Текст книги "Северный Волхв"
Автор книги: Исайя Берлин
Жанры:
Философия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Любая попытка провести глубокую разделительную черту между способами познания или видами сущностей – любая разновидность дуализма между «реальностью» и «кажимостью» – кажется ему прямым отрицанием единства человеческого опыта и бегством в чистой воды мифологию. В этом смысле он союзник эмпириков-позитивистов в их борьбе против ортодоксальной религии и основной традиции западной метафизики; это, пожалуй, первая фигура, которая в полной мере и в полную силу воплощает в себе направленный против рационализма союз мистики и эмпиризма. Хаманн – чистой воды номиналист, как это следует из его теории языка. Отсюда берет начало его яростное неприятие представления о том, что мир состоит из вещных сущностей, внутренне связанных между собой логическими отношениями или онтологическими связями; о мире, скелет которого мог бы получить отражение в идеально чистом языке – как в то верили, со всей определенностью, Лейбниц и, может статься, Декарт. Он отвергает саму идею некой сущности, из которой в принципе можно логически вывести необходимые характеристики или – мысль еще более бредовая – необходимое прошлое и необходимое будущее. Мир для него состоит из личностей, вещей и de facto существующих между оными отношений, а единственным критерием их истинности выступает опыт, вне которого вообще ничего не существует, если, конечно, не считать того, что, с его точки зрения, сей опыт не просто включает в себя, но заключает в самой своей основе отношения между человеком и Богом.
Дьявола дуализма он преследует, где только встретит, и в ранних своих писаниях прибегает к строгому эмпиризму Юма для того, чтобы разрушать якобы необходимые связи, навязанные природе, вместе с их метафизическими основаниями и нарочно выдуманными не-эмпирическими способами их открытия. Позже он пользуется тем же методом, доказывая несостоятельность рационалистической политики и этики, например подвергая критике попытки Мендельсона и Лессинга отделить одни аспекты человеческой жизни от других, скажем, религию от гражданского права, «внутреннее» поведение от «внешнего», государство от церкви и так далее.
Главная цель, которую преследовал Мендельсон в своей подвергшейся нападкам Хаманна книге «Иерусалим, или Трактат о религиозной власти и о евреях», состояла в том, чтобы выявить систему как моральных, так и политических обязательств, которые налагают на нас естественное право и естественные права человека и которые следует отличать от менее совершенных прав и менее строгих законов и обязанностей, формируемых в рамках гражданского общества. Конкретные аргументы, выдвинутые Хаманном против Мендельсона, в наши дни особого интереса не представляют: весь тот контекст, в рамках которого велась дискуссия, уже давно утратил всякую актуальность. Интересно другое: возмущение Хаманна тем, что Мендельсон рассматривает человека как некую смесь из разума и чувства, и тем, что совокупность эту, по мнению автора, можно анализировать в отдельных ее ингредиентах, и в результате выходит, что в качестве человеческого существа она обладает определенным набором естественных прав и обязанностей, а в качестве гражданина – другими правами и другими обязанностями; так что, к примеру, права человека qua человека, скажем, на то, чтобы иметь любые угодные ему религиозные убеждения, не могут противоречить его обязанностям в качестве гражданина, скажем, обязанности повиноваться правительству в публичной сфере, каковое, в свою очередь, по крайней мере ex hypothesi, не должно вмешиваться в сферу приватного. Подобные разграничения – что человек должен Богу, а что Кесарю, где у него «публичное», а где «приватное» – Хаманну представляются методом откровенно порочным, это все равно что разрезать человека на части, аки плоть безжизненну. Человек, с его точки зрения, един: чувство формируют веру, а вера – чувство. Религия, если мы вообще намерены принимать ее всерьез, должна пронизывать собой все сферы человеческой жизни; если человек верит, то вера лежит в основе сердца и души бытия; религия, низведенная до какой-то «надлежащей» сферы – подобно чиновнику с ограниченными полномочиями, который должен знать свое место и которому не позволено вмешиваться в происходящее вокруг, – это просто насмешка. Лучше отрицать религию напрочь, как это делают атеисты, чем низводить ее до тихого и безвредного развлечения в пределах искусственно ограниченной зоны, границ которой она не может покидать.
