Текст книги "Пруст, или чулан как спектакль (Эпистемология чулана, Глава 5)"
Автор книги: Ив Сэджвик
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
"Врачу-клиницисту не нужно даже, чтобы больной, находящийся под его наблюдением, поднял рубашку, не нужно проверять, как он дышит, – ему важен голос больного. Сколько раз потом где-нибудь в гостиной меня поражали чьи-нибудь интонации или смех: ... по фальшивому тону этого человека мой слух, чуткий, точно камертон настройщика, мгновенно угадывал: "Это один из Шарлю"". (С 688 / СГ 70)
Когда с ходом времени ранее гипервирильный Шарлю становится более женственным, рассказчик диагностирует:
"теперь у него непроизвольно вырывалось что-то вроде негромких вскриков – нечаянных, но тем более значительных, которыми сознательно обмениваются извращенные, перекликающиеся, называя друг друга "милочка"; это нарочитое ломание ["camping"], которому Шарлю так долго не поддавался, представляло собой на самом деле искусное, гениальное воспроизведение такими, как де Шарлю, манер, которые были свойственны им всегда, но к которым они стали прибегать только теперь, вступив в определенную фазу их порока: так у паралитика или у страдающего атаксией в конце концов неизбежно появляются известные симптомы. В сущности, в этом изобличении внутреннего ломания между строгим Шарлю в черном костюме, Шарлю, подстриженным бобриком, Шарлю, которого я знал давно, и накрашенными молодыми людьми, увешанными драгоценностями, была та бьющая в глаза разница, какая существует между взволнованным человеком, говорящим быстро, которому не сидится на месте, и невропатом, цедящим слова сквозь зубы, всегда флегматичным, но страдающим той же формой неврастении с точки зрения врача, знающего, что и тот и другой так же тоскуют и обнаруживают признаки одного и того же заболевания". (Cap 209 / П 209)
Рассказчик чуть ли не заявляет, что медицина – это та дискурсивная система, в которой де Шарлю можно рассматривать наиболее адекватно. Врачи появляются в таких пассажах только метафорически, но они появляются в дверях снова и снова, со всей регулярностью прошлого времени вызовов на дом.[14] Их функция здесь – не творить правосудие над Шарлю и его собратьями. Но тот факт, что с конца девятнадцатого века именно медициной наиболее надежным образом совершалась работа по таксономии, этиологии, диагнозу и сертификации феномена сексуального извращения, означает, что даже вестибюльный визит врача-консультанта ратифицирует изумительную и необратимую экспроприацию. Ибо, поскольку известно, что существует система, согласно которой полномочия классифицированного извращенца говорить, что в нем добровольное, а что вынужденное, что истинное, а что – имитация, что сознательно и что бессознательно, не просто у него изымаются, но и помещаются в бронированный эпистемологический сундук его опекуна, результат этого таков, что не только профессиональный врач, но и каждый, кто видит и идентифицирует извращенца, чувствует себя уверенным, что знает о нем больше, чем тот знает о себе сам. Само существование экспертизы, в чьем бы ведении она ни находилась, гарантирует каждому, кто не является ее объектом, наделяющее властью и волнующее зеркальное отличие [от этого объекта] в знании, что как бы моментально изолируется от резкости "Познавать захватывает".
Итак, если пребывание Шарлю в чулане означает, что он обладает тайным знанием, это тем более означает, что тем же знанием обладает каждый из тех, кто его окружает; их непрестанное раскрытие интриги, с помощью которой он скрывает свою тайну от них, дает им возможность плести куда более богатую интригу, скрывающую его тайну от него же.[15] Безусловно, упорство этой драмы есть знак того, насколько хищна и разрушительна сознательная воображаемая жизнь кружка Вердюренов. Однако рассказчик обращает ее и как свою, а тем самым как нашу воображаемую жизнь также. "Если, – недобро шепчет скульптор Ский в поезде, – барон начнет строить глазки кондуктору, то мы никогда не доедем до места, ведь поезд-то пойдет назад" (С 1075 / СГ 398); но именно голосом самого рассказчика [фигура] Шарлю, держащегося прямо "ради того, чтобы сохранять горделивую осанку, ради того, чтобы производить впечатление, ради того, чтобы оттенять свой дар красноречия", предлагается нам столь грубо налепленой на ритуально высвобожденное телесное основание "un derriere presque simbolique" [зада, являвшего собой почти символ], отвернутого от него самого и тем самым выставленного для шпионского наблюдения и интерпретации кого угодно, но только не его самого (С 890 / СГ 239 / Pleiade II: 861).
Конечно, у Пруста это отнюдь не неслыханная вещь – а фактически закон что персонажи обретают жизненную энергию и импульс в той степени, в какой они мистифицированы относительно своих непроизвольных, неподлинных или бессознательных мотиваций. Шарлю – не исключение из этого закона, но его пылающее жертвенное воплощение, неопалимая купина, сама плоть этого слова. Давление presque в presque simbolique, сопротивление окончательному включению Шарлю в некоторую адекватно познаваемую интерпретативную систему говорят о том, что скандализирующая материальность этого толстяка обладает слишком решающей производительностью в запускающих цепях некогерентности в тексте, чтобы было позволительно ее полностью сублимировать. Эти запускающие некогерентности включают в себя те нестабильные дихотомии, что мы обсуждали как спорные зоны, что были отмечены наиболее неизгладимо кризисом гомо / гетеросексуального определения на рубеже веков. Наиболее очевидные среди них – это дихотомии секретности / раскрытия и приватного / публичного; маскулинное / феминное, в случае Шарлю, также оказывается слишком широкой и всепроникающей определительной и описательной проблематикой, чтобы требовать или допускать какое-либо резюме.[16] Вызванная таксономическим взглядом передача полномочий обозначать, что является естественным / искусственным, здоровым / декадентским, что новым / старым (или молодым / старым), особенно ясна во фразе, откуда я уже цитировала отрывок:
"Сейчас, когда он в светлом дорожном костюме, в котором он казался толще, шел вразвалку, вихляя животиком и виляя задом, являвшим собой почти символ, беспощадный дневной свет, падая на его подкрашенные губы, на припудренный подбородок, где пудра держалась благодаря кольдкрему, на кончик носа, на черные-черные усы, никак не гармонировавшие с седеющей шевелюрой, разлагал то, что при свете искусственном создавало бы впечатление свежести и моложавости". (С 1075 / СГ 398)
Декаданс наружности (в свифтианской буквальности ее разложения на отдельные части), что выглядит тем же самым, что и демонстрация каждой из этих частей своей искусственности, раскрывается через хиазмическое отношение между объектом и обстоятельствами его наблюдения (поскольку то, что выглядит естественным в искусственном свете, выглядит искусственным в свете натуральном), которым наблюдающий высвобожден в восприятии из репрезентационных разломов, сформированных описанием.
Шарлю не только не одинок в своей само-мистификации в каждой из этих точек, но он вписан в текст, где каждая из них помещается в центр проблематизации. Что бы ни захотелось нам сказать о западной культуре модерна в целом, Пруст вряд ли будет главным экспонатом, если нам придет в голову демонстрировать – даже только для того, чтобы немедленно деконструировать – нормативные привилегии, например, мужского перед женским, большинства перед меньшинством, невинности перед инициацией, природности перед искусственностью, роста перед декадансом, здоровья перед болезнью, познания перед паранойей, или воли перед невольностью. Но опять, кажется, что это сама обстановка дестабилизации делает столь центральной и столь (для процесса чтения) драгоценной непрерывность фронтального ликования, с которым стеклянный чулан Шарлю выставлен пред голодные очи созерцателя витрин. Каждая этическая оценка, каждый аналитический вывод имеют собственную летучую барометрическую карьеру, и не в последнюю очередь – в своих включениях в фигуру Шарлю. Но отношения "кто кого видит" – и кто кого, таким образом, описывает и потребляет, – гарантированные неудержимой тайной Шарлю, позволяют ему сиять и слепить со своих неколебимых, почти неподвижных высот нерационализируемой репрезентационной функции.
Возьмем тот известный момент в "La Race maudite", когда рассказчик, спрятавшись, наблюдает за внезапным и тайным переглядыванием Шарлю и Жюпьена во дворе:
"Я хотел опять от него спрятаться, но не успел, да в этом и не было необходимости. Что же я увидел! В этом самом дворе, где они, конечно, до сих пор ни разу не встречались,.. барон, вдруг широко раскрыв глаза, которые он только что жмурил, устремил до странности пристальный взгляд на бывшего жилетника, стоявшего в дверях своего заведения, а тот, пригвожденный взглядом де Шарлю, пустивший корни в порог, как растение, любовался полнотой стареющего барона. Но еще удивительнее было вот что: как только де Шарлю изменил позу, Жюпьен, точно повинуясь закону некоего сокровенного искусства, точно так же изменил свою. Барон попытался сделать вид, будто эта встреча не произвела на него никакого впечатления, но сквозь притворное его равнодушие было заметно, что ему не хочется уходить: с фатоватым, небрежным и смешным видом[17] он разгуливал по двору и смотрел в пространство, стараясь обратить внимание Жюпьена на то, какие красивые у него глаза. А лицо Жюпьена утратило скромное и доброе выражение, которое я так хорошо знал; он – в полном соответствии с повадкой барона – задрал нос, [привлекательным образом] приосанился, с уморительной молодцеватостью подбоченился, выставил зад, кокетничал, как орхидея с ниспосланным ей самой судьбою шмелем. Я никогда не думал, что он может быть таким отталкивающим. ...
Нельзя сказать, чтобы эта сцена была просто комичной; в ее необычайности и, если хотите, естественности была своя красота, и красоты становилось все больше". (Cities 626-27 / СГ 21)
"Еще удивительнее", "смешной вид", "привлекательным образом", "уморительная молодцеватость", "такой отталкивающий", "не просто комичная". Ощущаемые почти что кожей ветерки отклика и побуждения в этом пассаже веют от самоуверенности – то есть, от явной произвольности, граничащей с самопротиворечивостью – с которой расставляются эти прилагательные, каждое из которых намекает на предполагаемое отношение аудитории ("удивительный", "смешной", "привлекательный", "уморительный", "отталкивающий", "комичный" всякий раз для кого-то еще), отношение, которому шпионящий рассказчик в свою очередь готов воздушно и вязко потакать, его использовать – или замещать. В той степени, в которой способность каждого ребенка выживать в мире может быть схематически представлена через ее неравномерное владение последовательностью прилагательных-предикатов (важной вехой на каждом этапе здесь будет способность сформулировать следующее: "Я совсем устала", "Х дерется", "Y умирает", "Z совсем тупой", "A и B ссорятся", "С прекрасна", "D пьян", "E беременна" [в английском языке все предикаты в этих конструкциях выражены прилагательными/причастиями – Прим. перев.]), так что расстановка прилагательных и создание правдоподобных групп прилагательных становятся символами привязанности к мирскому, рамочное описание гомосексуальной сцены юным-старым рассказчиком Пруста должно как дезориентировать, так и уверять читательницу в ей уже известном, дезориентировать почти в той же пропорции, в которой она уже находит сцену знакомой; ликвидация тех связок, по которым она, как обычно, пробралась сквозь эту сцену, выглядит также обретением всеописывающей рукой рассказчика уверенности.[18]
Однако читательница становится причастной произвольной описательной власти рассказчика, только уступая его сокрытию себя и разделяя его, его необъясняемые и непредсказуемые порывы желания и презрения по отношению к напряженно вопрошающей сцене распознания геев. Именно из этого позаимствованного убежища – чулана прилагательных – три абстрактных существительных ("emperiente d'une etrangete, ou si l'on veut d'un naturel, dont la beaute allait croissant" (Pleiade II: 605) ["в ее необычайности и, если хотите, естественности была своя красота, и красоты становилось все больше" (СГ 21)]) могут излучаться со своей почти оперной определенностью. Приговор un naturel [естественности], будучи, по всему судя, заранее определенной задачей этой самой "гомосексуальной" главы у Пруста (как бы обрамленной Вопросом Орхидеи), маркированная этими существительными интенсификация дзэноподобной самовольности рассказчика в атрибуции в то же время раскрывает привязанность и презрение к терминам, в которых вопрос гомосексуального желания может с некоего расстояния не менее чем ставиться. Позволить l'etrangete сравняться с le naturel, в конце концов, это не просто приравнять противоположности, – но запустить всю домино-цепочку пар, в каждую из которых впутана гей-проблематика особым, исторически обусловленным образом: естественное / неестественное, естественное / искусственное, привычное / незнакомое, обычное / редкое, прирожденное / привнесенное. Здесь bouleversement [мешанина] различных систематизаций, в которых, как предполагалось, в этой главе будет анализироваться и измеряться гомосексуальность, не обладает ровным счетом никакой властью вмешаться в арию, что продолжает распеваться в точно той же тональности и на тех же нотах еще две страницы.[19] Было бы преуменьшением сказать, что когерентность аналитических категорий здесь подчинена непрерывности их высказывания; скорее полномочное позиционирование самого процесса высказывания обеспечивается той безапелляционностью, с которой этими категориями на наших глазах пренебрегают. "Dont la beaute allait croissant": чего на самом деле все больше и больше в этих предложениях, и что нас таким образом заставляют потребить (и мы потребляем) как красоту, – это не внутреннее качество Шарлю, Жюпьена или их встречи, но нарастающая, длящаяся, неистощимо впечатляющая художественная сила и убежденность описательного права рассказчика – права за их счет. Фактически, легко можно показать, как каждая аналитическая или этическая категория, на протяжении A la recherche применяемая к гомосексуальности де Шарлю, в каком-нибудь другом месте эпопеи ниспровергается или сталкивается со своей прямой противоположностью. Что эти разрастающиеся, пролиферирующие категории и особенно неотъемлемые противоречия в них действительно неослабевающе поддерживают, – это учреждение спектакля гомосексуального чулана как главной гарантии риторической общности, гарантии власти – власти кого-то еще – над дискурсивной территорией миросотворения, широко раскинувшейся за служащим всего лишь предлогом вопросом гомосексуального.
* * *
Действенность Шарлю для эпопеи как целого столь сильно зависит от представления Прустом спектакля чулана как истины гомосексуального, и это выполнено со столь очевидной полнотой, что одной из наиболее сложных проблем чтения Пруста становится нахождение такого пространства в этом Шарлю-ориентированном мире, где другие гомосексуальные желания в книге можно хотя бы сделать видимыми. И особенно пытаться поместить окружающий рассказчика и Альбертину эрос в какой-то бинокулярный фокус с представлением в эпопее Шарлю – непосильно трудная задача. Но этой непосильности есть простое объяснение: эти два эротических локуса столь упорно несопоставимы в точности в их отношении к видимости как таковой. Вероятно, чулан Шарлю спектаклеризуется таким образом, чтобы эротика, окружающая Альбертину (и, так сказать, окружающая рассказчика) могла продолжать сопротивляться визуализации; именно из того зачаточного пространства, что позже захватит Альбертину, обеспечивая привилегию этого пространства быть неподвластным взгляду, рассказчик занимается постановкой представления Шарлю; именно вокруг перцептуальной оси, связывающей чулан наблюдаемый с чуланом обитаемым обретает форму дискурс о мире.
Это достаточно простой способ сформулировать, в чем сложность, и, я думаю, это нужно сделать; но если бы все было настолько просто, со сложностью было бы легко справиться аналитически. Однако сложность видимости реализует себя по всем каналам тех обширных и неподатливых некогерентностей в гомо / гетеросексуальном определении и гендерном определении, что укрепились на кризисе дискурса сексуальности на рубеже веков.
