355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Исайя Берлин » Северный Волхв » Текст книги (страница 3)
Северный Волхв
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 06:20

Текст книги "Северный Волхв"


Автор книги: Исайя Берлин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Хаманн увлекся нападками на либеральных богословов – на его взгляд, достойных даже большего презрения, чем атеисты – в трудночитаемых полемических памфлетах с гротескными названиями. Он начал было заигрывать с Мендельсоном, но быстро остыл и променял его на Ф. К. фон Мозера, просвещенного бюрократа, очарованного его оригинальностью. Он состоял в переписке со швейцарским пастором Лафатером, величайшим из тогдашних знатоков и поборников разнообразных версий иллюминизма и прочих религиозных исканий, создателем знаменитой теории, согласно которой анализ человеческих физиономий позволяет получить ключ к распознанию всех возможных вариаций человеческого характера, а также свойственных человеку предрасположенностей и талантов. Он несколько раз ездил в Западную Германию и один раз в Польшу. Уже в преклонных годах он познакомился с философом Ф. Х. Якоби, одним из самых знаменитых мыслителей своего времени, и подчинил себе и ум его, и сердце; Якоби занял при нем место Гердера и превратился в наиболее преданного и почтительного из его учеников. Ближе к старости он оставил службу, которая, с его точки зрения, едва ли не целиком состояла из несказанных унижений и всяческих подлостей, совершаемых вышестоящим начальством по отношению лично к нему. Сколько-нибудь компетентным чиновником он быть не мог по определению, ибо всю жизнь придерживался убеждения, что одна только свойственная ему ненависть ко всякого рода абстракциям уже служит гарантией практического склада ума и соответствующих организаторских способностей. Поздние годы свои он провел в комфорте, поскольку Якоби, будучи и сам человеком щедрым, представил его еще более состоятельному искателю веры по фамилии Буххольц, а также одной экзальтированной даме, княгине Голицыной – немецкой вдове русского дипломата. Буххольц был человеком со странностями, зато княгиня Голицына была женщиной абсолютно вменяемой – эта католичка видела в Хаманне святого, благодаря которому жизнь ее исполнилась духовного покоя и благодати. Он и умер в ее доме в Мюнстере в 1788 году и был похоронен неподалеку от него – до самого конца оставшись фигурой странной и загадочной.

Хаманн вполне отдавал себе отчет в некоторых собственных несовершенствах и зачастую впадал в самоуничижение. Он пишет: «… я не преуспел ни на одном из поприщ, ни мыслителя, ни коммерсанта из меня не получилось… Я не переношу ни хорошего общества, ни монастырского одиночества»[44]44
  B vii 193.25.


[Закрыть]
. «У меня не хватает слов, чтобы выразить меру собственной никчемности»[45]45
  B vi 128.34.


[Закрыть]
. «Я всегда был глуп»[46]46
  B vi 270.17.


[Закрыть]
; «тупоумие – вот самое подходящее для меня слово»[47]47
  B v 365.17.


[Закрыть]
; подобно Сократу, он «невежда»[48]48
  B iv 4.16.


[Закрыть]
; ум его подобен «промокательной бумаге» и сохраняет только самые общие, расплывчатые контуры[49]49
  B iv 7.4; cf. B vii 27.35.


[Закрыть]
. Он не устает повторять, что его кошмарный стиль в нем самом не вызывает ничего, кроме отвращения и ужаса, и что читать его особо никто не станет – ибо для девяноста девяти потенциальных читателей из ста занятие это совершенно безнадежное[50]50
  B ii 85.20.


[Закрыть]
. И он искренне сожалеет, что не остался купцом. Он прекрасно знал, что гений есть отказ от любой чрезмерности, умение выразить сильную мысль наименьшим возможным количеством слов и что он от этого идеала весьма далек. И все же, несмотря на это, готов был признать за собой, пускай наполовину, тот статус гения, которым с такой готовностью наделяли его Гердер, Якоби и другие ученики.