В основе представлений Хаманна об истинно христианском обществе лежит страстная вера в нечто, полностью всему этому противоположное – что человек един и что если Бог (а он искренне в это верил) не просто существует, но проникает в каждую пору, в каждый закуток и закоулок человеческого опыта, то сама идея приписать его к какой-то «сфере», создать рамки, в пределах которых его только и можно почитать, есть богохульство и самообман. Если подобная точка зрения ведет к смешению частного и публичного, к нетерпимости и стремлению вмешиваться в личные дела других людей, что ж, Хаманн ничего не имеет против: терпимость в отношении различий есть отрицание значимости таковых. Человек един, и нам приходится мириться с последствиями этого факта, даже если последствия эти не слишком приятны; попытки доказать, что любые убеждения, которые способствуют «миру», «гармонии», «разумности» – в религиозной, политической или какой-нибудь другой сферах, – должны получать поддержку со стороны светского государства (как то доказывают Спиноза, Лессинг и в особенности французские утилитаристы, сиречь Гельвеций и компания), кажутся ему равносильными попыткам доказать, что убеждения – и истина в целом – почти ничего не значат. Любые попытки отделить приватное от публичного, внутреннее от внешнего, преходящее от необходимого (в данном случае он ошибочно считает Канта носителем какой-то особенной вины – одно только словосочетание «чистый разум» приводило в ярость Хаманна, который «Критику чистого разума» представлял себе в свете настолько ложном, что в это бывает трудно поверить) представлялись ему всего лишь попытками избежать реальности, разложить по полочкам разные ее аспекты, навесить на них ярлыки и измыслить для них воображаемые атрибуты и функции, и все это исключительно для того, чтобы спасти человека от тягот «подлинного» бытия (как определит сие более поздняя философская традиция), от возможности по-настоящему осознать самого себя и свои отношения с другими. Любые философские очки для Хаманна суть кривые линзы – попытки уйти от реальности в тихую гавань теории, где нет и не может быть запутанных, извилистых дорог реальной человеческой жизни.
В каком-то смысле великая полемика против Мендельсона и гуманистически настроенных берлинских либералов высвечивает позицию Хаманна – по крайней мере, ту, что возникла после лондонского обращения в истинную веру – куда более живо, чем его же писания, носящие открыто теологический характер. Мендельсон – типичный представитель Просвещения, искренний, рациональный, гуманный, неоригинальный, умеренный и предельно ясный в изложении своих мыслей.
Каждое из этих качеств раздражало Хаманна – даже искренность в сочетании с ровным и примирительно настроенным темпераментом, – поскольку он считал, что в материях серьезных всякая отстраненность, всякая беспристрастность в суждениях, всякая попытка воздать должную дань уважения противной стороне есть не более чем вуаль, под которой скрываются робость и безразличие. Теория для него была практикой, а практика – упражнением воли в акте беззаветной самоотдачи тому, что ты не только признаешь, но и чувствуешь и, в каком-то смысле, пытаешься сделать истинным: в каждой наималейшей детали собственного бытия, в каждом действии той непрерывной борьбы, которая идет за воплощение Слова Божьего на земле – или против него. И безразличие к такого уровня резонам – взвешенность суждений, трезвость оценок – есть достойное презрения свидетельство готовности спасовать перед лицом реальности.
Мендельсон излагал ортодоксальную либеральную доктрину естественного права, согласно которой государство основано на системе взаимообязывающих обещаний и пактов между теми, кто управляет, и теми, кто позволяет собой управлять, при этом каждая из сторон выполняет подобающие ей, заранее оговоренные функции, а сама эта система гарантирована святостью исходных обещаний, предопределенных естественным правом и признаваемых всяким разумно мыслящим человеком – то есть законом, претендующим на то, что подчиняться ему обязаны все. Отсюда он выводит следствие, обычное для либеральной мысли, точно такое же, как до него выводил Спиноза: поскольку обещание действенно только в том случае, если дается оно добровольно, то оно и влечет за собой свободу мысли и высказывания, отсутствие принуждения в области убеждений и веры, включая и необходимость признания естественного права, на котором основывается валидность данного обещания; ибо если человек не будет обладать свободой приходить к тем заключениям, которые сами собой диктуются ему в силу естественных причин, сама возможность естественного права и тех обязательств, которые из него вытекают, а также рациональных оснований для государственной власти не может быть реализована. И пусть даже государство обладает правом и обязанностью ограничивать те или иные действия или принуждать к оным, оно не может, не разрушая собственных правовых основ, диктовать символы веры или преследовать какой бы то ни было нонконформизм, не принимающий опасных форм и не угрожающий нарушением общественного порядка. Такова принятая в восемнадцатом веке квинтэссенция взглядов, свойственных религиозному инакомыслию образца века семнадцатого, взглядов, которых придерживались Спиноза, Локк и все отцы-основатели либерального Просвещения.
Хаманна все это категорически не устраивало. Все здесь казалось ему ложным: представление о естественном праве, убежденность в том, что государство, а также любая другая созданная человеком институция может основываться на некоем интеллектуальном акте договоренности, вроде взаимных обещаний, были для него чистейшей воды абсурдом. Держать свое слово естественно для всякого думающего и чувствующего существа. Общество держится на этом обстоятельстве как на явлении абсолютно естественном[104]104
W iii 300.27 ff., 301.25 ff.
[Закрыть]. Государство есть форма человеческого общежития, выросшая из естественных потребностей, которые сами по себе объяснены быть не могут, поскольку являются частью общей тайны бытия, то есть, собственно, тайны того, почему все вещи суть такие, какие они есть, а не иные, – того, что Бог в силу каких-то одному ему известных причин решил не открывать нам во всех подробностях. Бог обращается к человеку множеством разных способов: через посредство истории, природы, Священного Писания – слова его звучали в устах пророков и его единственного зачатого во плоти Сына.
Быть человеком значит до какой-то степени осознавать цель собственного существования на земле – а ее можно понять только через постижение самого себя, что, в свою очередь, становится возможным только посредством взаимодействия с другими людьми, которые суть зеркала друг для друга, так, чтобы понимая других – в процессе коммуникации – и будучи понят ими, я мог постичь сам себя; ибо если бы во всем этом мире я был один, коммуникация, а значит, и речь, а значит, и мысль (что для Хаманна одно и то же) не могли бы развиться. Таким образом получается, что существование сложной сети человеческих взаимоотношений было обусловлено самой возможностью существования мысли, а потому не нуждается в продуктах последней в качестве собственного основания. По большому счету, оно вообще не нуждается ни в каких основаниях, поскольку представляет собой данность, не признавать которую невозможно, если только вы не намерены полностью игнорировать реальность, а это – прямая дорога к заблуждениям и к безумию.
Хаманн считал, что само представление о необходимости как-то обосновывать существование общества – ну или, в данном случае, государства – абсурдно настолько же, насколько абсурдна попытка искать причины для того, почему в этом мире существуют человеческая речь, любовь или искусство или, скажем, растения с животными. Почему я обязан подчиняться королю, да и вообще кому бы то ни было? Вовсе не потому, что я обещал – это неверно с исторической точки зрения и абсурдно с точки зрения чисто логической, поскольку зачем мне нужно было давать подобного рода обещания? Ради того, чтобы стать счастливым? Но я не взыскую счастья в земном своем существовании – на это способны разве что французы и утилитаристы (в подобных случаях его тон изрядно напоминает тон Ницше, особенно если речь заходит об англичанах). А просто потому, что я человек и пытаюсь реализовать все данные мне способности – жить, творить, почитать, понимать, любить, ненавидеть, есть, пить, продолжать свой род – теми способами, которые естественны для человека с момента творения, и, если я оступаюсь или допускаю ошибку, мне и нужно-то всего лишь навсего, что перечесть Библию, или обратиться к человеческой истории, или устремить свой взгляд на природу, чтобы увидеть, что именно должно делать всякое творение божье; ибо мир вокруг меня исполнен аллегорий и притч. Историю об Аврааме и историю о Руфи можно воспринимать как истории о восточном патриархе и о моавитянке, но, кроме того, они представляют собой притчи о любом мужчине и о каждой женщине. Точно так же обстоит дело и с историей моего города, и с явлениями окружающей меня природы, ибо все они суть способы, коими Создатель говорит со мной, порой неясно, но в конечном счете таким образом, что даже самая низменная душа не сможет не уловить в этом некий намек – и объясняет мне, кто я такой, кем я могу стать, как мне раскрыть свои способности, причем не способами, логически выводимыми из постижения моей воображаемой внутренней сущности, но через постижение тех отношений, в которых я состою с Богом и с миром. Отношения же эти постичь можно только в действии, в процессе актуальной жизнедеятельности, стремясь к неким целям, преодолевая препятствия; правильное направление – умение видеть то, что надлежит делать, а от чего нужно отказываться – может дать мне только вера: та вера, без которой Юм был не в состоянии ни съесть яйцо, ни выпить стакан воды, вне которой для нас не может быть никакого внешнего мира, ни прошлого, ни уверенности в существовании предметов и других людей; эту веру нельзя обосновать рациональными доводами, поскольку она порождает разум, а не порождается им; она исходно присутствует в любом сознательном акте, а потому не нуждается в основаниях, ибо сама и есть то основание, на котором покоится все на свете.
