадцатом веке излучается от барона и обратно к нему, даже если нельзя утверждать, что этот магнетизм ему и принадлежит.

Начнем с того, что он отчужден от полномочия описывать свою собственную сексуальность. Наиболее симптоматично это выглядит в той метафорике, в которой презентации рассказчиком Шарлю упорно стремятся воззвать к профессиональному медику и идентифицироваться с таким профессионалом:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю