Текст книги "Тысяча и одна ночь"
Автор книги: Иссак Гольдберг
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
XV.
Никитину принесли передачу. Колбаса, тщательно нарезанная тонкими ломтиками; начетверо распластанная булка; немного конфект. Три книги. Среди них – «Тысяча и одна ночь», арабские сказки – иллюстрированное издание, – немного потрепанная, видимо, много раз читаная, через много рук прошедшая книга.
Передачу принесли, как обычно, с секретной бумажкой из жандармского, подробно перечислявшей каждую мелочь, старательно прощупанную, проверенную жандармами.
Никитин принял принесенное через волчок в двери, расписался на бумажке и выждал, пока жандарм и надзиратель отошли от двери, захлопнув волчок.
И когда их шаги затихли и волчок слепо отгородил Никитина от коридорных посторонних шорохов и звуков, он перебрал полученные книги, внимательно перелистал каждую из них и, отложив две в сторону, углубился в «Тысячу и одну ночь»...
Накануне вечером коридорный служитель, веселый и ловкий уголовный, внеся на ночь парашу в камеру, ухитрился передать записку. Из записки этой Никитин узнал, что на воле что-то неладно и что недавно арестовали Сережу. Коридорный успел от себя добавить, что «новенький» сидит на этом же коридоре в крайней одиночке. Никитин взволновался и стал придумывать, как бы снестись с Сережей. Но ничего придумать не удалось, и неизвестность опалила Никитина жарким томлением. Вплоть до получения передачи он тщетно старался уяснить себе, что же случилось на воле и почему снова арестовали Сережу. Поэтому он жадно кинулся к книгам, поэтому же, разглядев на трепанных страницах арабских сказок какие-то знаки, стал он внимательно разбираться в них.
Он разбирал найденные точечки, разбросанные в разных местах книги, упорно и трудолюбиво. Путанная система, о которой еще на воле, на всякий случай, было договорено, требовала безукоризненного внимания и сосредоточенности. Постепенно Никитин стал складывать отдельные слоги, потом выросло первое слово, за ним еще. Наконец, целая фраза. Она была ошеломляющей. Она безжалостно, холодно и непререкаемо твердила:
– ...«Обнаружена провокация»...
Почувствовав холод в сердце, мгновенную боль и вместе с нею негодование, Никитин сцепил зубы:
– Кто?..
И следя дальше за страницами, на которых по узорно-расцвеченному ковру восточной сказки с лампой Аладина, с превращениями, принцами и принцессами, – жесткие точечки, словно невзначай, отметили буквы, слагавшиеся в обличительные слова, – он получил разящий ответ:
– «Синявский выслежен. Попался в подстроенную для проверки ловушку. Ходит к ротмистру на частную квартиру. Выдал технику, ряд работников»...
Дважды проверил Никитин сообщение. Дважды обжегся негодованием, обидой, нестерпимой болью утраты чего-то неповторимого. Бросил трепанную книгу на железный столик, рванул спутанные вихры на голове, слепо пошел по одиночке (семь шагов в длину, три в ширину), уткнулся в кованную зловещую дверь, повернулся зло и негодующе, увидел вверху, в сводчатом потолке коварное, решетками заставленное окно и не остановился. Дошел до стены, повернулся, снова пошел. Так – долго, до тяжкой и глухой усталости, до одури. На семи шагах прошел томительные версты: словно в знойной пустыне, одинокий и затерянный, совершал он ненадежный и бесцельный путь.
Но нужно было идти, идти во что бы то ни стало, ибо неподвижность убивала, а движение давало еле теплющуюся надежду на спасение, на жизнь.
Слепо шел по одиночке Никитин; бессильный раздвинуть каменные глухие стены, сжимал кулаки, кому-то грозил и беззвучно кричал:
– Гад!.. Негодяй... У-у, гадина!..
Брошенная на железный столик книга раскрылась, растопырив пухлые листы, колеблющиеся при стремительных поворотах Никитина по камере. Книга раскрыла сердце свое. Может быть, на том месте, где повествовалось о великодушном и мудром Гарун аль Рашиде, тайно и невидимо для правоверных, в платьи простого из простейших, обходившем синими сказочными ночами спящие улицы и пахучие площади волшебного Багдада.
XVI.
Переодетый простолюдином Гарун аль Рашид синими звездными ночами творил справедливость в волшебном Багдаде.
В сказках справедливость всегда вспыхивает и вьется затейливым узором именно ночью. Непременно ночью злодей и притеснитель, вор и разбойник, угнетатель сирот и вдов, прелюбодей и порушитель чести обретают на себе карающую руку справедливости.
В сказках справедливость быстра, стремительна и никогда не опаздывает. Никогда не опаздывает...
– Комитет не даст своей санкции!..
Глаза под очками глядят непреклонно. Ласкающий блеск погас в них: они поблескивают холодной неприязненной решимостью.
– Анна Павловна, к чорту это дело – санкцию! Мы справимся с этим быстро. У нас уже почти все подготовлено. Пусть только нас не одергивают и не мешают нам. А?
– Повторяю, комитет не даст своей санкции. Нечего больше об этом разговаривать.
– Ах, язвенский народ! Да ведь нельзя же спускать безнаказанно такую подлость! Главное – все обделали мы хорошо. Путь к нему нашли великолепный. Сам в руки пойдет, никаких усилий не надо будет. Почти никаких.
– Все равно. Все равно. Силы у нас все на счету. Не имеем права рисковать. Есть посерьезнее дела, чем уничтожение провокаторов, да при том еще и разоблаченных, значит, обезвреженных...
– От него вред был большой!
– Теперь он почти безвреден.
– А то, что Иван получил четыре года каторги? А умирающая в Централе Мария Ивановна? А шесть товарищей, запутанных в Красноярское дело?.. Анна Павловна, мы возьмем весь риск на себя!..
– Нельзя! Не мальчишествуйте, Павел! Не растрачивайте бесполезно сил. Вам найдется другая работа, серьезная и нужная.
– Ведь это дело тоже нужное.
– Нет. Сейчас это дело вредное. Позже. Когда-нибудь, но не теперь, когда каждый работник должен делать только то, что непосредственно полезно.
– Ну, и беда с вами! – Белокурые кольчики кудрей встряхиваются, сползают на ясный широкий лоб. Сильная рука небрежно и быстро забрасывает их вверх. Под ясным лбом, под наморщившимися бровями, огорченно тускнеют глаза.
– Ах и беда с вами, с генералами! Самое лучшее – не спрашивать вас, и по-боку эту санкцию. А, Анна Павловна!?
Анна Павловна гневно трогает очки, морщит лоб, машет рукой.
– Павел! – строго говорит она. – Павел, оставьте ваши фокусы! Не выходите из дисциплины!..
– Я, ведь, это так, к слову! – бормочет Павел: – никуда, ведь, не денешься от вас.
И вспыхивая какой-то безболезненной усмешкой, отчего лицо его, молодое и открытое, делается сразу старше и углубленней, он наклоняется к Анне Павловне и спрашивает:
– А если он сам?.. Ну, совесть зазрит... Как Иуда... Если так?
Анна Павловна снимает очки, протирает их платком. Без стеклышек глаза ее добрее: ласковый блеск в них, от ласкового блеска, от мягкой доброты они близоруко щурятся.
– Мальчик вы, Павел! – мягко говорит она. – Фантазер! Такие не убивают себя из-за угрызения совести! Нет! Это мелкий, подленький жулик. Это – не герой... Оставьте эти глупости, Павел. И не хитрите со мною.
– Я с полной откровенностью к вам, Анна Павловна! – хмурится Павел. – Если бы хитрил, не пошел бы исповедываться к вам, спрашивать разрешения. Я с открытой душой...
Павел вздыхает.
– Знаю, знаю, Павел, и верю вам. Вы глупостей не наделаете.
Очки уже снова заслонили глаза, но они не потушили ласковости. Голос звучит мягко. Пухленькая рука тянется к плечу, ложится на него и нежно хлопает по нему.
– Вы только горячка, кипяток! Но вы умеете быть благоразумным. Да! Правда!?
– Свинство!.. К дьяволу! Вовсе и не надо быть благоразумным. К чорту благоразумие! Кончить, наказать и все!..
XVII.
Случай – властный и требовательный хозяин.
Сплетались дни в недели; недели складывались в месяцы. Время не стояло на одном месте. Филеры шныряли по городам, жандармы рылись в чужих вещах и бумагах, тюремные камеры наполнялись все новыми и новыми арестантами, от этапа к этапу тянулись длинной вереницей шумные партии на суровый север. Кандальный звон отмечал тяжелый шаг каторжан. Вспыхивали песни, заглушали этот звон.
Время катилось, оно не стояло на одном месте. На заводах кипела скрытая, полная значительности и скрытой угрозы жизнь. За городом собирались сходки; в тенистых укромных местах, где-нибудь подальше от города, проходили массовки, кипели горячие слова; готовились важные, нешуточные дела.
На массовку попасть – нужно знать пароль. Нужно пройти через ряд патрулей: ощупают, оглядят, направят один к другому, не пропустят чужого, враждебного, подозрительного. Под бдительной охраной пролетит час-другой нужной и неотложной работы.
В лесном затишье слова звучат решительно и веско. Когда вспыхивают споры – обостренность их в тихой мгле леса становится значительней и резче.
Приезжий товарищ делает доклад о тактике. Слова падают остро и скупо; слова этой скупостью и обдуманностью бьют сильно, будят волнующуюся мысль.
Товарищу возражают местные работники. Пока ему возражают, он медленно скручивает папироску, рассыпая на колени табак, и оглядывает собравшихся. Он впервые в этом городе. Города и люди в его страннической жизни мелькают быстро – и памяти нет (или, может быть, слишком много) пищи для воспоминаний. Окружающие лица кажутся похожими на прежние, уже неоднократно встреченные: люди, видимо, везде одинаковы.
Но, поднося скрученную и склеенную папиросу ко рту, приезжий задерживает ее и, не закуривая ее, отпускает. Упругая память что-то отметила. Он вглядывается в окружающих; он проверяет. Что-то сильно отвлекло его внимание, так сильно, что, когда очередь доходит до него и ему нужно отвечать оппонентам, он в первых словах как-то не уверен, словно ищет утерянную нить мысли. Но он быстро находит ее и разбивает своих противников легко и остроумно, как всегда.
Кончая, он снова оглядывает собравшихся, в чем-то окончательно убеждается и, наклоняясь к сидящему возле него на траве организатору массовки, шепчет:
– Вот того парня, который сидит возле беленькой девицы, справа, вы хорошо знаете?
Организатор глядит на того, кого ему указал приезжий, и уверенно отвечает:
– Да, хорошо. Это верный товарищ.
Приезжий удовлетворенно кивает головой.
– Превосходно, когда будем расходиться, задержите его. Поговорим!..
Массовка кончается. С массовки расходятся с такими же предосторожностями, как и собираются. По-одиночке, не больше, чем по-двое, растекаются по лесу, тают между деревьями и кустарниками.
Спутник беленькой девицы поднимается и идет. Рядом с ним появляется организатор и берет его за рукав.
– Останьтесь на минуту.
Беленькая девица вспыхивает и смущенно отходит одна. Тот, кому нужно остаться, – остается.
Организатор и приезжий ждут, пока пустеет поляна. Когда все расходятся и здесь остаются только они трое, приезжий подходит вплотную к оставленному и глядит ему прямо в глаза. И тот, еще не слыша вопроса, вздрагивает под пристальным, жгущим холодом взглядом и, слегка бледнея, отворачивается.
– Давно вы здесь, Синявский?
Организатор удивленно слышит неожиданный и несуразный вопрос и глядит и не ждет.
– Как? – вмешивается он. – При чем тут Синявский?.. Разве у него две фамилии?..
Приезжий не отвечает и ждет, что скажет Синявский. Тот бледнеет все сильнее и мертвенней, на бледном лице ярче и стремительней убегающий взгляд. Он молчит. Он не защищается. Даже не пытается защищаться.
– Давно вы работаете в здешней охранке? – жестко переспрашивает приезжий.
Убегающий взгляд скользит, вздрагивает.
– Я... не работаю, – глухо запинаясь, говорит Синявский. – Я не работаю... Честное слово... клянусь!..
Приезжий с гадливой гримасой смотрит и оборачивается к организатору.
– Давно он в группе?
– Второй месяц.
– Второй месяц в вашей среде провокатор!
Синявский сжимается и затравленно поглядывает на обоих. Он ловит взгляд организатора и с жаром, с безнадежной страстностью заставить себе поверить кричит:
– Я никого не предавал! Никого!
– А провал в Иркутске?
– Нет, нет!.. Я не виноват!
– Выдача Марии Ивановны?
– Нет, не я! Не я!..
– Разоблачение техники... Каторга для Никитина...
– Не виноват!.. Клянусь всем святым! Не моя вина, не моя!
Синявский трясся в мелкой дрожи и исступленно, торопясь, захлебываясь, выбрасывал слова, которым не верили, которых не слушали...
Приезжий перестал спрашивать.
– Он был там разоблачен, – резко сказал он организатору. – Нет никаких сомнений, что он работал и работает в охранке. Теперь решим, как быть.
– Пощадите! – кинулся Синявский. – Пожалейте!.. Я никогда... нигде не буду вредить. Пожалейте! Меня запугали. В охранном... Я был арестован первый раз в жизни... Меня запутали... Пожалейте!..
Организатор, глядевший на него с негодованием, отвернулся.
– Что же делать? – спросил он товарища.
– Уничтожить, – коротко ответил тот.
– Нет, нет!.. – закричал Синявский и задохся. И потухшим голосом докончил: – Пощадите!.. Пощадите меня!..
Приезжий внимательно посмотрел на него и сунул руку в карман.
– Синявский! – приказал он. – Вот бумага и карандаш, пишите!
И он подал ему листок бумаги и карандаш!
– Пишите! – повторил он. – Я продиктую!..
Синявский оторопело повиновался. Листок бумаги трепетал в его руке, он неловко и растерянно держал карандаш и глядел на приезжего полубезумным взглядом.
Организатор массовки, о которой у этих троих уже испарилось воспоминание, тоже растерянно и непонимающе поглядел на приезжего.
– Пишите. – Голос звучал холодно, бесстрастно. – «В смерти моей никто...».
Кривые буквы поплыли по бумаге. Рука с карандашом опустилась.
– Не могу... Не надо... Товарищи!.. не надо!..
Так же холодно, как и прежде, голос настойчиво твердил:
– «В смерти моей никто не повинен...».
– Не могу... – вздрагивали побелевшие губы и хватали тяжко и нетерпеливо воздух. – Пожалейте!...
В лесу было тихо. Полуденный покой мягко придавил деревья и кусты. Трава незримо расправляла свои былинки, притоптанные десятками безжалостных ног.
Властный голос пугает рыхлую тишину: визгливые вскрики ненужно рвут ее.
– Помогите ему, товарищ! Пусть пишет: «Умираю»... ну, хотя бы так: «умираю потому, что не имею права жить...».
Карандаш царапает на бумаге неровные прыгающие буквы. Слова ложатся на листке, вырванном из книжки, дико и сумасшедше. Дико и сумасшедше глядят глаза.
– Я... ей богу... больше я... не буду!..
Внезапно мягкая тишина расползается от наполнивших лес звуков: трещат сучья и ветви, глухой топот вырастает где-то совсем близко.
– Ко мне!.. На помощь!.. – Дико, в радостном отчаяньи кричит Синявский. – Убивают!..
Хлопает выстрел.
Дымок расползается. На поляне следы быстрых шагов, белеющий листок с недописанными словами, и один человек, на бледном лице которого безумие радости. Рука у человека висит плетью, перешибленная неудачной пулей. Он кричит в восторге освобождения, пьяно и сумасшедше:
– Ко мне! Сюда! Сюда!..
XVIII.
………………………………………
Исписанные листы бумаги аккуратной ровной пачкой лежат перед уполномоченным. За стенами комнаты номер сорок семь сплетенные в глухой рокочущий шум звуки.
Рука берет телефонную трубку и где-то за лабиринтом стен и коридоров призывно вздрагивает звонок.
Звонок этот – одно из звеньев длинной и непрерывной цепи. Звук его будит волю одного, другого, нескольких человек. Где-то составляется бумажка; где-то вписываются недостающие слова в заготовленный печатный бланк ордера. Где-то поспешно застегивают на себе ремни нагана.
Одно из последующих звеньев этой цепи вне стен трехэтажного дома.
По коридорам, по тем коридорам, где только что беспомощно ходил человек по делу о двух вагонах дичи, быстро проходят трое. Они, не спрашиваясь у секретаря, входят в кабинет замзава оперативного отдела и говорят бледному человеку, который обреченно сидит за столом и, видимо, ждет их:
– Вы арестованы.
– Это недоразумение! – деревянно говорит побледневший человек и тяжело встает на ноги.
– Конечно, это недоразумение! – повторяет он. И шарится в разбросанных на столе бумагах, кладет их с места на место, перекладывает и, вместо порядка, делает на столе еще больший беспорядок.
– Сдавайте скорее дела и идите за нами...
– Хорошо! Да, правильно! – Суетится человек, который уже перестал быть заместителем заведывающего оперативным отделом. – Да, да! Сдать дела... Нужно управделами.
Когда вызванный управделами входит озабоченно в кабинет, замзав оперативным отделом пытается улыбнуться.
– Вот, Виктор Тимофеевич, примите от меня бумаги... Какое-то недоразумение... Конечно, пустяк какой-нибудь!
Но улыбка эта странна на сером лице. Зубы, вздрагивая, складываются нелепо, словно для дикого звериного крика...
XIX.
Дикий звериный крик замирает в груди. Его не слышно в мертвом молчании жаркой, жадно замершей толпы. Его не было, этого крика, только серое лицо сразу стало темным, как бесплодная земля, а губы хватнули густой остановившийся воздух.
Вцепившись пальцами в решетку, на лобном месте своем, между двумя усталыми конвоирами, Синявский глядел на судей, на красное сукно, покрывавшее стол, на серую стену позади судей, на серую стену, украшенную гербом и одиноким портретом.
Сбоку, прямо против судей, многоголовая, многоглазая толпа, то замирая до жуткого и пугающего молчания, то вспыхивая гулом, несколько дней слушала, как вскрывалась шаг за шагом вся жизнь этого, обомлевшего теперь, в последний день, в последний час суда, человека. Жаркая, истомно дышавшая толпа многоглазо глядела на Синявского, и вот блеск этих глаз жег ему душу, и от них отворачивал он взгляд свой и исподлобья глядел на стену, на красное сукно, на беспокойные руки судей, жилистые, темные, шершавые руки, которые подпишут приговор.
Были дни, первые дни после ареста, когда Синявский упорно и настойчиво твердил:
– Я невиновен!.. Это роковое, нелепое недоразумение!
Были дни, когда он, почерпнув откуда-то силу и самообладание, на вопрос:
– Ваше имя? – твердо и уверенно отвечал:
– Кирилов, Иван Николаевич!
И даже очная ставка с Никитиным не скоро разбила упорство Синявского.
Только однажды, когда ему приказали раздеться и показать руки, он позеленел и долго возился с рубашкой, оттягивая последний момент, самый последний момент. И неловко, прикрывая ясный след ранения на левой руке, почти у самого плеча, он все-таки еще раз попытался уйти от улики:
– Это случайная рана. Сам... нечаянно... из нагана...
Но в скорости он сдался. Сразу обессилел. Прикрыл глаза землисто-темными веками и тихо сознался:
– Я сознаюсь... Я, действительно, Синявский... Только, поймите, ведь я был совсем мальчишкой... И всю, всю жизнь я носил потом в себе раскаянье...
И в последнем слове своем на суде он мертвым голосом молил:
– Учтите: я был так молод. Меня запутали в охранке. Меня поймали... неопытного... заставили сделаться предателем... Подарите мне жизнь...
А потом судьи ушли совещаться.
XX.
В продушенном тяжким стадовым духом толпы зале – зашевелились, зарокотали, загудели. Часть слушателей дела хлынула в скрипучие пищащие двери, ища свежего воздуха, возможности размять закоченевшие члены, покурить. Другие остались в зале, полезли к передним скамьям, захватывая удобные места, места, откуда яснее видно будет, как поразит подсудимого предрешенный толпою приговор.
На самых передних скамьях, у решетки, отделявшей судейские места и небольшой пустой четырехугольник серого вытоптанного пола перед ними от толпы, – слушатели остались.
Остались домовитые, запасливые завсегдатаи судебных процессов, пришедшие сюда с узелками, с бутылками бурого чаю или молока. Они развязывали теперь свои узелки, вытаскивали оттуда, выкладывали на колени снедь, рассыпая вокруг себя хлебные крошки, они жадно ели, запивая пищу молоком или чаем прямо из горлышек бутылок. Они непринужденно болтали с соседями, оборачивались к задним скамьям, перекликались с знакомыми, шутили, смеялись.
Рядом с толстыми говорливыми бабами, хитро запасшими возле себя для кого-то места (бабы широко расселись и понаклали на скамью шали и курмы), скромно сидел плотный, коротко стриженный и дурно пробритый старик. Он осторожно развязывал отечными коротенькими пальцами свой узелок и, отвечая шумной, напиравшей на него бабе, уверенно говорил:
– Неукоснительно расстрел. Высшая мера социальной защиты... Никакого, матушка моя, сомнения здесь не может быть!..
– Не поверю. Не поверю! – весело спорила баба. – Мужичёнко в те поры, может, еще и в полных мыслях-то и не был, рассуждения у него правильного не было... Значит, и преступленья у него не полная. Никак ему расстрела не должно быть. To-есть ни в каком разе!...
С задней скамьи кто-то хмуро и желчно перебил бабу:
– Поняла!.. Не полная преступленья!.. Тут человек, может быть, под петлю да в каторгу не малые десятки людей подвел, а ты брякнула: не полная!..
Баба обернулась и, раскрошивая калач, задиристо отрезала:
– Я, милый, на этом-то месте не такие дела видывала. Самых настоящих убивцев при мне туто-ка судили, да и то не всякого, не кажного из них по высшней... А здесь и убийства-то не было. Крови не было, голубчик!.. Да!
Хмурый на задней скамье презрительно фыркнул. Он махнул рукой на бабу непонимающую и обратился к бритому старику.
– Вот какой народ несознательный!.. Ей, вот, подавай непременно кровушку. Она разве смыслит такое обстоятельство, что если провокатор, то обязательно кровь возле него, гибель чья-нибудь по его, гада, причине!.. Правильно я рассуждаю, гражданин?
Бритый старик мотнул головой и прикрыл глаза.
– Да, действительно, – торопливо согласился он. – Совершеннейшая ваша правда!
И, наклонясь к своему узелку, он порылся в принесенном завтраке. Порылся вздрагивающими руками...
Судьи совещались долго. Уже вспыхнули и окутались прозрачными шарами пыльного воздуха лампочки; уже покончили с едою запасливые люди; уже многие, не преодолев усталости, ушли домой, по нескольку раз с упованием поглядев на немую, плотно прикрытую дверь за судейским столом. Часы ползли медленно и лениво. Любопытствующие члены коллегии защитников вяло гадали с защитником по назначению об исходе дела.
– Ананьев ему напаяет... Он такие дела любит!..
– Собственно говоря, коллега, ведь документальных данных нет...
– А показания Никитина? Это, братец мой, чище всякого документа.
– Разумеется... Но если с юридической точки зрения...
Часы ползли. Они уже уползли далеко за полночь. Толпа в зале и в коридоре поредела. Остались самые стойкие, самые жадные слушатели.
Бабы на передней скамейке, отряхнув вокруг себя крошки, тихо дремали. Бритый старик тоже прикрыл глаза и отдыхал.
Когда истома сковала толпу и кое-где тихо рокотал храп, а из полутемных углов воровато тянулись тонкие струи табачного дыма, боковая дверь возле скамьи подсудимых открылась и просунулся тускло вспыхнувший электрическим отсветом штык. Сумеречно прокрякал звонок. Судебный исполнитель выдвинулся откуда-то сбоку и привычно предостерег:
– Суд идет! Встаньте!
Возглас судебного исполнителя, разрывая рыхлую шопотливую тишину зала, разбудил баб, разбудил коротко подстриженного бритого старика. Он нелепо взмахнул руками, словно хватал ими невидимую опору, мотнул головой и, широко раскрывая обезумевшие глаза, хрипло крикнул:
– Господи!.. Господи!.. Господи!..
Но, придя сразу в себя, старик схватился за сердце и, недоверчиво оглядывая соседей, опасливо пояснил:
– Сердце у меня не в порядке...
Но соседи, грузно усевшись на свои места, не слушали его. Они глядели на судей, на Синявского, на штыки...