Он не был чужд стремления к тому, чтобы оставаться персоной таинственной, этакой загадкой для собственных современников. Когда Кант умолял его говорить на человеческом языке, и даже верный Гердер жаловался, что не в состоянии продраться через отдельные особенно густые словесные джунгли, он защищался, давая понять, что не каждому дан талант паука – прядильщика систем[51]51
  B ii. 203.37. От каламбура со словом Spinne («паук» по-немецки) и фамилией Спиноза Хаманн, скорее всего, просто не смог удержаться; очень может статься, что каламбуров в его текстах больше, чем у какого– либо другого мыслителя.


[Закрыть]
и что страсть к системности есть одна из форм тщеславия[52]52
  B i 367.13.


[Закрыть]
. Действительно, добиться точности и систематичности изложения он не способен, его хватает разве что на «фрагменты, перескоки, намеки»[53]53
  B i 431.30.


[Закрыть]
, но разве система не есть препятствие на пути к постижению истины?[54]54
  B vi 350.6.


[Закрыть]
Это уже камушек в огород Канта. «[M]a seul règle c’est de n’en point avoir»[55]55
  «Мое единственное правило – не иметь правил». Mittheilungen aus dem Tagebuch und Briefwechsel der Furstin Adelheid Amalia von Gallitzin nebst Fragmenten und einem Anhange (Stuttgart, 1868), S. 24.


[Закрыть]
. «На самое лучшее философское доказательство, – пишет он Канту, – я смотрю, как чувствительная девушка смотрит на любовное письмо»[56]56
  B i 378.32.


[Закрыть]
– с радостью, но и с подозрением.

Он не был склонен себя недооценивать: он претендовал на оригинальность, на то, что гуляет он сам по себе, а имитаторы спасаются от него бегством. Он видел себя предтечей, парадоксалистом, сократовым оводом; он милостиво согласился признать правоту Гердера, который назвал его Колумбом, открывшим никому не ведомые страны, а в письме к Николаи писал: «Гений это терновый венец, вкус – пурпурный плащ, чтобы прикрыть истерзанную бичами спину»[57]57
  B ii 168.23.


[Закрыть]
. И в самом деле стиль у него просто ужасающий: запутанный, темный, переполненный аллюзиями, побочными ходами мысли, отсылками к неведомым источникам, шутками, понятными одному только автору, каламбурами, завернутыми в каламбуры и придуманные слова, криптограммами, зашифрованными именами как для современников, так и для людей прошлого, для идей, для невыразимых словами видений, в которых открывается истина; там, где дух не получается втиснуть в плоть слова, он с готовностью принимается копировать и имитировать благополучно канувшие в Лету оккультные формулы мистагогов былых времен, закручивая такие фразы, что становится неясно, где здесь заканчивается имитация и начинается чистой воды пародия. Читатели у него так и не появились, если не считать таких первопроходцев, как Кьеркегор, который преклонялся перед ним и, судя по всему, считал единственным настоящим философом своей эпохи, обладателем «невероятного гения»[58]58
  Howard V. Hong and Edna H. Hong (eds), Soren Kierkegaard’s Journals and Papers (Bloomington/London, 1967-78) [в дальнейшем Journals], ii, F-K, P. 252. Кьеркегор, вне всякого сомнения, глубоко восхищался Хаманном, однако и это восхищение имело свои границы, как он сам совершенно ясно дал понять в: Concluding Unscientific Postscript: trans. David F. Swenson (London, 1941), P. 223–4. Уолтер Лоури, чье мнение сделалось точкой отсчета для многих критиков, считал, что Хаманн «был единственным автором, оказавшим на С. К. серьезное влияние»: Kierkegaard (London etc., 1938), P. 164. Это, конечно же, преувеличение: в книге Johann Georg Hamann: An Existentialist (Princeton, 1950), P. 4, сам же Лоури этаким обезоруживающим образом замечает, что «данная точка зрения тем более истинна, чем меньше установленных фактов лежит в ее основании». Ну что ж, по крайней мере один из таких фактов он со всей очевидностью интерпретирует неверно, способствуя распространению нелепого мифа о том, что Кьеркегор величал Хаманна «Императором». В своем Kierkegaard Лоури пишет (164–165), что «он почтительно назвал его „Император!“ в первый же раз, когда упомянул о нем в Дневнике»; далее следует ссылка на дневниковую запись от 10 сентября 1836 года. Но даже если обойти вниманием тот факт, что запись о Хаманне есть у Кьеркегора и днем ранее (Journals ii, P. 158) и из нее совершенно ясно следует, что с текстами Хаманна Кьеркегор уже некоторое время был знаком, прочтение Лоури записи от 10 сентября выглядит довольно странно. Я приведу весь этот отрывок в переводе Хонгса: «В эпоху, когда автор ворует у автора, и это в порядке вещей, какое удовольствие наткнуться порой на человека, чья индивидуальность настолько отчетливо отливает и отпечатывает портрет его на каждом сказанном слове, что всякий встретивший такое слово в неподобающем месте непременно скажет автору: „Отдай Кесарю Кесарево“ (Journals i, A-E, P. 53). Во-первых, почему данный пассаж нужно относить непременно на счет Хаманна? Кьеркегор упоминает Хаманна в постскриптуме к более ранней записи, сделанной в тот же день (Journals ii, P. 199), но ни самого этого обстоятельства, ни того, что о Хаманне он говорит еще и за день до этого (в записи, в которой речь в основном идет о Гёте), недостаточно для того, чтобы делать однозначные выводы. Во-вторых, кто бы ни имелся в виду, Кьеркегор никоим образом не называет его „Императором“ (хотя „Keiser“ – „Кесарь“ или „Цезарь“ по-датски – в соответствующих контекстах вполне может переводиться как „Император“). Судя по всему, Лоури просто не углядел простейшей отсылки к общеизвестной реплике Иисуса. (Еще одно подобное утверждение, будто Кьеркегор называл Хаманна своим „единственным учителем“, вероятнее всего, также лишена оснований.»См.: Walter Leibrecht, God and Man in the Thought of Hamann (Philadelphia, 1966), P. 5, где ссылка на первоисточник отсутствует. Сам я подобной фразы у Кьеркегора отыскать не смог.) [Прим. издателя.]


[Закрыть]
.

И все это было результатом вполне осознанных усилий. «Что прочим стиль, мне – душа»[59]59
  B iii 378.36.


[Закрыть]
. Мендельсон говорит чистую правду, когда пишет, что стиль Хаманна чересчур outré, чересчур запутанный, утрированный, темный, в нем слишком много любимых коньков, частного рода шуток, понятных исключительно для горстки посвященных – «что за мешанина из сатирических фантазий, диких скачков одухотворенного воображения, цветистых аллюзий, метафор, позаимствованных из каких-то иностранных источников, нелицеприятных пророчеств! – пересыпанных цитатами из Библии, унизанных латинскими и английскими стихами и частыми ссылками на Платона, Бэкона, Михелиса, Авсония, Вахтера, Священное Писание, Петрония, Шекспира, графа Роскоммона, Янга, Вольтера и еще сотню прочих»[60]60
  Ср.: B iii 104.26.