Начнем с того, что, в то время как спектакль Шарлю совершенно неприкрыто – спектакль чулана с затаившимся в его предполагаемой глубине любопытно бездеятельным гомосексуалом, с другой стороны хорошо известно, как трудно отыскать гомосексуала в неустойчивой, колышущейся приватности, окружающей Альбертину. При всем разнообразии интерпретативных стратегий в них, невозможно читать посвященные Альбертине тома, не находя где-то однополого желания; и в то же время эта особенность желания – в сюжете Альбертины – примечательным образом отказывается оставаться зафиксированной за единственным типом персонажа, за единственным персонажем, или даже за единственным онтологическим уровнем текста. Поскольку рассказчик (мужчина) одержим интерпретацией Альбертины (женщины), которая, в свою очередь, имеет, или имела, или могла бы иметь сексуальные связи со многими другими женщинами, мы могли бы ожидать, что рассказчик воспользуется при "объяснении" или "понимании" ее всеми теми idees recues [общепринятыми идеями] об экзотическом субъекте извращения вообще, и Гоморре в частности, что были столь трудолюбиво сконструированы им в "La Race maudite". Однако этого почти никогда не происходит. На Альбертину обрушивается со всей неудержимой силой чудовищное усиление интерпретативного давления, и она подпадает не под категорию "извращенки", но под категорию "возлюбленного объекта" или, если это слово может служить здесь синонимом, просто "женщины".[20] И, разумеется, тогда как "извращенец" у Пруста определен как такое существо, по отношению к которому все остальные в мире потенциально эпистемологически привилегированы – и причем привилегированы абсолютно, "возлюбленный объект" и "женщина" определяются, наоборот, полным параличом власти познания их со стороны одного человека, любящего, того, кто в этом больше всего нуждается. Шарлю, образцовый "извращенец", почти не представлен как объект любви в прустианском смысле – хотя, как мы отметили, он любим, любим Жюпьеном, чье аномально совершенное понимание своего возлюбленного, возможно, чем-то обязано сверхотчетливости Шарлю-как-Образцового-Извращенца. А вот Морель, который-то и является объектом Шарлю в прустианском смысле, не представлен как извращенец (и потому может оказаться действительно непостижимым). Только для принцессы Германтской Шарлю является классическим объектом, т.е. тем, по отношению к которому она может быть, в существенных аспектах, слепа. Но слепа она вовсе не к его гомосексуальности; исключение она составляет только в том, что не считает его отношение к его сексуальности унизительным спектаклем, и потому оказывается в эпопее смертельно перед ним уязвимой. (Отметим, однако, что "быть смертельно уязвимым", по Прусту, означает просто "любить"; ее уязвимость не исключительна ничем – только объектом, который она избрала.)
Итак, в то время как Шарлю, любящий мужчин, описывается как типичный представитель "извращенцев" как вида, Альбертина, любящая женщин, навряд ли на этом основании подпадет под определенную таксономическую рубрику; похоже на то, что в Альбертине и Шарлю сосуществуют во взаимной анахронической слепоте две последовательные стадии гомосексуального определения, премедикализационное – однополых актов, и постмедикализационное гомосексуальных типов. Или иначе – для некоторых читателей Альбертина может выглядеть воплощением утопической реализации универсализующего подхода к гомо / гетеросексуальному определению, тогда как несравненный Шарлю (то есть несравнимый с Альбертиной) дистопически воплощает миноритизующий подход.
Но, возможно, не к "самой" Альбертине или ее подружкам – в клубке взаимоотношений, ее окружающих – нужно обращаться в первую очередь, отыскивая фигуру гомосексуала. Как указывает Риверс, шквал перечтений, поднявшихся после 1949 года и основанных на предположении, что Альбертина "на самом деле была" мужчиной – т. е. [как персонаж] она базировалась, согласно намекам Пруста в общении с Жидом и другими, на портрете шофера Пруста, Альфреда Агостинелли, или какого-то другого мужчины – перечтений пусть вульгаризующих, путаных и гомофобных, пусть непохожих на литературную критику или неприемлемых в своих предпосылках о письме и любви, но все же этот шквал столь мощно отреагировал на множество безошибочных провокаций текста, что возможность прочтений Альбертины "как" мужчины – а в каком именно смысле, каждый раз уточнялось по-разному – эта возможность привилась и сейчас как минимум неотъемлемо присутствует в наборе допускаемых текстом интерпретаций.[21] Однако в той степени, в которой Альбертина – это мужчина, вопрос, остающийся без ответа, заключается не столько в том, почему он [Альбертина] не подпадает под таксономическую рубрику "извращенца", сколько в том, почему не подпадает под нее мужчина-рассказчик, который его алчет, – а он-то и не подпадает. Но вместе с этой возможностью "транспозиций" немало других противоречий также выходит на поверхность. Например, если Альбертина и рассказчик одного гендера, то должны ли предполагаемые "внешние" любови Альбертины, которые маниакально воображаются рассказчиком как воображаемо ему недоступные, любови, удерживающие за их любовным объектом женский гендер, должны ли они тогда транспонироваться по ориентации в гетеросексуальные желания? Или же, удерживая трансгрессивную однополую ориентацию, они должны сменить гендер своего любовного объекта и транспонироваться в мужские гомосексуальные желания? Или же, в рамках гомосексуальности, после всего этого не становится ли гетеросексуальная ориентация более трансгрессивной? Или – как говорит "народ Долины"[22] что?
Итак, и весь спектр противоречий вокруг гомо / гетеросексуального определения, и его пересечение со всем спектром противоречий вокруг гендерного определения, все это задействуется – в той степени, в которой не поддается проблематизации – в сюжетной линии Альбертины и в ее несопоставимости с представлением Шарлю. Вдобавок вопрос о гендере здесь сам по себе опутан противоречиями. Разумеется, ни на чем в изображении Шарлю не сделан упор больший, чем на том моменте, что его желание к мужчинам есть с необходимостью результат сексуального извращения, плененности и сокрытости истинного женского "я" за его обманчиво, и даже камуфляжно маскулинным фасадом. Как мы уже говорили, эта модель требует приписывания каждому человеку его "истинного" внутреннего гендера, и разделения людей на гетерогендерные пары согласно их "истинным" гендерам. Мы показали, как настояние нарратива на таком "извращенном" прочтении гомосексуального желания перекрывает даже примечательные примеры головокружительной путаницы и очевидных нарушений в тех разделах, которые, группируясь вокруг фигуры Шарлю, претендуют на роль определяющих представлений гомосексуальности как феномена. И тем более странно, что в посвященных Альбертине томах, наполненных непомерно раздутыми медитациями на тему того, что эта женщина могла чувствовать к другим женщинам и что с ними проигрывать (или же, в транспонированном прочтении, что этот мужчина мог чувствовать к мужчине-рассказчику и другим мужчинам и что проигрывать с ними), эта цепочка умозаключений или потенциальных улик практически выпадает. Потому ли, что, в некотором онтологически ином смысле, "Альбертина" "глубоко внутри" "на самом деле" "есть" мужчина, которого нам столь редко представляют с помощью языка, что пытается объяснить сексуальность Альбертины, утверждая, что на самом деле, глубоко внутри, она мужчина? Но подобные транссексуальные объяснения не применяются ни к рассказчику, ни – сколь-нибудь часто – к Андре, Эстер, Леа, прачкам и продавщицам, с которыми связана – или предполагается, что связана – Альбертина. Где бы в водовороте вокруг Альбертины ни разыскивалась однополая сексуальность, приписывание "истинного" "внутреннего" гетерогендера не является существенной частью этого процесса восприятия. Или, может быть, лучше сказать, что стремительное размывание и растворение в этом водовороте объектов восприятия требует забвения метафоры "извращения", чье удержание столь долго было предметом тщательной и очень трудоемкой работы. Вместо нее, хотя и вне сравнения с ней, видимо, возникает гендерно-сепарационный акцент на женских связях Альбертины с женщинами и не как переходящими границы гендера, и не как застывшими на границе между гендерами, женщинами не омужествляемыми – женщинами в самом их лесбийстве, в самой сущности женского – определенно зафиксированными в самом центре женственности. Действительно, если и могут эти две версии гомосексуального желания иметь что-то общее, так только асимметричный список женственностей: Шарлю феминизируется его гомосексуальным желанием, но так же, в той степени, в которой гендер вообще задействован в ее сексуальности, Альбертина еще чаще феминизируется желаниями своими.[23]
Если гомосексуальность, привязанная к фигуре Шарлю, и гомосексуальность, рассеянная в окрестности Альбертины, не могут одновременно сопоставляться ни в каком непротиворечивом прочтении сексуальной ли ориентации, гендера ли, остается только рассчитывать на то, что практика однополых сексуальных актов покажет путь их описания в некоторой конгруэнтности одна другой. В конце концов, именно через акты – и акты, не определяемые ни структурой личности, ни в обязательном порядке гендером исполнявших их людей – категория "содомии" определялась в предсовременной Европе и до сих пор определяется в предсовременном штате Джорджия. Но даже отклассифицированные по сексуальным актам, Шарлю и Альбертина, похоже, упорствуют во взаимной несопоставимости, хотя, вероятно, только в такой классификации какой-либо вразумительный нарратив изменения может быть различим. Мы уже отмечали "derriere presque simbolique", выставляемый Шарлю. Ский, фантазирующий о том, что предпочтения Шарлю могут повернуть поезд назад, и Жюпьен, вознамерившийся за ним приударить (что прошло успешно), с помощью "различных не слишком утонченных замечаний вроде "Vous avez un gros petard"" (С 632; Pleiade II: 610; СГ 25 [у Любимова иначе – Прим. перев.]), по-видимому, согласны с рассказчиком, уверенно атрибутирующим Шарлю пассивную [receptive] анальную сексуальность, что чересчур точно рифмуется с "истиной" его укрытой глубоко внутри женственности, а также с последующей трактовкой его сексуальности как вырождающейся в мазохизм, что, как оказывается при таком подходе, с самого начала был ее скрытой сущностью. (Здесь позвольте мне остановиться на мгновение, чтобы слегка просветить приятелей-англофонов: если вы один из тех, для кого французский – это греческий, и если ваш доступ к Прусту долгие годы зависит от Скотта Монкриеффа, вы, возможно, не распознали "Vous avez un gros petard", загадочно им переведенное как "Ну разве не пошляк!" (Cities, 9). Вас ожидают и другие подобные сюрпризы.)
Для Альбертины, как обычно, та же самая концептуальная сетка недостаточна для получения карты. Если с ней необходимо ассоциировать определенную эротическую локализацию, то таковая будет оральной. "Что касается мороженного, – говорит она,
то каждый раз, когда я его ем, я сначала рассматриваю храмы, церкви, обелиски, скалы, целую живописную географию, а затем малиновые или ванильные монументы превращаются в холодок у меня в глотке. ... Еще они делают обелиски из малины, которые будут воздвигаться то здесь, то там в жгучей пустыне моей жажды, и у меня в горле я расплавлю их розовый гранит, так что они утолят мне жажду лучше, чем оазисы. (Здесь снова послышался громкий смех – то ли от удовлетворения своим красноречием, то ли это был смех над самой собой, употребляющей столь изощренно хитросплетенные образы, то ли увы! – это был смех, вызванный сладострастным ощущением чего-то такого вкусного, такого свежего, равным по силе наслаждению сексуальному)". (Cap 125-6; П 134)
Она также ассоциируется с той едой, что поглощает рассказчик, с
"той жарой, когда чувственность, испаряясь, охотнее устремляется к органам вкуса, – испытывая прежде всего потребность в прохладе. Сильнее, чем о поцелуе девушки, она мечтает об оранжаде, о купанье, ее тянет смотреть на очищенную от кожуры, сочную луну, утоляющую жажду неба". (С 669; СГ 54)
Но как явствует даже из этих коротких цитат, если зернистый от увеличения снимок сексуальности Альбертины и может начинаться с вида на ее гланды, основной эффект этой эротической локализации – аннулирование, причем аннулирование чрезмерностью – самой возможности эротической локализации. Чистой дихотомии "активного" и "пассивного" (не касаясь соответствующей им ассоциации с "маскулинным" и "феминным"), очевидно привязанной к анальной сексуальности Шарлю, определенно не существует в этой мускульной пещере, где так свободно играют наслаждения сосания, поедания, произношения, хихиканья; но акцент на "прохладе", например, в дальнейшем приводит к трактовке в качестве органа этой сексуальности всей кожной оболочки тела, и внешней и внутренней, которая затем как бы продолжается эластическим покровом самого видения, тянущегося до самой очищенной и сочной луны и разжевывающего ее.
"Я опять увидел, как Альбертина садится за фортепиано, темноволосая, розовощекая, чувствовал на губах ее язык, который пытался их раздвинуть, такой материнский, несъедобный, но питательный, священный язык, таивший в себе огонь и росу, и когда она только проводила им по моей шее, по животу, эти пусть поверхностные, но все же порожденные изнутри ее плоти ласки, представлявшие собой как бы изнанку ее ткани, создавали иллюзию таинственной сладости проникновения". (F 507-8; Б 76)
Неважно, что Альбертина и рассказчик демонстрируют некоторую путаницу в том, надо ли их считать любовниками "в полном смысле этого слова" (Cap 125-6; П 134): хотя она, по крайней мере для рассказчика, и оргазмична, эта сексуальность, "французскость" которой всего лишь метонимия, обширна почти настолько, чтобы фигурировать как сексуальность в том же регистре, что и плотная, сжатая, "тучная"[24] "греческость" Шарлю.
И в то же время, именно на этой арене, грубо говоря, сексуальных актов легче всего сконструировать ценностно-нагруженный, утопический нарратив сравнения Шарлю с Альбертиной. Сексуальность Альбертины может расцениваться как представляющая бесконечность, неопределенность, непредвиденность, игру и т. д. и т. п., – по контрасту с сексуальностью Шарлю, обозначение границ которой можно проделать так, что она будет выглядеть работой, но это не все; существует даже эволюционный нарратив, к которому могут прилагаться эти атрибуции: дело выглядит так, что историки сексуальности должны приучаться думать о чем-то вроде всемирно-исторической популяризации орального секса, где-то в конце девятнадцатого века.[25] Это, в свою очередь, наводит на мысль, что относительно стабильное уравнение, согласно которому анальный секс был основным публично означивающим актом сношений между мужчинами, было дополнено на рубеже веков возрастающей видимостью орального секса между мужчинами. (Судебные процессы над Уайльдом, в ходе которых были представлены общественности намеки, касающиеся актов анального секса, что в результате, как оказалось, не были характерны для сексуальности Уайльда вообще, могут считаться удобной вехой в этой трансформации.)[26] То, что оральный секс относительно сложно, в противоположность анальному, схематизировать в биполярных терминах активного / пассивного, и, аналогично, мужского / женского, также может выглядеть конгруэнтным процессу, в котором тропу гендерного извращения-инверсии был открыт путь к гомо-тропу гендерного тождества. С этой точки зрения выглядящую отсталой сексуальность барона де Шарлю можно рассматривать как связанную столь же эмблематическим и дискредитирующим образом с его реакционными политическими взглядами, сколь показным образом связана она с его унизительной женственностью; Альбертина, соответственно, может выглядеть воплощением более современной, менее уродующей и иерархической сексуальности, когда она (или он) представляет собой наделенную бoльшими возможностями и силой "Новую Женщину".[27]