На этом разговор касательно обещаний как основы для политических обязательств можно закончить. Естественное право для Хаманна было точно такой же нелепой химерой, гигантской унылой конструкцией взыскующего рациональных объяснений интеллекта, вне какой бы то ни было связи с реальностью. Слово Божье – вера, – которое спасло его в Лондоне, в самые мрачные часы его жизни, звучит по-разному для разных людей в различных обстоятельствах. Нет и не может быть единой, универсальной, публичной объективной структуры – естественного права, или рациональной структуры мира, или еще какого-нибудь подобного же философического измышления, которое могло бы быть воспринято кем угодно и в любой момент времени и, при условии, что этот некто обладает адекватным уровнем интеллекта, воспринято во всем величии своей неизменной, вечной сущности и власти. Весь этот рационалистический конструкт берлинских мудрецов кажется ему отрицанием деятельности, разнообразия, энергии, жизни, веры, Бога и тех уникальных отношений, которые существуют между Богом и человеком. А еще на протяжении всей этой диатрибы, как и следовало ожидать, общим фоном звучит нота личной неприязни, ненависти к raisonneurs, к еретикам, и – что опять же вполне ожидаемо – к евреям[105]105
Вопрос о том, как Хаманн относился к евреям, вызывал определенные споры. См., к примеру, эссе Зеeва Леви о противоречиях между Хаманном и Мендельсоном в: Bernhard Gajek and Albert Meier (eds), Johann Georg Hamann und die Krise der Aufklärung (Frankfurt am Main etc., 1990), S. 327-44. Однако в текстах Хаманна со всей определенностью можно обнаружить целую россыпь антиеврейских высказываний (см., например: W iii 146.34, 151.31, 395.11, 397.18; B vii 181.6, 467.26; так же, как и отдельные пассажи из Golgotha und Scheblimini!); и, несмотря на всю его озабоченность защитой того, что он считал истинным иудаизмом от всякого рода извращений, а также на то, что лично к Мендельсону как к человеку он относился весьма приязненно, утверждать, будто он был свободен от того, что позже получило наименование антисемитизма, никак нельзя. Конечно же, в этом отношении он был типичным представителем своей эпохи.
[Закрыть].
Мендельсон был друг и в каком-то смысле покровитель; и тем не менее Хаманн колебался ничуть не больше, чем другие авторы его эпохи и его круга, – среди которых, поразительным образом, время от времени оказывался даже Кант, – если речь заходила о необходимости заклеймить антихристианскую либеральную культуру с ее материализмом, рационализмом, самонадеянными и совершенно оторванными от жизни претензиями на авторитет, эту кучку холодных догматиков, провозгласившую себя новой элитой. Ему откровенно не нравится Берлин, поскольку он является рассадником секуляристской, либеральной культуры, самоуверенной, критической, атеистической, аналитической, подрывающей основы; ту же ноту несколько позже можно будет различить и у де Местра и во всей традиции антирационалистической, антисемитской литературы девятнадцатого столетия, покуда, наконец, она не разрастется до полномасштабной и яростной истерии в австро-германском расизме и национал-социализме. Евреи, вольфианцы, погрязшие в материализме обитатели современного Вавилона[106]106
См.: W iii 397.18.
[Закрыть] – для Хаманна все они одним миром мазаны. Евреи предстают у него вечными критиками, отвеянными ото всяких корней судьями христианского мира. Терпимость по отношению к ним как к организованной религиозной секте есть уступка тому самому либеральному рационализму, который представляет собой отрицание истинной сущности человека, состоящей в том, чтобы служить Богу истинному, вслушиваться в его слова и чувствовать, и желать, и действовать в соответствии с ними в каждый конкретный момент своего земного бытия; это куда лучше понимают простые люди, чем те высокомерные умники, что подмяли под себя всю политику и всю интеллектуальную жизнь, – ручные философы при дворах просвещенных деспотов. И вот перед нами все та же самая смесь из обскурантизма, популизма, фидеизма и антиинтеллектуализма, веры в простых людей и ненависти к естественным наукам и критическому мышлению, которая окажет столь мощное и столь пагубное влияние на последующие два столетия.
Человек, с точки зрения Хаманна, есть дитя, с которым говорит отец и которое учится всему на свете, сидя у его ног, – во многом так же, как собственные идеи становились более понятны Хаманну, когда он переводил их на язык своего детства, язык Библии, которая была основой основ его пиетистского воспитания и к которой в периоды отчаяния и духовных кризисов он неизменно возвращался. Зачастую людей имеет смысл воспринимать как детей глухих, коих приходится через силу, из раза в раз заставлять повторять одни и те же слова, притом что самого звука этих слов они не в состоянии уловить[107]107
W i 14.19.
[Закрыть]. Если они внимательны и послушны, то никогда не станут «противопоставлять свою природу собственному же разуму, а привычки свои превращать в необходимость»[108]108
W i 24.25.
[Закрыть] и тем порождать противопоставление природы, инстинкта, чувства близости с другими людьми и с естественными явлениями – аналитическому разуму, скептически и индивидуалистически настроенному; творения – творцу; естественного – сверхъестественному или противоестественному[109]109
W i 24.27 ff.
[Закрыть]; или же необходимого – случайному.
Что представляет собой эта категория природы или «естественного», к которой постоянно взывают французские материалисты? Некое единообразие в ряду явлений? Но какие у нас могут быть гарантии того, что это единообразие постоянно? Только Господня воля. «Есть ли что в природе, в самых что ни на есть обыденных природных явлениях что-то такое, что для нас не являлось бы чудом в самом точном смысле этого слова?»[110]110
W i 24.30.
[Закрыть] Чудом же оно является просто потому, что та причинная связь, с точки зрения которой мы имеем обыкновение различать между собой нормальное и чудесное, есть не более чем фикция, нами же и произведенная на свет, полезный инструмент, а никоим образом (Хаманну доставляет особое удовольствие ссылаться в этом вопросе на Юма) не что-то такое, что соответствует реальности, что с нашей стороны может быть предметом наблюдения, или ощущения, или же любого другого непосредственно воспринимаемого опыта. Исходя из этого, он вырабатывает систему взглядов, которые во многом напоминают окказионализм Мальбранша и Беркли и представляют собой один из тех истоков, коими подпитывались философы-романтики, привыкшие смотреть на реальность не как на мертвую материю, подчиненную неизменным законам, а как на самопорождаемый процесс, движимый вперед некой живой волей – слепой и бессознательной у Шеллинга, Шопенгауэра и Бергсона, восходящей шаг за шагом ко все более и более высоким степеням самопознания у Гегеля и Маркса (будь то в рамках процесса духовно-культурного или в ходе куда более материалистической борьбы с природой и другими людьми) или к осознанию божественной цели, неотъемлемой от воли Господа, как у метафизиков, ориентированных на христианскую веру.
Светские философы утверждают, что разум один и тот же для всех людей, но это не так, потому что в подобном случае в мире не существовало бы такого количества разных и постоянно конфликтующих между собой философских позиций, каждая из которых мнит себя законной наследницей одного и того же качества – разумности, присущей человеку. Единственным неразделимым далее источником истины является, конечно же, откровение – а разум или, вернее, конфликт между разными версиями рациональности привел к Вавилонской башне, которая осталась лежать в руинах; и только когда Бог снизошел к нам во плоти, единая вера сделалась принципиально возможной. Бог сей ни в коем случае не есть абстракция в духе деистов, он творец, причем творец страстный – прежде всего, он личность, глаголющая к нам через посредство истории и природы и ничуть не похожая на абстрактное гармоническое единство, каким его видят Шефтсбери или Мендельсон вкупе со всеми его друзьями-христианами. Как заметил Жан Блюм, этот бог со всей определенностью есть бог обыденного сознания, а не туманная божественная сущность абстрактной философской мысли. И добавил: «Мысль Хаманна есть то, как мыслил бы человек, мыслить не привыкший, если бы и в самом деле взялся мыслить»[111]111
Op. cit. (328/4), 47-8.
[Закрыть].
Поскольку Хаманн страстно верил в Бога как в личность, которая сотворила небеса и землю, а теперь управляет ими в согласии с собственной волей, он был телеолог, но только не рационалистического толка – еще того менее схож он с оптимистически настроенными утилитаристами. Три базовые для него концепции суть креационизм, интенциональность и, как производная от последней, принципиальная постижимость сущего. Понимать – значит понимать кого-то; вещи, события, факты как таковые постигнуты быть не могут, их можно только обозначить или описать; сами по себе они не говорят к нам, не преследуют целей, не действуют, ничего не хотят и ни с чем не борются, они просто имеют место, они существуют, они есть – они появляются и исчезают. Понимать – значит понимать говорящий с тобой голос, а если не голос, то что-то еще, что передает смысл, используя при этом некие средства – звук, сочетание цветов, движение, – чтобы отослать к чему-то еще, чтобы что-то выразить. Если мы беремся утверждать, что понимаем историю, то подразумевать под этим мы можем только одно: способность понимать не просто имевшее место – это всего лишь фиксация, не более того, – но и то, почему оно имело место и какой в этом был смысл; не внешний порядок вещей и событий, а ту цель, которую эти вещи и события преследуют; если же они – скажем, вещи неодушевленные – не преследуют никакой цели, то претендовать на понимание – значит претендовать на понимание тех, кто их сотворил, того, какие цели они преследовали, осознанно или неосознанно, когда создавали данные предметы; если же никто и ни для чего их не предназначал – если они просто появились безо всяких видимых на то оснований – значит, и понимать здесь нечего, и категория понимания в данном случае не применима. Впрочем, в истории мы, конечно же, понимаем цели действующих лиц – и не только отдельных личностей, полностью осознающих, чего именно они добиваются, притом что некоторые из них отдают себе отчет даже и в том, почему они хотят именно этого, а не чего-то другого, но также и целых групп, культур, наций, церквей, каковые, если можно так выразиться, преследуют коллективные цели, пусть даже само это понятие с аналитической точки зрения представляет собой отдельную и достаточно непростую проблему. У Хаманна не было никаких сомнений в том, что разные цивилизации стремились к весьма несхожим между собой целям и очень несхожим между собой образом представляли себе окружающий мир, каковые представления, в свою очередь, определяли характерный для каждой них образ жизни, который, собственно, и представляет собой основу каждой цивилизации; эти представления он передал Гердеру, а тот, в свою очередь, судя по всему, без какого бы то ни было влияния идей Вико – практически идентичных его собственным, а в некоторых своих составляющих даже более глубоких и оригинальных – сыграл ключевую роль в трансформации гуманитарных наук и представлений человечества о самом себе.
Но что, в таком случае, представляет собой природа, как в той ее ипостаси, в которой мы ее постигаем в обыденной жизни и представляем в качестве предмета естественных наук, так и в той, в которой она, во взаимодействии с активными действующими силами, представляет собой значимый компонент ткани под названием «человеческая история» – утóк, для коего основой служат поступки отдельных человеческих существ?
Если представление о постижимости природы вообще имеет какой-то смысл, отталкиваться понимание этого смысла может только от того, что и природа тоже преследует некую цель, тоже питает некие намерения, чему-то противится, действует – или выступает в роли средства, при помощи которого действуют другие. Хаманн не был пантеистом. И анимистом он тоже не был, ни в одной из возможных вариаций. Он не верил в действенность сил, обитающих в камнях и деревьях, ни в качестве проявлений воли некоего вездесущего божества, ни в качестве самостоятельных носителей целенаправленного действия, как верят язычники. Он верил в личностное божество, которое сотворило сей мир для каких-то своих, зачастую неведомых нам целей. В этом смысле он стоит в одном ряду с телеологами – Аристотелем, Аквинатом, Гегелем. В чем он резко расходится со всей этой компанией, так это в отрицании того, что божественная (или космическая) цель непременно должна быть рациональной, что отношения высшего существа со вселенной – пусть даже в степенях и смыслах бесконечно более высоких – как-то сопоставимы с теми, в которые вступает земной деятельный субъект, чью разумность можно определить как наклонность мыслить согласно законам логики, с тем, чтобы средства соотносились с целями в соответствии с некими принципами, чья действенность доказана опытным путем, будь то принципы априорные или эмпирически выработанные, но в любом случае подлежащие проверке на последовательность, системность, универсальность и так далее. Все это представляется ему попыткой навязать Богу наш собственный жалкий категориальный аппарат – жалкий в сопоставлении с тем бесконечным количеством потенциально возможных способов, коими способен действовать ничем не ограниченный агент, не обращая при этом никакого внимания на раскинутые нами сети, на весь наш узкий и частный интеллектуальный инструментарий. Поскольку Бог есть, все им сотворенное воплощает его цель; однако же выводить логически самый факт его существования из того, как ведет себя сотворенный им мир, значит впадать в некую особо извращенную форму антропоморфизма – представление о Боге как о математике, об архитекторе или еще о какой-нибудь разновидности рационально действующего специалиста, есть допущение весьма произвольное и сравнимое с прямым богохульством.
Хаманн испытывает сильное предубеждение против рациональности и научного знания, которое, по его мнению, способно существенно обеднить даже чисто человеческие способности. Смысл действия, с его точки зрения, лучше всего постигается через богатый и разнообразный мир индивидуального самовыражения: через попытки детей представить себе те или иные явления и передать свои желания и фантазии, выразить собственную индивидуальность, создавая произведения искусства, которые передают особенности их видения, – то есть, собственно, транслировать некие смыслы при помощи примитивных каракуль или чего-то не осознаваемого как часть самих себя, дабы изобразить нечто выдуманное ими или осознаваемое как значимый элемент реальности, который стоит идентифицировать. То, что делают дети, по большому счету, ничем не отличается от того, что делают все остальные люди, начиная с простейших жестов или примитивных рисунков на стене пещеры и вплоть до самых глубоких и изысканных проявлений творческого духа в искусстве, философии, литературе, религии – каковые в этом смысле ничем не отличаются от целых стилей жизни, через посредство которых самовыражаются нации, культуры и церкви.
Бог непостижим. Однако Хаманн считает, что, если бы ключ к природе существовал, он заключался бы не в постижении ее как некой рациональной системы, где из понимания любой произвольно взятой части можно делать умозаключения относительно любой другой части, отследив тем самым божественную логику того плана, в согласии с которым она была создана. Никаких реальных доказательств подобного положения вещей он не видит. Ключ, с его точки зрения, в понимании; в том, чтобы открыть для себя то, что Создатель хотел тебе передать. Если мы способны понимать других людей, открывая для себя соответствующие смыслы, заключенные в специально созданных для этой цели последовательностях значков на бумаге, в звуках или художественных изображениях – каким бы образом подобное с нами ни происходило, а Хаманн всегда считал сей процесс таинственным – значит, мы просто обязаны, в меру своих сил, понимать, что имел в виду Бог, и смотреть на все, сотворенное им, именно с этой целью.
Впрочем, истину можно отыскать даже еще того проще. По мнению Хаманна, в Библии Отец наш небесный обращается к нам прямо. Мы в состоянии понять из этих его слов ровно столько, сколько вмещают в себя конкретные идеи и категории мышления, случайно выпавшие на долю именно той группы человеческих существ, к которым нам довелось принадлежать в качестве немцев или, скажем, граждан города Кёнигсберг; мы в состоянии расширить собственные возможности, выучив чужие языки или разобравшись в других стилях искусства, в чем угодно, за исключением того мертвенного, искусственного символизма – технической терминологии естественных наук, – что пытается дотянуться до истины, беря при этом начало не от роскошных, исполненных воображения источников, а пытаются целям своим и смыслу жизни придать форму не вполне человеческую. Почему задуманное Господом непременно должно укладываться в наши узкие, рациональные категории? Можно было бы согласиться на какую-нибудь другую аналогию, более широкую и благородную – даже при том, что любые аналогии в данном случае неадекватны, – представить Его и впрямь художником, чьи цели многообразны до степеней практически невообразимых; постижимым, доступным нашему пониманию ровно настолько, насколько мы способны понимать искусство, воспринимая всякое конкретное изображение как неповторимое, индивидуальное целое, а не как отсылку к какой-нибудь механистической или логической системе, оперировать которой в состоянии даже машина, поскольку способность к воображению для этого не требуется совершенно. Мы понимаем природу точно так же, как понимаем искусство: как непрерывный божественный творческий акт, в соответствии с некими образцами, зачастую относящимися к области, казалось бы, весьма далекой от непосредственной сферы наших интересов, образцами, способными тем не менее хотя бы отчасти прояснить для нас божественный замысел. Истинное понимание природы, умение отслеживать божественный замысел, пусть смутно, пусть в самых общих чертах, может пролить свет на высшие цели, заложенные в человеческой истории, или в моей же собственной, личной жизни, или, если уж на то пошло, вообще в чем бы то ни было.