[Закрыть]
, – и характеризует случай как безнадежный. Мендельсон понимал, что в Хаманне есть нечто в высшей степени примечательное, что он не похож ни на кого из ныне здравствующих авторов. Он отдавал себе отчет в том, что ему приходится иметь дело с враждебным гением, взирающим на его собственные доктрины и на доктрины его друзей с негодованием и презрением. И действительно, чувства, которые Хаманн питал по отношению к просвещенным берлинским рационалистам, были весьма похожи на чувства Руссо в адрес парижских philosophes и энциклопедистов, только накал был сильнее; пожалуй, больше всего это напоминает взгляды Ди Эйч Лоуренса на Кейнса, Рассела, Мура и всю группу Блумсбери без исключения – с его точки зрения, самый факт их существования был оскорбителен для столь почитаемых им жизненных и природных сил. Подобно Руссо и Лоуренсу, Хаманн был готов испытывать теплые чувства к отдельным представителям этих бессмысленных компаний; Кант нравился ему как человек, а доктрины его он критиковал, даже не давая себе труда в оные вникнуть, в точности так же, как Лоуренс поступал с английскими интеллектуалами; он принимал от Канта помощь, и даже безо всякой ответной злобы, и называл его забавным маленьким гомункулусом, годным для того, чтобы с ним поболтать, но самым печальным образом слепым в отношении истины. Ему льстило внимание со стороны Мендельсона и его друзей, хотя в конечном счете он обратился против них как в идеологическом, так и в личном планах; а еще он сохранил определенное уважение к Лессингу, несмотря на прискорбный спинозизм и холодный рационализм последнего, каковые, с точки зрения Хаманна, лишают этот мир и дух всякой человеческий страсти и обрекают его на сплошную серость. Лессинга он не интересовал; но Мендельсон, самый справедливый и непредвзятый из прусских интеллектуалов, углядел в нем нечто уникальное, оригинальное и важное. И не ошибся.

Глава 3. Базовые принципы

Что в наше время имеет смысл вспомнить касательно идей и жизни Хаманна? Навряд ли речь должна идти о его теософии, несомненно интересной и значимой в рамках истории протестантизма, пусть даже для него самого она и была важнее всего прочего. Он был не первым и не самым великим из тех, кто верил, что откровение – единственный истинный путь познания; что молитва, медитация, жизнь в соответствии с заветами христианства и невинность духа могут облегчить душе человеческой путь к обретению целостности; что природу во всей ее полноте имеет смысл рассматривать как книгу, в которой огромными сияющими буквами записана вся история мира и человечества, и прочтут ее те, кто умеет читать; что все события и вещи суть великий свиток с иероглифами, и к ним нужен ключ, а ключ может дать только Божье слово, – дабы открыть человеку его суть, его судьбу и природу его отношений с мирозданием и с Богом. Все это в разных формах можно найти у Экхарта, Таулера и Бёме, да и во всей немецкой мистической традиции, интроспективным лютеранским ответвлением которой был пиетизм.

Все это – краеугольные камни нового, претерпевшего радикальную трансформацию мировоззрения Хаманна. Но что в нем было воистину – и глубоко – оригинальным, так это его представления о человеческой природе, тот метод, которым он эти представления сформировал, и то, каким образом он задействовал их в полемике. Он ненавидел свой век ненавистью почти патологической и нападал на все его отличительные черты с беспримерной силой и резкостью. Он был первым писателем модерности, который отвергал и само Просвещение, и все его труды, причем атака шла не просто на тот или иной недостаток, на то или иное преступление современной культуры, как то имел обыкновение делать тот же Руссо, даже когда очень уж увлекался, – ибо Руссо разделял куда больше исходных посылок энциклопедистов, чем отвергал, и в любом случае скрывал свойственные ему противоречия потоком великолепной риторики. Хаманн же поднялся во весь рост против системы в целом, против науки, разума, анализа – против ее достоинств едва ли не в большей степени, чем против ее пороков. Ее основания представлялись ему ложными совершенно, а результаты ее реализации на практике – кощунством против самой природы человека и против его Создателя; причем доводы он искал не в арсенале теологических и метафизических аксиом, догм и априорных аргументов, каковые Просвещение полагало, и с определенным на то основанием, полностью дискредитированными, но в собственном каждодневном опыте, в самих по себе эмпирически – а не интуитивно – воспринимаемых фактах, в непосредственном наблюдении за человеком и его поведением, а также в прямом самоанализе, предметом которого становились его переживания, чувства, мысли, свойственный ему образ жизни.

Подобного рода оружие Просвещению рано или поздно пришлось научиться принимать во внимание. Романтизм, антирационализм, подозрительное отношение ко всякого рода теориям и интеллектуальным конструкциям, которые в лучшем случае рассматривались как полезные фикции, а в худшем как инструмент искажения реальности – одна из форм ухода от необходимости воспринимать жизнь такой, какая она есть, – в сущности начались именно с Хаманна. Солидную часть этого арсенала можно обнаружить у ренессансных неоплатоников, у Паскаля и тем более у Вико. Но в атаку по всему фронту перешел именно он. Тот факт, что атака эта зачастую была плохо подготовленной, ходульной, наивной, пафосной и безответственной, или же бывала приправлена злобным и грубым обскурантизмом и слепой ненавистью в адрес самых благородных нравственных и художественных – также как и интеллектуальных – достижений человеческого духа, не умаляет ее значимости, пусть даже действенность ее от этого и страдает. Ибо некоторые из наиболее оригинальных находок Хаманна оказались на поверку – и самым неприятным образом – достаточно обоснованными. Врагами его в равной степени были и те, кого он называл фарисеями – сторонники больших догматических конструктов, таких как римская церковь или французская монархия, а также немецкие приспешники и подражатели оных, – и те, кто именовался у него саддукеями – вольнодумцы из Парижа, Берлина или Эдинбурга. И даже невзирая на то, что заслуги последних были и остаются величайшими, тогда как необузданные и неразборчивые в средствах нападки на них Хаманна зачастую откровенно несправедливы, а порой и вовсе абсурдны, человечество заплатило большую цену за то, что не обратило внимания на вещи, которые он сумел разглядеть, – заплатило не только ошибками чисто интеллектуального характера, но и дурными делами и ужасными человеческими страданиями, которые стали возможны в том числе и благодаря влиянию двух этих антагонистических мировоззрений. Одного только этого вполне достаточно для оправдания необходимости как следует приглядеться к идеям Хаманна, пусть прямолинейным, но зато самым неудобным образом не желающим срезать углы – приглядеться, исходя, конечно же, совершенно из других оснований, нежели он сам.

После трансфигурации, пережитой Хаманном, в дальнейшем никакой эволюции его мысль, по большому счету, не претерпевает – ни развития, ни сведения в какую-либо внятную систему. Его взгляды: на природу человека; на способы проявления познавательных способностей (предрассудки, знание, понимание, воображение, размышление, веру); на природу, историю, Бога; на язык, гений, способность к выражению, творчество; на чувства, страсти, взаимоотношения тела, воли и психики; на историю и политику; на предназначение человека и его спасение – оставались в сущности одними и теми же с возраста тридцати лет и до самой его смерти, в пятьдесят восемь. Неважно, с какого места вы начнете его читать: здесь нет ни начал, ни середины, ни концов; здесь всякое лыко идет в строку по случаю – желание дать другу добрый совет, доказать несостоятельность какого-нибудь врага или просто человека, исказившего истину, заинтриговать или озадачить какого-нибудь старого знакомого или оппонента. Нить аргументации, хоть сколько-нибудь последовательной, постоянно пресекается аргументами в других каких-то спорах, на другие темы, отступлениями внутри отступлений, порой в пределах одного колоссального по длине абзаца, а потом, пройдя под землей некими неведомыми ходами, в самом неожиданном месте опять выныривает на поверхность только для того, чтобы тут же оказаться погребенной под роскошной, безудержной, хаотической и разрастающейся одновременно во все стороны тропической порослью Хаманновых идей и образов, которые одновременно воодушевляли и приводили в ярость даже самых преданных и почтительных его друзей.

Однако за всем этим диким и непроходимым лесом, рядом с которым даже труды таких беспорядочных авторов, как Дидро или Гердер, кажутся образцами педантического аккуратизма, скрывается единство мысли и мироощущения, которое всякий, кого не оттолкнули с первых строк его стиль и ни с чем не сравнимая путаность изложения, не сможет не уловить почти сразу. Ни в том, что именно он утверждает, ни в том, что отрицает, сомневаться не приходится ни секунды. Отдельные детали могут озадачивать или даже раздражать читателя; но основные линии – а они есть – остаются ровными и неизменными на протяжении четверти века пускай бессистемного, но зато весьма продуктивного творчества. Гёте, который заимствовал у него, впрочем как и у всех остальных, только то, что ему самому было нужно, воспринимал его мысль как разновидность внутренней пантомимы – способ выражения жизненной сути посредством разыгрывания перед самим собой неких сцен, понять которые ты сможешь только в том случае, если обладаешь способностью вчувствоваться во внутренние его состояния, распознать те сравнения и аллегории, через которые он пытается эти состояния передать[61]61
  Великолепная гётевская интуиция не подвела его и на сей раз: его замечание насчет того, что у итальянцев есть свой собственный Хаманн в лице «патриарха» Джамбаттисты Вико (который сам по себе его интересовал мало) – наблюдение просто блестящее. См.: J. W. Goethe. Italienische Reise, 5 März 1787: Bd. 31, S.27–28. In: Goethes Werke (Weimar, 1887–1919).


[Закрыть]
. Жизнь Хаманна, его стиль, его вера и его мысль были единым целым. Его убеждения были составной частью отчаянной атаки на очередную неправду, которую он пытался вырвать с корнем: трудно придумать человека, который бы в меньшей степени, чем он, верил в интеллектуальную толерантность – и уж тем более придерживался ее на практике. Так, например, его концепция знания строится на тотальном отрицании Декартова математического подхода в естествознании, а также всей связанной с ней структуры теоретического знания о человеке и природе, которая нашла свое воплощение в Encyclopédie, труде, выношенном и выполненном в ненавистном городе Париже, труде, о котором Кант в один из тех моментов, когда ему изменила свойственная ему тактичность, сказал, что именно в оном, пожалуй, Хаманн, после того как вернулся из Лондона без работы и весь в долгах, смог бы найти что-нибудь полезное, да и перевести на благо своих невежественных соотечественников-пруссаков.

Глава 4. Просвещение

Имеет смысл помнить, что на отношение Хаманна к philosophes и к их трудам не мог не повлиять тот факт, что годы его становления, как и годы становления многих других немецких мыслителей того времени, пришлись на период подъема доктрин Просвещения, которое, невзирая на сопротивление обеих церквей, как католической, так и протестантской, а также на спорадические гонения со стороны светских властей как во Франции, так и в отдельных итальянских провинциях, быстро приобрело статус ведущего интеллектуального движения Европы.

Внутри этого движения единства не было почти ни в чем. В отличие от того, что обычно пишут в традиционных исторических обзорах по данной теме, далеко не каждый французский энциклопедист или немецкий рационалист верил, что человек по природе своей хорош и дурным делается только по причине глупостей и мерзостей, совершаемых попами и правителями, или же из-за несовершенства общественных институтов. Некоторые мыслители, вроде Монтескье и Гельвеция, каждый на свой манер, считали, что люди не рождаются ни плохими, ни хорошими, но благодаря окружению, образованию или случайности, либо же всем этим факторам вместе взятым, превращаются в то, что они есть. Другие, подобно Ламетри и, временами, Вольтеру, склонны были полагать людей по природе своей существами жестокими, агрессивными и слабыми, которых надлежит удерживать от того, чтобы они развивали в себе эти дурные наклонности путем обдуманного дисциплинирующего воздействия. Часть этих новых философов верила в существование бессмертной души, а часть нет; некоторые были деистами (или даже теистами); прочие – агностиками и воинствующими атеистами. Некоторые считали, что естественная среда: климат, географическое положение, физические и физиологические характеристики, почти не подлежащие какому бы то ни было целенаправленному воздействию с нашей стороны, – оказывают каузальное воздействие, целиком и полностью определяющее поведение людей; другие верили в едва ли не безграничную силу образования и правового регулирования, которые при надлежащем использовании могут стать грозным оружием в руках человека. Кто-то, скажем Вольтер и Кондорсе, принимал во внимание историческое развитие человечества; другие, вроде Гельвеция и Гольбаха, нет. Кто-то, вроде д’Аламбера и Кондорсе, возлагал надежды на прогресс и на применимость к делам человеческим математики и естественных наук; другие, вроде Мабли, Руссо, Рейналя, Морелли, склонялись к примитивизму и грезили о возвращении к простому, безгрешному, чистосердечному обществу «естественных» людей, свободных от вредоносного влияния растленной городской жизни и от тирании организованных религиозных институтов. Иные верили в просвещенный деспотизм, иные – в демократию; некоторые, тот же Кондорсе, были сторонниками равенства всех людей; другие, такие, как Гольбах и Кант, назначали население целых континентов низшими расами. Некоторые представляли аксиоматические идеи, а также методы исследования и познания априорными характеристиками особых интеллектуальных свойств или врожденной человеческой способности к интуитивному постижению и верили в естественный закон и естественные права человека; другие считали, что всякое знание основывается на опыте, полученном через посредство наших органов чувств, отрицали всякую априорную предопределенность и были безжалостными эмпириками. Некоторые были детерминистами, или сторонниками утилитаризма, или приверженцами телеологии; другие верили в моральное чувство, в свободную волю или в случайность.

И все же, несмотря на все эти расхождения – куда более глубокие и серьезные, чем то можно обозначить в таком вот пунктирном обзоре идей Просвещения, – существовали убеждения, в той или иной степени разделявшиеся всей партией прогресса и цивилизации, что, собственно, и позволяет нам говорить о ней как о едином движении. Таковые, по сути, сводились к убежденности в том, что мир, или природа, представляет собой единое целое, управляемое единой же системой законов, каковые в принципе доступны человеческому сознанию; что неодушевленной материей в принципе управляют те же самые законы, что и растениями, и животными, и существами, наделенными разумом; что человека можно сделать лучше, чем он есть; что существуют некие объективно постижимые цели и ценности людского существования, которые всякий человек, коего можно с полным на то основанием именовать человеком, преследует, а именно счастье, познание, справедливость, свобода, а также еще одно качество, которое описывалось довольно расплывчато, но осознавалось вполне отчетливо, – добродетель; что эти цели являются общими для всех людей без исключения, что они достижимы, совместимы между собой и что обычные людские грехи и глупости являются следствием невежества либо в сфере того, в чем собственно состоят эти цели, либо в сфере того, какими средствами их можно достичь, – невежества, которое, в свою очередь, есть результат недостаточных знаний о законах природы. Кроме того, и несмотря на все сомнения на этот счет, высказанные Монтескье и его последователями, в общем и целом принято было считать, что человеческая природа была и остается одной и той же, вне зависимости от места и времени; локальные и исторические ее вариации пренебрежительно малы по сравнению с базовыми принципами, на основании которых человека можно определить как единый вид, точно так же, как можно определить минералы, растения или животных. Соответственно, открытие общих законов, управляющих человеческим поведением, их ясное и логически обоснованное сведение в научные системы – психологическую, социологическую, экономическую, политологическую науки и другие, им подобные (хотя сторонники Просвещения и не пользовались этими названиями), – а также определение конкретного места этих наук в едином корпусе человеческого знания, покрывающем все доступные нашему познанию факты, смогло бы, заменив собой тот хаотический сплав догадок, традиций, суеверий, предрассудков, догм, фантазий и «запланированных ошибок», который до сих пор выполнял роль системы наших знаний о мире и пресловутой «мудрости» (и главным защитником и пропагандистом которого всегда была Церковь), создать новое, вменяемое, рациональное, счастливое, справедливое и в себе самом находящее собственные основания человеческое общество, которое, достигнув высшей мыслимой точки своего совершенства, сможет защитить себя ото всех возможных негативных воздействий извне, за исключением разве что сил сугубо природных.

