Текст книги "Степкино детство"
Автор книги: Исай Мильчик
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)
Он что-то еще хотел сказать, но заметил, что Ларивошка глядит на него через плечо, и замолчал.
Ларивошка перевел злые глаза на Васену.
– Ты долго будешь шуметь, подлюга? Долго будешь народ булгачить, спрашиваю?
И кивнул Чувылкину:
– По закону!
Чувылкин подтолкнул Васену коленом и весело гаркнул:
– Есть по закону!
Глава V. В тюгулевке
Вот он, участок. Открытое со всех четырех сторон желтое каменное здание.
У ворот – черно-белая полосатая будка. В окнах за пыльными стеклами двойных рам чернеют квадратные решетки тюгулевок[10]10
Тюгулевки – камеры при полицейских участках.
[Закрыть]. Наверху, на крутой крыше, невысокая косая каланча. Там, на железном загнутом прутке, уныло свисают на крышу пять черных деревянных шаров. Это – пять частей города. Если загорится где дом или сарай, пожарный вздернет шар кверху, и все знают, в какой стороне горит.
По скрипучим половицам каланчи кружит босой пожарный в тиковых подштанниках и в медной каске.
Пожарный первый со своей вышки увидел кучку людей. Он остановился, свесил через перильца голову в медной каске и крикнул вниз:
– Эй, Ларивон Иваныч, ай воров-карманщиков приволок? Тащи их, тащи, в рот им лягушки! Такие вот вьюноши летось у меня шлею карабчили[11]11
Карабчили – украли.
[Закрыть]. Слышь, Иваныч, всыпь им там, чтоб до новых веников помнили!
Ларивошка, не поднимая головы на пожарного, забормотал вслух:
– К чему приставлен – за тем и смотри. Бочки у вас, у чертей, рассохлись, кишки в дырьях. Дочиста сгоришь с вами, с чертями!
На ступеньках участка Ларивошка приостановился, выстроил Васену, Бабая, Степку, Рахимку в ряд. Скомандовал: «Ма-арш!» – и открыл узкую, скрипучую дверь.
И яркий летний день сразу пропал, остался где-то за дверью. Как сквозь темное стекло, Степка видел перед собою длинный узкий коридор. По обеим сторонам коридора под низким сводчатым потолком чернели помеченные номерами впадины грязных, тяжелых дверей. Из проделанных в дверях окошечек с решетками вырывался в коридор шум голосов.
Растрепанная баба с багровыми синяками вокруг глаз, вдавив в решетку нос и губы, хрипела:
– Эй, воробышки, дай двугряш! Эй, карманчики-чики-чики, дай курнуть! – и, не дождавшись ответа, плевала в мальчиков мелкими плевками, цыкая сквозь сжатые зубы.
Молодой татарин с кудрявым завитком, выпущенным из-под тюбетейки, тыкал кулаком в решетку и, быстро-быстро перебирая губами, что-то бормотал по-татарски.
– Это вор, – шепнул Васене бледный Бабай, – наша алаша прошлым годом воровал. Опять алаша обещается воровать. Ай, яман, яман[12]12
Яман – плохо (по-татарски).
[Закрыть].
От крика, от гогота, от хрипа растрепанной бабы Степка съежился весь и, цепляясь за мать, спрашивал ее:
– Мама, мам, и нас гуда, за решетку? С ворами?
Васена, согнувшаяся, присмиревшая, чуть слышно отвечала ему:
– Молчи, сынок, молчи… Наделали мы с тобой делов. Сами в беду влезли. Что-то теперь будет с нами? Что будет?
Один за другим шли они по темному коридору. Только какая-то полоска светилась в глубине, пересекая сумерки.
– Стой! – крикнул Ларивошка, и голос его раскатился под сводами.
Коридор кончился глухой стеной. Светившаяся в темноте полоска оказалась узкой щелью в стене, пробитой высоко под потолком. Сквозь щель пробивались с улицы косые лучи пыльного солнца, чуть освещая конец коридора.
За железным столом, привинченным к глухой стене, сидел старик и, низко пригнув сухую шею, хлебал деревянной ложкой из медного солдатского котелка щи. На груди старика покачивалась круглая медаль; рядом с котелком лежала большая связка длинных отполированных ключей.
«Вот этими-то ключами все люди в тюгулевках и заперты», – прижимаясь к матери, подумал Степка.
– Ну-кося, Минеич, прими-ка новеньких! – крикнул старику Ларивошка.
Минеич, не отрываясь от котелка, сердито покосился на Ларивошку.
– Прими! А куда? За пазуху к себе, что ли?
Он положил ложку на стол и вытянул из-за обшлага какую-то бумагу.
– Видал рапортичку? Воров мужского пола – сорок, воровок женского пола – двадцать две, пьяных – осьмнадцать, в этап для выяснения личности – пятеро, смертельные побои с вырыванием волос на голове – трое, смутьян – один. Вона… на ящике сидит, – ткнул Минеич ложкой в темный угол коридора. – Пустой каморы нет, а с прочими смутьянами не велено сажать. Отдельную камору им подавай, вроде политиков…
Ларивошка отвел рукой рапортичку Минеича.
– Это нам не касается. Привели – и должон принять. Ты – ключник, ты отвечаешь.
И, повернувшись к Чувылкину, он распорядился:
– Доложишь ужо, Чувылка, его благородию. А сейчас – кругом арш!
Городовые повернули правое плечо вперед и зацокали по коридору коваными сапогами.
Степка не отрывая глаз смотрел в тот угол, куда Минеич ткнул ложкой. Какой он такой – смутьян?
На груде узлов сидел маленький человек в холщовой просмоленной рубахе, без пояса, в длинных сапогах-бахилах и все прикладывал к своей темноволосой голове красную тряпку. Приложит тряпку к голове и посмотрит на свет, приложит – и посмотрит.
По его высоким сапогам, завернутым выше колена, и просмоленной рубахе Степка сразу догадался: «Конопатчик это, они в слободке живут и на Ново-Пристанской».
Конопатчик и не взглянул на новичков, которые не зная, куда себя девать, столпились около стола. Он все прикладывал к волосам тряпку и бормотал какую-то невнятицу:
– Кровь. Кровищи-то сколько. Ладно, анафемы. Повремените. Скоро уже, скоро…
И вдруг он перестал бормотать, поднял кверху большой, узловатый кулак с зажатой в нем тряпкой и завопил на весь коридор:
– Эй ты, мздоиматель и грабитель, когда подохнешь?
«…охнешь!» – отдалось под сводами коридора.
Еще не замолкло эхо, а из какой-то камеры раскатилось по всему коридору:
– Эй, фараоново отродье, теши доски, готовь гроб…
Но ключник как ни в чем не бывало взял со стола ложку и опять принялся за свою похлебку. Он ел не торопясь, со старческой медлительностью поднимая ложку ко рту и не обращая внимания на стоящих перед ним людей.
Выхлебав щи до донышка, ключник облизал ложку, потянул к себе связку ключей, встал и закрестился на правый угол. Там еле виднелась облупленная икона с распятым длинноногим Христом.
– Благослови, бог наш, милуяй и питаяй нас от юности нашей, даяй пищу всякой плоти, – отчеканивая по-солдатски, точно рапорт отдавал, молился старик, крепко сжав в одной руке ключи, а другой размашисто крестясь.
Во городе во Казани
Полтораста рублей сани, —
затянул вдруг в своем углу конопатчик. И, так же вдруг оборвав песню, сказал как ни в чем не бывало Минеичу:
– Это я назло тебе, мздоиматель, – не суйся к богу!
Ключник задумчиво задержал на лбу три пальца и, скосив злые глаза на конопатчика, зашипел, будто где-то на каленое железо плюнули:
– Мало тебя вчера лупцевали? Ужо добавку получишь.
И опять зарапортовал, кротко глядя в правый угол:
– Господу нашему Иисусу Христу поклоняемся со святым духом во веки аминь..
Сзади снова раздался топот подкованных сапог. С того конца коридора, от дверей, шел городовой, но не Ларивошка и не Чувылкин, а какой-то другой, похожий на пристанского грузчика, остриженный в кружало и в красной рубахе, заправленной в форменные штаны с кантиками. Еще не доходя до железного стола, городовой позвал ключника:
– Эй, Минеич! Где у тебя воры со Вшивки? В пятой, что ли? Открой.
– А посадить кого? – спросил ключник, докрещиваясь мелкими крестиками.
– Тех, что Ларивон Иваныч привел.
У Степки заколотилось сердце. Он посмотрел на мать, на Бабая, на Рахимку. Васена стояла сцепив на груди пальцы и низко-низко опустив голову. Бабай, согнувшись, держался трясущейся рукой за край стола, а Рахимка – тот был белый как бумага, совсем потерянный. «Пропали, – подумал Степка, переводя глаза с Рахимки на мать, с матери на Бабая, – пропали, не уйти нам отсюда».
– А этого идола куда? – спросил ключник у городового и кивнул в угол на конопатчика.
– С этим еще подождать надо, мы еще с ним покалякаем.
– Шебаршит он больно много, – проворчал ключник.
Городовой повернулся к узлам:
– Эй, голубь сизокрылый, где ты там?
Конопатчик не сразу отозвался.
– Это ты шебаршишь тут? – спросил городовой, шагнув в угол.
– Я. А это ты меня давеча раскровянил?
– Не отказываюсь, я.
– Ладно. Скоро все наружу выйдет. За все рассчитаемся.
– Это кто же с кем же?
– Да хоть я с тобой.
Городовой тряхнул волосами, шагнул в угол и изо всей силы огрел конопатчика по уху. Так огрел, что даже под сводами отдалось.
– Получи! И вам то же будет, – сказал городовой, показывая кулак Васене и Бабаю.
– У-у-у, анафемы! – завопил конопатчик. Он поднял кверху свои узластые кулаки, потряс ими, но сейчас же ткнулся лицом к себе в колени.
Минеич зашипел на Степку:
– Не таращь глаз, дьяволенок, там тебя не касается. Понял?
Шаркая по полу подошвами сапог, он зашагал вдоль камер, остановился около пятой с краю и, гремя засовом, открыл дверь.
Из камеры, толкая друг друга, высыпали в коридор шестеро татар. Это и были воры со Вшивки. Первым выскочил тот молодой татарин, который давеча грозил Бабаю кулаком. Он ухарски подмигнул Бабаю, пробежал двумя пальцами правой руки по ладони левой и заржал по-лошадиному:
– И-го-го!
Бабай закачался из стороны в сторону и, со страхом глядя вслед вору, прошептал:
– Показывает, как мой новый алаша к ему пойдет..
Минеич, выпустив воров, вернулся.
– Черти серые! Встать по форме!
Степка понял: сейчас в тюгулевку. Он вцепился обеими руками в мать. Но она отвела его руки.
– Не вертись, хуже будет, – шепнула она Степке.
Ключник вынул из кармана мел, повернул Бабая к себе спиной и размашисто написал у него на бешмете большую цифру 1.
Потом подошел к Васене и написал у нее на спине цифру 2. У Степки написал 3, у Рахимки – 4. Когда все были перемечены, ключник оглядел всех своими тусклыми оловянными глазами и прохрипел:
– Первый, второй, третий, четвертый, марш в камеру!
И в распахнутую дверь камеры один за другим вошли четыре номера: Бабай первым, за ним Васена, за ними – Степка и Рахимка.
Вот она, тюгулевка, куда городовые народ сажают. Ни нар, ни стола, ни скамьи, только потолок, узенькое окошечко за решеткой, голые стены, пол, застланный грязной соломой, да параша в углу.
Степка как вошел, так и закрутил носом. Ух, воняет! Всем воняет: парашей, плесенью, водочным перегаром.
Он сел на пол, обвел глазами камеру от стены до стены, растопырил пальцы и сказал вслух:
– А что же мы тут будем делать?
Ему никто не ответил. Только позади зашуршала солома, – это Бабай плюхнулся на пол. Сел, подвернул под себя ноги и заскулил:
– Уй, черный борода[13]13
Черная борода – так татары называют несчастье.
[Закрыть] пришел мина, тюгулевка сажал, лошадь взял. Прапал Бабай. Уй, прапал…
Рахимка поглядел на отца и тоже плюхнулся на солому, и тоже заскулил:
– Ата[14]14
Ата – отец (по-татарски).
[Закрыть] прапал, Рахима прапал… Алаша прапал.
И мать стояла опустив голову, привалившись к стене, засаленной арестантскими спинами. Степка думал сперва: просто стоит. А потом увидел: под подбородком кончики платка трясутся. Догадался, – плачет мать.
Он вскочил с пола. Подошел к ней. Прижался щекой к ее фартуку и так стоял около нее, не зная, что сказать, что сделать.
А у Васены по щекам ползли слезы, и она все отворачивалась, чтобы слезы не капали на Степку.
Бабай перестал скулить и прислушался к дребезжанию колес на улице.
– Это усман едет, его колес, – сказал он сам себе. – Песок нынче возил.
И опять тихо в камере..
Степка подошел к стене, где было зарешеченное окно, и стал тоже прислушиваться к звукам с улицы. Пожарный чего-то бубнит наверху. Собака вдруг завыла. «Камнем кто-нибудь запустил», – подумал Степка. Прогромыхала порожняя телега, одна, другая…
И вдруг с улицы, будто под самыми окнами, кто-то рявкнул:
– Нос! Нос!
Степка вытянул шею: окно высоко – ничего не видать. Подбежал к матери, затормошил ее:
– Мам, мам. Подсади меня к окну. Это, должно, Павла Иваныча дразнят.
Васена молча высморкалась в передник и приподняла Степку на покатый подоконник.
Окно тюгулевки выходило на зады участка. Здесь не было ни коновязей, ни лошадей. Тянулась, пропадая где-то, колея проезжей дороги. Против участка стоял дом из нового теса с бревенчатым крыльцом. Над крыльцом торчал шест, а на шесте горлом вниз качался зеленый штоф. Степка знал: если над домом штоф торчит, – значит, кабак; если обруч, – бондарня; если веник, – баня.
А дразнят и вправду Павла Иваныча.
Мотается по дороге маленький, сутулый человечек, уже седой, в брючках-макаронинах с бахромой внизу, в кургузом сюртучке и в рыжей шляпенке, надвинутой на лоб. На детском личике старика высунулся далеко вперед, как приклеенный к маске, огромный коричневый нос. И издали кажется, что вместо лица у Павла Иваныча один только нос. И все, кто идет по улице, тычут в старика пальцами и кричат:
– Нос! Нос! Нос!
Это и есть Павел Иванович – Нос – самый носатый человек в городе.
– Нос! Нос! Нос! – задолбил над головой у Степки пожарный. Тот самый пожарный.
За пожарным проезжий извозчик, в балахоне, подпоясанном веревкой, остановился, бросил вожжи, привстал на телеге и заорал, задрав кверху бороду:
– Нос – сто лет рос! Нос – сто лет рос!
– Идет, нос несет! Идет, нос несет! Нос – через речку мост! Нос – через речку мост! – загудели голоса из окон участка.
А Павлуша вертится на тонких козьих ножках то туда, то сюда, прикрыл маленькой ладонью огромный свой нос, нагибается, хватает комья засохшей грязи и, смешно подпрыгивая, швыряет их в кого придется. Фалды его сюртучка взлетают, из карманов падают на землю рыбьи хвосты, окурки папирос, огрызки сахара.
Вдруг дверь кабака отворилась, и на бревенчатое крыльцо вышел длинный, тощий мужик с плоским, унылым лицом, в новой жилетке поверх ситцевой рубахи.
– Мое почтение, Ван Ваныч! – крикнул тощему мужику со своей вышки пожарный.
«Кабатчик это», – догадался Степка.
На солнце блестят его мазанные маслом прямые волосы. Засунув ладони в жилетные карманы, кабатчик вертит большими пальцами, задумчиво смотрит на носатого старика и жалостливо качает головой.
Павел Иваныч, увидев кабатчика, припал вдруг к земле и полез под телегу, привязанную к перилам крыльца.
– Ну, чего ты меня боишься, глупый? – говорит кабатчик, и голос у него тоже будто масленый. – Вот ведь народ, вот озорники, до чего доводят бедного человека – под телегу спасается, вроде животной. Вылазь оттуда, Павлуша, подь ко мне, голубь.
Не верится Степке: «Неужто кабатчик да заступится?»
– Иваныч, батюшка, вступись, – высунув голову из-под телеги, задребезжал старик.
– Да ты вылазь. Ну, ну. Топай сюда, – ласково манил его кабатчик.
Павлуша вылез из-под телеги и, все закрывая рукою нос, придерживаясь за перила, заковылял на крыльцо.
Теперь крики стихли. Все ждут, что будет.
Степка тоже обернулся к матери, к Рахимке, зовет их к решетке.
– Гляди, гляди, кабатчик за Павлушу вступился.
Но ни мать, ни Рахимка не отзываются. Мать сидит на полу, уронив голову на руки, о чем-то думая. Рахимка дремлет, прижавшись к отцу.
А кабатчик уже достал из жилетного кармана какую-то монету и протягивает старику.
– Ha-ко вот тебе, Павлик, на-ко на бедность.
Павел Иваныч шагнул ближе и протянул дрожавшую ладонь.
Вдруг пальцы кабатчика быстро сунули монету в жилетный карман и сам он, весь изогнувшись к старику, крикнул ему прямо в лицо:
– Шляпа носатая…
– По шее его! – заорали справа и слева. – По шее его!
Носатого старика точно ветром скинуло с крыльца.
Шляпа слетела у него с головы.
– Эй ты, прочь с окна, – услышал Степка окрик за своей спиной.
В дверной решетке торчали щетинистые усы ключника.
Степка соскользнул с подоконника и прижался к матери. Васена молча провела рукой по его волосам. Степка прислушался: шаги ключника становились тише, глуше и совсем замолкли. Должно быть, ушел ключник в конец коридора, к своему столу.
Крики на улице тоже стихли.
Затих шум в коридоре. Замолк Бабай. Он сидел, как и раньше, подвернув под себя ноги. Около него, привалившись плечом, дремал Рахимка. Мать сидела на грязном полу и, уперев локти в колени, держала ладонями опущенную голову, все о чем-то думая.
Тихо в камере. Темно. Все сидят, молчат. Где-то капает вода: кап, кап, кап, кап… Под полом скребутся крысы… Степка постучал пяткой в пол. Перестали… Поздно, должно быть. Вон уже и решетка чуть видна в сумерках. Скоро и совсем сольется с темнотой…
Глава VI. Его благородие
Когда окно стало такое черное, будто его углем замазали, в коридоре опять раздались шаги. Степка насторожился. Кто это? Минеич? Нет, неон. Минеич шаркает, а этот твердо ступает. Может, за ними?
А шаги все ближе, все отчетливее… И – стоп. Кто-то остановился у дверей камеры.
Степка сорвался с места, бросился к дверной решетке. Чувылкин это. Опять пришел.
Чувылкин притиснул лицо к решетке и гаркнул во все горло:
– Ну, молитесь богу, черти православные!
И сейчас же плюнул.
– Тьфу, согрешил: и татар в православные зачислил… Эй, тетка-крикунья, Магометка шулды-булды, что вы там, как сычи, притихли? Давай шевелись – его благородие требует.
А потом заорал в коридор:
– Мине-е-еич, отопри!
– Чича-ас! Лампы в каморах зажига-аю, – отозвался с другого конца коридора Минеич.
По коридору зашаркали его шаги.
Степка затормошил мать:
– Что же ты не встаешь? Ведь это за нами, за нами.
Васена тяжело поднялась с полу. За ней зашевелились и Бабай с Рахимкой. Видно, они так притомились, что даже и не слышали окрика Чувылкина.
Минеич с грохотом отодвинул засов и выпустил всех в коридор.
В коридоре было тихо и пусто. Над всеми дверьми камер, за маленькими решетками, мерцали теперь огоньки керосиновых лампочек – один огонек, другой, третий… Так до самого конца коридора.
По коридору вышли на каменную лестницу.
Здесь, на площадке, заставленной доверху новенькими парашами, была дверь с надписью: «Канцелярия».
Перед самой дверью канцелярии Чувылкин остановился. Поддернул штаны, потер ладонью бляху на ремне и негромко сказал:
– Вы тоже, того, в порядочек приведите себя.
Зорким глазом оглядел всех. С бешмета у Бабая смахнул солому, Рахимке своим рукавом утер нос, поглядел на Степкин вихор, покачал головой и распахнул дверь.
После тесной и темной камеры канцелярия показалась Степке светлой и просторной.
Лампа-молния с засиженным мухами абажуром освещала согнутые плечи сидевших за столами писцов и размалеванные портреты царей.
На подоконниках, заслоняя доверху окна, лежали груды пыльной исписанной бумаги. На полу вдоль стен в пыли и мусоре валялась всякая всячина: топоры, ломы, обрывки заржавленных цепей и кучи деревянных колотушек, в которые стучат ночные караульщики.
Степке давно хотелось подержать в руках такую колотушку, а тут прошел мимо, едва взглянув на них.
За самым большим столом, отгороженным барьером, сидел усатый офицер в белой тужурке с серебряными погонами.
Чувылкин повел своих арестантов прямо к барьеру, но, не доходя двух шагов, вытянул руку, остановил их. И сам вытянулся столбом.
По ту сторону перил все так и блестело. Сияли медные орлы на пуговицах офицера, серебрились погоны на его приподнятых плечах, блестели из-под стола голенища его сапог. На столе лежала шашка в блестящих лакированных ножнах, новенькая тугая фуражка с кокардой и хлыст с золоченой рукояткой.
А сзади, чуть не к самому затылку пристава, склонился в бронзовой раме рыжебородый царь вместе с барышнями в белых платьицах и мальчиками в синих мундирчиках.
Бабай с Рахимкой сдернули шапки.
Степка тоже протянул было руку к голове, но захватил только волосы: забыл, что картуза-то на нем нет.
Пристав поднял голову и, не глядя ни на кого, хмуро спросил:
– Ну?
– Вот эти самые, ваше благородие, что Ларивон Иваныч забрали-с. Ваше благородие приказали привести-с, – вытянулся еще больше Чувылкин.
Хозяин участка взял со стола хлыст и задумчиво ударил им по своему лакированному голенищу раз, другой, третий…
Потом, отложив хлыст в сторону, стал медленно и важно крутить усы толстыми, короткими пальцами.
Шипела горелка лампы-молнии. Скрипели перья писарей. Где-то на улице кричали «караул».
Пристав все крутил усы и облизывал языком верхнюю губу.
«Облизывается, будто кот после обеда», – подумал Степка.
Страх у Степки совсем прошел. Ему уже надоело стоять столбом возле барьера.
– Ты знаешь, чьи это ребята? – шепотом спросил он у матери, тыча пальцем в царский портрет.
Васена прикрыла ладонью его палец и ничего не ответила.
«Чего молчит, – досадливо подумал Степка, – и так тошно». И стал смотреть на писарей, согнувшихся над столами и бумагами.
Шевелятся продранные локти писарей. Скрипят перья. Все пишут. А чего пишут?
Около каждого писаря стоят табунками какие-то люди – мужики без шапок, бабы держат в руках узелки. Все стоят тихо-смирно и чего-то ждут. А писарь настрочит бумажку, посыплет ее песком из песочницы, щелкнет по бумажке пальцем, и голову набок – тоже ждет. И сразу стоящий перед ним проситель робко протянет к столу руку – или узелок положит, или сунет строчиле монету под бумажку.
Но вот пристав шумно откинулся на спинку кресла, скосил глаза на кончики своих усов – сперва на левый, потом на правый – и спросил Чувылкина:
– Ты что-то там, кажется, бубнил?
Чувылкин шагнул к барьеру, пристукнул каблуком о каблук и козырнул:
– Так точно-с, бубнил.
– Н-ну-у?
– Привел из тюгулевки арестованных, как приказывали-с.
– Во-первых, ду-ра-лей, – сказал пристав, отстукивая пальцем по столу, – отвыкай от хамских уличных привычек – не тюгулевка, а камера. Слышишь? Ка-ме-ра. Во-вторых, кого привел?
– Слушаю-с, ваше благородие, – камора-с, а привел-с бабу с татарином и сынков ихних.
Тут только его благородие взглянул на стоящих перед ним Васену и Бабая.
– Ты! – ткнул он в Бабая пальцем. – Фамилия? Местожительство?
Бабай посмотрел на пристава, с трудом выговорил: «Слободам жительство!» – и мешком повалился перед барьером.
Рахимка глянул на отцовскую спину и тоже ткнулся коленями в пол.
– Встаньте, черти. Какая слобода? Как фамилия, спрашиваю? Кто? – повернулся пристав к Чувылкину.
Чувылкин, знавший в слободе всех наперечет, отрапортовал:
– Татарин Ахметджан Худадаев, по-уличному – Нога-Бабай прозывается, а баба – Васена Засорина, дочь старого Ефима, сторожа при таможне. С Горшечной слободки оба, ваше благородие. Оба на примете у Ларивона Иваныча.
Бабай кряхтя поднялся на ноги.
– Ваша высокая благородия, яй-богу, ны купался мой малайка, лошадь мыл.
– Ну?
– Рахимка, говорю, лошадка мыл.
– Что такое? Чувылкин, что он там бормочет, этот вислоухий?
– Известно, врет он, ваше благородие, – затараторил Чувылкин. – Малайка его, вот этот, купался в Шайтанке и лошадь оставил без присмотра, а лошадь, не будь дура, ваше благородие, и давай тутовые деревья щипать.
«Вот врет, вот врет, – подумал Степка. – Она и близко к деревьям не подходила».
– Что, гололобый, скажешь? – спросил пристав Бабая.
– Яй-богу, дерево не кушал лошадь, – мыл его малайка…
– Помолчи, татарин. Ты знаешь, кто я? Ты знаешь мой приказ? Что? Ну, слушай: «Кто лошадей будет пускать за перила набережной и купаться в реке, расположенной в черте города, с того взимать денежный штраф от трех до десяти рублей». Знаешь ты, азиат, про такой приказ?
Бабай молчал.
– Тебя спрашиваю: знаешь? – гаркнул пристав. – Деньги плати, понятно?
Бабай поморгал на пристава своими маленькими глазками и наконец понял. Он запустил руку в карман бешмета и, вытащив свою засаленную мошну, вывернул ее наизнанку:
– Яй-богу, ваше благородие, ничего нет. Вот посмотри сам. – И он протянул приставу свой мешок.
– Ты что мне свою грязную тряпку тычешь? А? – закричал пристав. Он встал и подошел к барьеру. – А ну-ка, иди сюда, поближе, поближе…
Бабай шагнул вперед.
А пристав одной рукой оперся о барьер, а другой вдруг сдернул со стола хлыст.
Вжжиг! – свистнул хлыст. Удар пришелся прямо по лицу.
Бабай мотнул головой. Желтая растрепанная бороденка его вскинулась кверху, тюбетейка свалилась с головы. Хватаясь за Васену, за ребят, он пятился от барьера. Из носу у него потекла кровь, капая на бешмет.
Высокая худая женщина, стоявшая около стола писаря, молча сняла с головы платок и шагнула к Бабаю.
– Куда лезешь? Прочь! – топнул на нее пристав и взмахнул хлыстом.
Потом сел на свое место и, не поворачивая головы, негромко позвал кого-то:
– Протоколист Рамеев, подойдите сюда.
«Про-то-ко-лист? Какой такой протоколист? Должно быть, подмогу себе зовет – еще бить», – подумал Степка и облизнул пересохшие губы.
Писаря приподняли головы. От стола к столу пополз торопливый шепот:
– Протоколист Рамеев, их благородие требуют.
– Протоколист Рамеев, вас.
Между столами уже пробирался человек с цветистым носом на грязном, в наростах лице. На его длинной шее болтался засаленный галстук. Из коротких рукавов старого засаленного сюртука вылезали красные, в чернилах руки. За ухом торчало перо.
У Степки полегчало на сердце: «С пером, в чернилах… Нет, этот бить не будет».
Пристав мельком взглянул на стенные часы и сказал человеку с пером за ухом:
– Изготовьте протокол: «Извозчик Ахметджан Худадаев штрафуется на три рубля за потраву его лошадью тутовых деревьев и на пять рублей за купанье его несовершеннолетнего сына в реке Шайтанке».
– Слушаю-с, – поклонился протоколист. – Будет исполнено-с! – и он попятился назад, прикрывая ладонью рот.
– Ну-с, а с мадамой с этой что? – спросил пристав Чувылкина и в упор посмотрел на Васену.
У Степки дрогнуло сердце. «Сейчас все решится. Только бы Чувылкин не наврал чего-нибудь…»
А Чувылкин уже докладывал:
– Баба эта, ваше благородие, шабра татарину этому. Стало быть, когда забирали малайку его, сына, значит, Бабайкиного, баба эта шумела, всю дорогу к нам вязалась, спокою не давала… При всем народе страмила нас…
– Что значит «шумела», «спокою не давала»? Значит, народ булгачила? Так, что ли? Ты толком говори! – прикрикнул пристав на городового.
– Так точно, ваше благородие, это самое… булгачила…
– Значит, толпу собирала?
– Так точно, ваше благородие, толпу собирала.
Пристав прищурился на Васену.
– Так… Русская, а с татарином хороводишься? Да еще народ мутишь. Ты что же это, баба? А?
– Я ничего, – прошептала трясущимися губами Васена и опустила глаза к полу.
– Знаю я ваше «ничего». Тут-то вы все шелковые!
Писаря перестали скрипеть перьями и навострили уши. Люди около них зашушукались.
Пристав быстро оглядел канцелярию, рванул со стола хлыст и шагнул за барьер.
– Ты что там половицы считаешь? – гаркнул пристав. – Без тебя сосчитаны. Говори, рвань слободская, чего народ мутишь?
Он стоял перед матерью – высокий, подтянутый, усы кверху, на приподнятых плечах – серебряными дощечками погоны, в руках – хлыст.
Васена молчала. В канцелярии стало совсем тихо.
– Тебя спрашиваю. Оглохла? – топнул ногою пристав.
«Дзинь», – звякнула в тишине шпора.
«Сейчас ударит! Вот сейчас ударит!»
Степка съежился, втянул голову в плечи, будто его хотел ударить пристав.
И в эту минуту оттуда, где табунками возле писарских столов стояли люди, кто-то сказал совсем внятно:
– Не бесись, барин, гужи порвешь…
Пристав вздрогнул и быстро повернул голову. Кто сказал – не понять ему. Все стоят не шевелясь, все молчат.
Пристав швырнул хлыст за барьер и, звякая шпорами, пошел на свое место.
Писаря опять заскрипели перьями. Люди у стола снова зашушукались.
– Тихо! – Пристав хлопнул ладонью по столу. – Рамеев, изготовьте еще постановление… Да нет, нет, не лезьте сюда, ну вас к черту, стойте там на месте, потом напишете… Мещанку Васену Засорину за смутьянство и за оскорбление чинов полиции выдержать при полицейском участке двадцать суток. И еще: за стачку с татарином ту же мещанку Засорину арестовать при участке на срок, на срок…
Тут пристав взглянул на стенные часы и вдруг куда-то заторопился.
Он схватил со стола шашку в лакированных ножнах и поспешно прицепил ее к поясу. Потом стал быстро натягивать перчатку на левую руку, но никак не мог застегнуть кнопку.
– Ну, говорите, черт вас побери, какой там срок полагается по закону…
Рамеев почесал за ухом, переступил с ноги на ногу.
– Нет такого в законе – стачка бабы с татарином-с, – негромко ответил он.
– Что-о? В законе нет? Нет – так найти надо. Впрочем, черт с ней: за стачку арест снимаю. Оставить двадцать суток.
Кнопка наконец щелкнула: перчатка застегнулась. Пристав отшвырнул ногой кресло, взял со стола фуражку и вышел за барьер.
К нему подскочил Чувылкин.
– Дак как вы изволите приказать, ваше благородие? Сейчас ее в тюг… виноват, в камору садить?
– Да отвяжись! Знаешь ведь, что сейчас мест нет. Летний лов кончится – посадишь.
Пристав натянул уже вторую перчатку и двинулся к дверям.
Сзади кто-то торопливо зашептал:
– Проси, Бабай, проси лошадь скорей, а то уйдет сейчас.
Бабай, переваливаясь, заспешил за приставом. Лицо у него было перевязано наискось бабьим платком. Видно, успела все-таки баба сунуть ему платок.
– Ваша высокая благородия, – жалобно говорил Бабай, – лошадь, пожалуйста, отдавай.
– Что-о?
– Лошадка, говорю, мой отдавай.
– Лошадка наш, – повторял за отцом Рахимка, вытягиваясь на цыпочках за спиной отца. – Коняшка наш, пожалуйста, отдавай.
Пристав только махнул рукой, словно мух отгонял.
– Чувылкин, в шею их. Ко всем чертям!
Чувылкин погнал Васену с Бабаем и с ребятами к двери. Они шли мимо столов, мимо людей, ни на кого не глядя. Вот она, дверь. А за дверью – улица.
На самом пороге Чувылкин наклонился к Васене и сказал:
– Ты, тетка, не серчай на меня, наше дело подневольное. Прикажут вести – ведешь, прикажут посадить – посадишь, а вот приказал отпустить – и отпускаю. Ну, до свиданьица вам.
Степка первый толкнул дверь на улицу. И уже с порога, обернувшись к Чувылкину, громко сказал:
– Змей ты ползучий!