Таков благородный, оптимистический и рациональный идеал великой традиции Просвещения, от Ренессанса до Французской революции, да, собственно, и дальше, вплоть до наших дней. Три мощнейших столпа, на которых он зиждился, суть вера в разум, то есть в логически связную систему законов и обобщений, которая допускает доказательство и верификацию; в единство человеческой природы вне зависимости от конкретной эпохи, а также в возможность общечеловеческих целей и ценностей; и наконец, в возможность достичь последних посредством первого, обеспечить физическую и духовную гармонию, а также общечеловеческий прогресс силой интеллекта, ведомого логическими или эмпирическими принципами познания, интеллекта, способного рано или поздно довести анализ любого явления до мельчайших составляющих его элементов, открыть природу их взаимоотношений и ту единую систему законов, которой они подчиняются, и тем самым ответить на все вопросы, кои только способен сформулировать незамутненный разум, нацеленный на достижение истины.

Понятно, что невероятный успех и престиж Ньютоновой физики, которая, судя по всему, умудрилась добиться именно этих результатов в отношении царства неодушевленной материи, серьезно поспособствовал тому, чтобы мыслители, которых интересовали материи скорее морального и социального порядка, преисполнились большей уверенности в собственных силах: в самом деле, разве применение тех же методов к другим областям знания не позволяет надеяться на достижение – со временем – столь же универсальных и устойчивых результатов? Несмотря на колебания и оговорки вполне очевидного свойства, существовало и год от года набиравшее силу течение среди священников, прежде всего протестантских, – хотя и католики тоже внесли свою лепту, – которое рассматривало возможность применения тех же методов и к вопросам метафизическим и теологическим – или, по крайней мере, высказывалось в пользу того, что христианская вера с этим новым рационализмом не только совместима, но и во многих случаях ему равноценна либо же способна его дополнить. Ученики Лейбница и Вольфа в Германии, а также школы естественной теологии в Англии и Шотландии следовали именно этой логике. Разумная вера, рациональная метафизика, рациональная политика, разумный закон – все эти доктрины следовали неотразимому обаянию идеи освобожденного человеческого разума. Дух, который вдохновлял самые смелые, гуманные и просветительски ориентированные тексты о необходимости пересмотреть правовые системы и установки в экономической политике, зачастую совершенно иррациональные и подавляющие все живое, или за отмену моральных и политических нелепиц и несправедливостей, о которых сегодня уже мало кто помнит, был совершенно тот же, который вдохновлял и прогресс научный, скажем, в физике или в биологии; порой это порождало представления довольно странные, вроде родившейся в пылу полемики против чудес уверенности Вольфа в том, что Христос действительно обладал способностью превращать воду в вино, а Иисус Навин действительно мог остановить солнце под Гаваоном, просто потому, что оба они обладали величайшими – а по сути, сверхчеловеческими – знаниями в области химии и астрофизики. Принципы объяснения чего бы то ни было на этом свете должны быть едины. Собственно, именно в этом и заключалась рациональность как таковая.

Немногие из живших тогда мыслителей, о ком сохранилась в наши времена хоть какая-то память, осмеливались открыто противостоять этому базовому принципу. Одним из них был Хаманн. Он бросил вызов целому мировоззрению, в каждой наималейшей его частице; и ощущая себя Давидом, коего Господь избрал, дабы повергнуть огромного и ужасного Голиафа, он вышел на бой один и безо всякой сторонней помощи. Он попытался атаковать врага по всему фронту и воплотил свою в прямом смысле слова реакционную программу в трех принципиально важных доктринах (если, конечно, все эти начала без концов, концы без начал, загадки, эпиграммы и темные, пусть даже иногда и великолепным образом чреватые смыслом предложения могут именоваться таковыми). Речь идет о его видении природы, источников и действенности знания и веры; о его теории языка и символики в целом; о его концепции гения, воображения, творчества и тех отношений, в которые Бог вступает с людьми.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю