Текст книги "Конармия (фрагменты)"
Автор книги: Исаак Бабель
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Бабель Исаак
Конармия (фрагменты)
Исаак Бабель
Конармия (фрагменты)
ГЕДАЛИ.
(Из книги "Конармия".)
В субботние кануны меня томит густая печаль воспоминаний. Когда-то в эти вечера мой дед поглаживал желтой бородой томы Ибн-Эзра. Старуха моя в кружевной наколке ворожила узловатыми пальцами над субботней свечей и сладко рыдала. Детское сердце раскачивалось в эти вечера, как кораблик на заколдованных волнах. О, истлевшие талмуды моего детства! О, густая печаль воспоминаний!
Я кружу по Житомиру и ищу робкой звезды. У древней синагоги, у ее желтых и равнодушных стен старые евреи продают мел, синьку, фитили – евреи с бородами пророков, с страстными лохмотьями на впалой груди...
Вот предо мною базар и смерть базара. Убита жирная душа изобилия. Немые замки висят на лотках, и гранит мостовой чист, как лысина мертвеца. Она мигает и гаснет – робкая звезда...
Удача пришла ко мне позже, удача пришла перед самым заходом солнца. Лавка Гедали спряталась в наглухо закрытых торговых рядах. Диккенс, где была в этот день твоя величественная ласковая тень? Ты увидел бы в этой лавке древностей золоченые туфли и корабельные канаты, старинный компас и чучело орла, охотничий винчестер с выгравированной датой – 1810 и сломанную кастрюлю.
Старый Гедали похаживает вокруг своих сокровищ в розовой пустоте вечера – маленький хозяин в дымчатых очках и в зеленом сюртуке до полу. Он потирает белые ручки, он щиплет сивую бороденку и, склонив голову, внимательно слушает невидимые голоса, слетевшиеся к нему.
Эта лавка, как коробочка любознательного и важного мальчика, из которого выйдет профессор ботаники. В этой лавке есть и пуговица, и мертвая бабочка, и маленького хозяина ее зовут Гедали. Все ушли с базара, Гедали остался. И он вьется в лабиринте из глобусов, черепов и мертвых цветов, помахивая над своею коробочкой пестрой метелкой из петушиных перьев и сдувает пыль с умерших цветов.
И вот – мы сидим на боченках из-под пива. – Гедали свертывает и разматывает узкую бороду. Его цилиндр покачивается над нами, как черная башенка. Теплый воздух течет мимо нас. Небо меняет цвета. Нежная кровь льется из опрокинутой бутылки там вверху и меня обволакивает легкий запах тления.
– Революция – скажем ей да, но разве субботе мы скажем нет? – так начинает Гедали и обвивает меня шелковыми ремнями своих дымчатых глаз.
– Да, кричу я революции, – да, кричу я ей, но она прячется от меня и высылает вперед одну только стрельбу...
– В закрывшиеся глаза не входит солнце, – отвечаю я старику, – но мы распорем закрывшиеся глаза, Гедали, мы распорем их...
– Поляк закрыл мне глаза, – шепчет старик чуть слышно, поляк, злая собака. Он берет еврея и вырывает ему бороду, ах, пес. И вот его бьют, злую собаку. Это замечательно, это революция. И потом тот, который бил поляка, говорит мне: отдай на учет твой граммофон, Гедали. – Я люблю музыку, пани, отвечаю я революции. Ты не знаешь, что ты любишь, Гедали, я стрелять в тебя буду, и тогда ты это узнаешь, и я не могу не стрелять, Гедали, потому что я – революция...
– Она не может не стрелять, Гедали, – говорю я старику, перебивая его, – потому что она революция...
– Но поляк стрелял, мой ласковый пан, потому, что он контр-революция; вы стреляете потому, что вы – революция. А революция, это уже удовольствие. И удовольствие не любит в доме сирот. Хорошие дела делает хороший человек. Революция – это хорошее дело хороших людей. Но хорошие люди не убивают. Значит, революцию делают злые люди. Но поляки тоже злые люди. Кто же скажет Гедали, где революция, где контр-революция? Я учил когда-то Талмуд, я люблю комментарии Раше и песни Маймонида. И еще другие понимающие люди есть в Житомире. И вот мы все, ученые люди; мы падаем на лицо и кричим на голос: горе нам, где сладкая революция?..
Старик умолк. И мы увидели первую звезду, пробивавшуюся вдоль млечного пути.
– Заходит суббота, – с важностью произнес Гедали, – евреям надо в синагогу.
– Пане товарищ, – сказал он вставая, и цилиндр, как черная башенка, закачался на его голове, – привезите в Житомир немножко хороших людей. Ай, в нашем городе недостача, ай, недостача! Привезите добрых людей, и мы отдадим им все граммофоны. Мы не невежды. Интернационал – мы знаем, что такое Интернационал. И я хочу Интернационала добрых людей, я хочу, чтобы каждую душу взяли на учет и дали бы ей паек по первой категории. Вот, душа, кушай пожалуйста, имей от жизни свое удовольствие... Интернационал, пане товарищ, это вы не знаете, с чем его кушают...
– Его кушают с порохом, – ответил я старику, – и приправляют лучшей кровью...
И вот она взошла на свое кресло из синей тьмы, юная суббота.
– Гедали, – говорю я, – сегодня пятница, и уже настал вечер. Где можно достать еврейский коржик, еврейский стакан чаю и немножко этого отставного бога в стакане чаю?..
– Нету, – отвечает мне Гедали, навешивая замок на свою коробочку, – нету. Есть рядом харчевня, и хорошие люди торговали в ней, но там уже не кушают, там плачут...
И он застегнул свой зеленый сюртук на три костяные пуговицы. Он обмахал себя петушиными перьями, поплескал водицы на мягкие ладони и удалился – крохотный, одинокий, мечтательный, в черном цилиндре, и с большим молитвенником подмышкой. Заходит суббота. Гедали – основатель несбыточного Интернационала – шел в синагогу молиться.
СИДОРОВ.
Я снова сидел вчера в людской у панны Элизы под нагретым венцом из зеленых ветвей ели. Я сидел у теплой, живой, такой ворчливой печки и потом возвращался к себе глубокой ночью. Внизу у обрыва бесшумный Збруч катил свою стеклянную и темную волну. Душа, налитая томительным хмелем мечты, улыбалась неведомо кому, и воображение, счастливая слепая баба, клубилось впереди июльским туманом.
Обгорелый город – переломленные колонны и врытые в землю крючки злых старушечьих мизинцев – он казался мне поднятым на воздух, удобным и небывалым, как сновиденье. Голый блеск луны лился на него с неиссякаемой силой. Сырая плесень развалин цвела, как мрамор оперной скамьи. И я ждал потревоженной душой выхода Ромео из-за туч, атласного Ромео, поющего о любви в то время, как за кулисами понурый электротехник держит палец на выключателе луны.
Голубые дороги текли мимо меня, как струи молока, брызнувшие из многих грудей. И, возвращаясь домой, я страшился встречи с Сидоровым, моим соседом, опускавшим на меня по ночам волосатую лапу своей тоски. По счастию в эту ночь, растерзанную молоком луны, Сидоров не проронил ни слова. Обложившись книгами, он писал. На столе дымилась горбатая свеча – зловещий костер мечтателей. Я сидел в стороне, дремал, и сны прыгали вокруг меня, как котята. И только поздней ночью меня разбудил ординарец, вызвавший Сидорова в штаб. Они ушли вместе, я подбежал тогда к столу, на котором писал Сидоров, и перелистал его книги. Это были самоучитель итальянского языка, изображение римского форума и план города Рима. План был весь размечен крестиками и точками. Неясный хмель спал тогда с меня, как чешуя линяющей змеи. Я наклонился над исписанным листом и с замирающим сердцем, ломая пальцы, прочитал чужое письмо. Сидоров, тоскующий убийца, изорвал в клочья розовую вату моего воображения и потащил меня в черные коридоры здравомыслящего своего безумия. Письмо начиналось со второй страницы, но я не осмелился искать начала:
"...Пробито легкое и маленько рехнулся или, как говорит Сергей, с ума слетел. Не сходить же с него в самом деле, с дурака с этого, с ума. Впрочем, хвост на бок и шутки в сторону... Обратимся к повестке дня, друг мой Виктория.
"Я проделал трехмесячный махновский поход – утомительное жульничество, и ничего более. И только Волин все еще там. Волин рядится в апостольские ризы и карабкается в Ленины от анархизма. Ужасно. А батько слушает его, поглаживает пыльную проволоку своих кудрей и пропускает сквозь гнилые зубы длинную змею мужицкой своей усмешки. И я теперь не знаю, есть ли во всем этом не сорное зерно анархии и утрем ли мы вам ваши благополучные носы, самодельные цекисты из самодельного Цека made in Харьков, в самодельной столице. Ваши рубахи-парни не любят теперь вспоминать грехи анархической их юности и смеются над нами с высоты государственной мудрости, чорт с ними...
"А потом я попал в Москву. Как попал я в Москву? Ребята кого-то обижали в смысле реквизиционном и ином. Я, слюнтяй, вступился. Меня расчесали – и за дело. Рана была пустяковая, но в Москве, ах, Виктория, в Москве, я онемел от несчастий. Каждый день госпитальные сиделки приносили мне крупицу каши. Взнузданные благоговением, они тащили ее на большом подносе, и я возненавидел эту ударную кашу, внеплановое снабжение и плановую Москву. В Совете встретился потом с горсточкой анархистов. Они – пижоны или полупомешанные старички. Сунулся в Кремль с планом настоящей работы. Меня погладили по головке и обещали сделать замом, если исправлюсь. Я не исправился. Что было дальше? Дальше был фронт, Конармия и солдатня, пахнущая сырой кровью и человеческим прахом.
"Спасите меня, Виктория. Государственная мудрость сводит меня с ума, скука пьянит. Вы не поможете – и я издохну безо всякого плана. Кто же захочет, чтобы работник подох столь неорганизованно, не вы ведь, Виктория, моя невеста, которая никогда не будет женой. Вот и сантиментальность, ну ее к распроэтакой матери.
"Теперь будем говорить дело. В армии мне скучно. Ездить верхом из-за раны я не могу, значит не могу и драться. Употребите ваше влияние, Виктория. Пусть отправят меня в Италию. Язык я изучаю, и через два месяца буду на нем говорить. В Италии земля тлеет. Многое там готово. Недостает пары выстрелов. Один из них я произведу. Там нужно отправить короля к праотцам. Это очень важно. Король у них славный дядя, он играет в популярность и снимается с ручными социалистами для воспроизведения в журналах семейного чтения.
"В Цека, в Наркоминделе вы не говорите о выстрелах, о королях. Вас погладят по головке и промямлят: романтик. Скажите просто, – он болен, зол, пьян от тоски, он хочет солнца Италии и бананов. Заслужил ведь или может не заслужил? Лечиться и баста. А если нет – пусть отправят в одесское Чека. Оно толковое и очень убийственное и...
"...Как глупо, как незаслуженно и глупо пишу я, друг мой Виктория.
Италия, она вошла в сердце, как навождение. Мысль об этой стране, никогда не виденной, сладка мне, как имя женщины, как ваше имя, Виктория"...
Я прочитал письмо и стал укладываться на моем продавленном и нечистом ложе. Но сон не шел. За стеной искренно плакала беременная еврейка, и ей отвечало стонущее бормотанье долговязого мужа. Они вспоминали об ограбленных вещах и злобствовали друг на друга за незадачливость. Потом, перед рассветом, вернулся Сидоров. На столе задыхалась догоревшая свеча. Сидоров вынул из сапога другой огарок и с необыкновенной задумчивостью придавил им оплывший фитилек. Наша комната была темна, мрачна, все дышало в ней ночной сырой вонью, и только окно, заполненное лунным огнем, сияло, как избавление.
Он пришел и спрятал письмо, мой томительный сосед. Сутулясь, сел он за стол и раскрыл альбом города Рима. Пышная книга с золотым обрезом стояла перед его оливковым и невыразительным лицом. Над круглой его спиной блестели зубчатые развалины Капитолия и арена цирка, освещенная закатом. Снимок королевской семьи был заложен тут же, между большими глянцевитыми листами. На клочке бумаги, вырванном из календаря, был изображен приветливый и тщедушный король Виктор Эммануил с своей черноволосой женой и наследным принцем Умберто и с целым выводком принцесс.
И вот ночь, полная далеких и тягостных звонов, квадрат света в сырой тьме и в нем мертвенное лицо Сидорова, безжизненная маска, повисшая над желтым пламенем свечи.
ТИМОШЕНКО И МЕЛЬНИКОВ.
Тимошенко, наш начдив, забрал когда-то у Мельникова, командира первого эскадрона, белого жеребца. Это была лошадь пышного экстерьера, но с сырыми формами, которые мне всегда казались тяжеловатыми. Мельников получил взамен вороную кобыленку неплохих кровей и с гладкой рысью. Но он держал кобыленку в черном теле и жаждал мести и ждал своего часу, и он дождался его.
После июньских неудачных боев, когда Тимошенку сместили и заслали в резерв чинов командного запаса, тогда Мельников написал в штаб армии прошение о возвращении ему лошади. Начальник штаба наложил на прошение резолюцию: "возворотить изложенного жеребца в первобытное состояние" – и Мельников, ликуя, сделал сто верст для того, чтобы найти Тимошенку, жившего тогда в Радзивилове, в изувеченном городишке, похожем на оборванную салопницу. Он жил один, смещенный начдив, и лизуны из штабов не узнавали его больше. Лизуны из штабов удили жареных куриц в улыбках командарма и, холопствуя, они отвернулись от прославленного начдива.
Облитый французскими духами и похожий на Петра Великого, он жил в опале, с казачкой Павлой, отбитой им у еврея интенданта, и с двадцатью кровными лошадьми, которых мы все считали его собственностью. Солнце на его дворе напрягалось и томилось слепотой своих лучей, жеребята на его дворе бурно сосали маток, конюхи с взмокшими спинами просеивали овес на выцветших веялках, и только Мельников, израненный истиной и ведомый местью, шел напрямик к забаррикадированному двору.
– Личность моя вам знакомая? – спросил он у Тимошенки, который лежал на сене и посмеивался и розовел.
– Видал я тебя, как будто, – ответил Тимошенко и зевнул.
– Тогда получайте резолюцию начштаба, – сказал Мельников твердо, – и прошу вас, товарищ из резерва, смотреть на меня официальным глазом.
– Можно, – примирительно пробормотал Тимошенко, взял бумагу и стал читать ее необыкновенно долго. Потом он позвал вдруг казачку, чесавшую себе волосы в холодку, под навесом.
– Павла, – сказал он, – с утра, слава те, господи, чешемся, направила бы самоварчик.
Казачка отложила гребень и, взяв в руки волосы, перебросила их за спину.
– Цельный день сегодня, Константин Васильич, цепляемся, сказала она с ленивой и победительной усмешкой, – то того вам, то другого.
И она пошла к начдиву, неся грудь на высоких башмаках, грудь, измятую за ночь и шевелившуюся, как животное в мешке.
– Цельный день цепляемся, – повторила женщина, сияя, и застегнула начдиву рубаху на груди.
– То этого мне, а то того, – засмеялся начдив, вставая, обнял Павлины отдавшиеся плечи и обернул вдруг к Мельникову помертвевшее лицо.
– Я еще живой, Мельников, – сказал он, обнимаясь с казачкой, – я еще живой, мать твою и Исуса Христа распроэтакую мать, еще ноги мои ходят, еще кони мои скачут, еще руки мои тебя достанут и пушка моя греется около моего тела.
Он вынул револьвер, лежавший у него на голом животе, и подступил к командиру первого эскадрона.
Тот повернулся на каблуках, шпоры его застонали, он вышел со двора, как ординарец, получивший эстафету, и снова сделал сто верст для того, чтобы найти начальника штаба, но тот прогнал от себя Мельникова.
– Твое дело, командир, решенное, – сказал начальник штаба, – жеребец тебе мною возворочен, а докуки мне без тебя хватает...
Он не стал слушать Мельникова и возвратил, наконец, первому эскадрону сбежавшего командира. Мельников целую неделю был в отлучке. За это время нас перегнали на стоянку в Дубенские леса. Мы разбили там палатки и жили хорошо. Мельников вернулся, я помню, в воскресенье утром, двенадцатого числа. Он потребовал у меня бумаги больше дести и чернил. Казаки обстругали ему пень, он положил на пень револьвер и бумагу и писал до вечера, перемарывая множество листов.
– Чистый Карл Маркс, – сказал ему вечером военком эскадрона, – чего ты пишешь, хрен с тобой?..
– Описываю разные мысли, согласно присяге, – ответил Мельников и подал военкому заявление о выходе из коммунистической партии большевиков.
"Коммунистическая партия, – было сказано в этом заявлении, – основана, полагаю, для радости и твердой правды без предела и должна также осматриваться на малых. Теперь коснусь до белого жеребца, которого я отбил у неимоверных по своей контре крестьян, имевший захудалый вид, и многие товарищи беззастенчиво надсмехались над этим видом, но я имел силы выдержать тот резкий смех и, сжав зубы, за общее дело выхолил жеребца до желаемой перемены, потому я есть, товарищи, до белых коней охотник и положил на них силы, в малом количестве оставшиеся мне от империалистской и гражданской войны, и таковые жеребцы чувствуют мою руку, и я также могу чувствовать его бессловесную нужду и что ему требуется, но несправедливая вороная кобылица мне без надобности, я не могу ее чувствовать и не могу ее переносить, что все товарищи могут подтвердить, как бы не дошло до беды. И вот партия не может мне возворотить, согласно резолюции, мое кровное, то я не имею выхода, как писать это заявление со слезами, которые не подобают бойцу, но текут бесперечь и секут сердце, засекая сердце в кровь"...
Вот это и еще много другого было написано в заявлении Мельникова, потому что он писал его целый день, и оно было очень длинно. Мы с военкомом бились над ним с час и разобрали до конца.
– Вот и дурак, – сказал потом военком, разрывая бумагу, приходи после ужина, будешь иметь беседу со мной.
– Не надо мне твоей беседы, – ответил Мельников, вздрагивая, – проиграл ты меня, военком.
Он стоял, сложив руки по швам, дрожал, не сходя с места, и озирался по сторонам, как будто примериваясь, по какой дороге бежать. Военком подошел к нему вплотную, но не доглядел. Мельников рванулся и побежал изо всех сил.
– Проиграл, – закричал он дико и влез на пень и стал обрывать на себе куртку и царапать грудь.
– Бей, Тимошенко, – закричал он, падая на землю, – без враз.
Тогда мы потащили его в палатку, и казаки нам помогли. Мы вскипятили ему чай и набили папирос. Он курил и все дрожал. И только к вечеру успокоился наш командир. Он не заговаривал больше о сумасбродном своем заявлении, но через неделю поехал в Ровно, освидетельствовался во врачебной комиссии и был демобилизован, как инвалид, имеющий шесть поранений.
Так лишились мы Мельникова. Я ужасно был этим опечален, потому что Мельников был тихий человек, похожий на меня характером. У него одного в эскадроне был самовар. В дни затишья мы пили с ним горячий чай. И он рассказывал мне о женщинах так подробно, что мне было стыдно и приятно слушать. Это, я думаю, потому, что нас потрясали одинаковые страсти. Мы оба смотрели на мир, как на луг в мае, как на луг, по которому ходят женщины и кони.
У СВЯТОГО ВАЛЕНТА.
Дивизия наша заняла Берестечко вчера вечером. Штаб остановился в доме ксендза Тузинкевича. Переодевшись бабой, Тузинкевич бежал из Берестечка перед вступлением наших войск. О нем я знаю, что он сорок пять лет возился с богом в Берестечке и был хорошим ксендзом. Когда жители хотят, чтобы мы это поняли, они говорят – его любили евреи. При Тузинкевиче обновили древний костел. Ремонт кончили в день трехсотлетия храма. Из Житомира приехал тогда епископ. Прелаты в шелковых рясах служили перед костелом молебен. Пузатые и благостные они стояли, как колокола в росистой траве. Из окрестных сел текли покорствующие реки. Мужичье преклоняло колена, целовало руки и на небесах в тот день пламенели невиданные облака. Небесные флаги веяли в честь старого костела. Сам епископ поцеловал Тузинкевича в лоб и назвал его отцом Берестечка, pater Beresteckea.
Эту историю узнал я утром в штабе, где разбирал донесение обходной колонны нашей, ведшей разведку на Львов в районе Радзихова. Я читал бумаги, и храп вестовых за моей спиной говорил о нескончаемой нашей бездомности. Писаря, отсыревшие от бессонницы, писали приказы по дивизии, ели огурцы и чихали. Только к полудню я освободился и подошел к окну и увидел храм Берестечка – могущественный и белый. Он светился в нежарком солнце, как фаянсовая башня. Молнии полудня блистали в его глянцевитых боках. Выпуклая их линия начиналась у древней зелени куполов и легко сбегала книзу. Розовые жилы тлели в белом камне фронтона, и на вершине были колонны, тонкие, как свечи.
Потом пение органа поразило мой слух, и в дверях штаба появилась старуха с распущенными желтыми волосами. Она двигалась, как собака с перебитой лапой, кружась и припадая к земле. Зрачки ее были налиты белой влагой слепоты и брызгали слезами. Звуки органа, то тягостные, то поспешные, подплывали к нам. Полет их был труден, и след их звенел жалобно и долго. Старуха вытерла слезы желтыми своими волосами, села на землю и стала целовать сапоги мои у колена. Орган умолк и потом захохотал на басовых нотах. Я схватил старуху за руку и оглянулся. Писаря стучали на машинках, вестовые храпели все заливистей и шпоры их резали войлок под бархатной обивкой диванов. Старуха целовала мои сапоги с нежностью, обняв их, как младенца. Я потащил ее к выходу и запер за собой дверь. Костел стал передо мной ослепительный, как декорация. Боковые ворота его были раскрыты и на могилах польских офицеров валялись конские черепа.
Мы вбежали во двор, прошли сумрачный коридор и попали в квадратную комнату, пристроенную к алтарю. Там хозяйничала Сашка, любовница Шевелева и сестра 31 полка. Она разорвала ризы и сорвала шелк с чьих-то одеяний. Мертвенный аромат парчи, рассыпавшихся цветов, душистого тления лился в ее трепещущие ноздри, щекоча ее и отравляя. Потом в комнату вошли казаки. Они захохотали и схватили ее за грудь и сунули ей под юбки золоченые палки от балдахина. Курдюков, придурковатый малый, ударил ее по носу кадилом, а Биценко кинул с размаху на гору материй и священных книг. Казаки заголили тело Сашки, цветущее и вонючее, как мясо только что зарезанной коровы, они заголили ее ноги эскадронной дамы, чугунные и стройные ноги, и Курдюков, придурковатый малый, усевшись на Сашке верхом и трясясь, как в седле, притворился объятым страстью. Она сбросила его, разбила ему голову и кинулась к своему мешку. Я и казаки – мы едва отогнали ее от шелков. Направив на нас наган, она уходила, раскачиваясь, ворчала, как рассерженный пес, и тащила за собой мешок. Она унесла мешок с собой, и только тогда, пройдя алтарь, мы проникли в костел.
Он был полон света, этот костел, он был полон танцующих лучей, воздушных столбов, какого-то прохладного веселья. Как забыть мне картину, висевшую у правого придела и написанную, я уверен в этом, божественным Аполеком. На этой картине двенадцать розовых патеров качали в люльке, перевитой лентами, пухлого младенца Исуса. Пальцы ног его оттопырены и тело отлакировано утренним жарким потом. Дитя барахтается на жирной спинке, собранной в складки, и двенадцать апостолов в кардинальских тиарах склонились над колыбелью.
Их лица выбриты до синевы, и пламенные плащи оттопыриваются на животах. Глаза апостолов сверкают мудростью, решимостью, весельем, в углах их рта бродит тонкая усмешка, и на двойные подбородки посажены огненные бородавки, малиновые бородавки, как молодая редиска в мае.
В этом храме Берестечка была своя, была обольстительная точка зрения на смертные страдания сынов человеческих. В этом храме святые шли на казнь с картинностью итальянских певцов и черные волосы палачей лоснились, как борода Олоферна. Тогда же над царскими вратами я увидел кощунственное изображение Иоанна, принадлежащее еретической и упоительной кисти Аполека. На изображении этом Креститель был красив той двусмысленной и недоговоренной красотой, ради которой наложницы королей теряют свою наполовину потерянную честь и расцветающую жизнь.
Сведенный с ума воспоминанием о мечте моей, об Аполеке, я не заметил следов разрушения в храме или они показались мне не велики. Была сломана только рака святого Валента. Куски истлевшей ваты валялись под ней и хорошо вычищенные смехотворные кости святого, похожие больше всего на кости курицы. Да Афонька Бида играл еще на органе. Он был пьян, Афонька, и дик и изрублен. Только вчера вернулся он к нам с отбитым у мужиков конем. Он упрямо пытался подобрать на органе марш и кто-то уговаривал его сонным голосом – "брось, Афоня, идем снедать". Но казак не бросал. И их было множество, афонькиных песен. Каждый звук был песня, и все звуки были оторваны друг от друга. Песня – ее густой напев – длилась мгновение и переходила в другую... Я слушал, озирался, и следы разрушения казались мне не велики. Но не так думал пан Людомирский, звонарь церкви святого Валента и муж слепой старухи. Он выполз неизвестно откуда и предал нас анафеме. На этом помирились, а могло кончиться хуже.
Пан Людомирский вошел в костел ровным шагом с опущенной головой. Он не решился накинуть покрывала на выброшенные мощи, потому что человеку простого звания не дозволено касаться святыни. Звонарь упал на голубые плиты пола, поднял голову, и синий нос его стал над ним, как флаг над мертвецом. В это мгновение над алтарем заколебалась бархатная завеса и трепеща отползла в сторону. Хриплый вой разорвал наш слух. Мы недоверчиво отступали перед лицом ужаса, и ужас настигал нас и щупал мертвыми пальцами наши сердца. В глубине открывшейся ниши, на фоне неба, изборожденного тучами, скорчилась бородатая фигурка в оранжевом кунтуше – босая с разодранным и кровоточащим ртом. Я видел: этого человека преследовала ненависть и настигала погоня. Он выгнул руку, чтобы отвести занесенный удар. Рядом со мной закричал казачонок и, опустив голову, бросился бежать.
Пан Людомирский, звонарь церкви святого Валента, сыграл над нами злую шутку. Эта фигура была Исус Христос – самое необыкновенное изображение бога изо всех виденных мною в жизни.
Спаситель – курчавый жиденок с клочковатой бороденкой и низким сморщенным лбом. Впалые щеки его были накрашены кармином и над закрывшимися от боли глазами выведены тонкие рыжие брови.
Рот его разодран, как губа лошади, польский кунтуш его охвачен драгоценным поясом и под кафтаном корчатся фарфоровые ножки, накрашенные, босые, изрезанные серебряными гвоздями.
Под статуей стоял в зеленом сюртуке пан Людомирский. Он простер над нами иссохшую руку и проклял нас. Казаки выпучили глаза и развесили соломенные чубы. Громовым голосом звонарь церкви святого Валента предал нас анафеме на чистейшей латыни. Потом он отвернулся, упал на колени и обнял ноги Спасителя.
Придя к себе в штаб, я написал рапорт начальнику дивизии об оскорблении религиозного чувства местного населения. Костел было приказано закрыть, а виновных подвергнуть дисциплинарному взысканию и предать суду военного трибунала.
ШЕВЕЛЕВ.
На санитарной линейке умирает Шевелев, полковой командир. Ночь, пронзенная отблесками канонады, выгнулась над ним, и женщина сидит у его ног. Левка, кучер начдива, подогревает в котелке пищу. Левкин чуб висит над костром. Стреноженные кони хрустят в кустах. Левка размешивает веткой в котелке и говорит Шевелеву, умирающему на санитарной линейке:
– Работал я, товарищок, в Темрюке, в городе, работал парфорсную езду, а также атлет легкого веса. Городок, конечно, для женщины утомительный, завидели меня дамочки, стены рушат... "Лев Гаврилыч, не откажите принять закуску по карте, не пожалеете безвозвратно потерянного времени"... Подались мы с одной в трактир. Требуем телятины две порции, требуем полштофа, сидим с ней совершенно тихо, выпиваем... Гляжу – суется ко мне некоторый господин, одет ничего, чисто, но в личности его я замечаю большое воображение, и сам он под мухой.
– Извиняюсь, – говорит, – какая у вас, между прочим, национальность?
– По какой причине, – спрашиваю, – вы меня, господин, за национальность трогаете, когда я тем более нахожусь при дамском обществе?
А он:
– Какой вы, говорит, есть атлет... Во французской борьбе из таких бессрочную подкладку делают. Докажите мне свою нацию...
Ну, однако, еще не рублю.
– Зачем вы, – говорю, – не знаю вашего имени-отчества, такое недоразумение вызываете, что здесь обязательно должен кто-нибудь в настоящее время погибнуть, иначе говоря, лечь до последнего издыхания?
– До последнего лечь, – повторяет Левка с восторгом и протягивает руки к небу, окружая себя ночью, как нимбом. Неутомимый ветер, чистый ветер ночи поет, наливается звоном и колышет души. Звезды пылают во тьме, как обручальные кольца, они падают на Левку, путаются в волосах и гаснут в лохматой его голове.
– Лев, – шепчет ему вдруг Шевелев синими губами, – иди сюда. Золото какое есть – Сашке, – говорит раненый, – кольца, сбрую – все ей. Жили, как умели, вознагражу. Одежду, сподники, орден за беззаветное геройство – матери на Терек. Отошли с письмом и напиши в письме – кланялся командир и не плачь. Хата тебе, старуха, живи. Кто тронет, – скачи к Буденному: я Шевелева матка. Коня Абрамку жертвую полку, коня жертвую на помин моей души...
– Понял про коня, – бормочет Левка и взмахивает руками.
– Саш, – кричит он женщине, – слыхала, чего говорит?.. При ем сознавайся – отдашь старухе ейное, аль не отдашь?..
– Мать вашу в пять, – отвечает Сашка и отходит в кусты, прямая, как слепец.
– Отдашь сиротскую долю? – догоняет ее Левка и хватает за горло. – При ем говори.
– Отдам. Пусти!
И тогда, вынудив признание, Левка снял котелок с огня и стал лить варево умирающему в окостеневший рот. Щи стекали с Шевелева, ложка гремела в его сверкающих мертвых зубах, и пули все тоскливее, все сильнее пели в густых просторах ночи.
– Винтовками бьет, гад, – сказал Левка.
– Вот халуйское знатье, – ответил Шевелев, – пулеметами вскрывает нас на правом фланге.
И, закрыв глаза, торжественный, как мертвец на столе, Шевелев стал слушать бой большими и восковыми своими ушами. Рядом с ним Левка жевал мясо, хрустя и задыхаясь. Кончив мясо, Левка облизал губы и потащил Сашку в ложбинку.
– Саш, – сказал он, дрожа, отрыгиваясь и вертя руками. Саш, как перед богом, все одно в грехах, как в репьях... Раз жить, раз подыхать. Поддайся, Саш, отслужу хучь бы кровью... Век его прошел, Саш, а дней у бога не убыло...
Они сели в высокую траву. Медлительная луна выползла из-за туч и остановилась на обнаженном Сашкином колене.
– Греетесь, – пробормотал Шевелев, – а он, гляди, четырнадцатую дивизию погнал.
Левка хрустел и задыхался в кустах. Мглистая луна шлялась по небу, как побирушка. Далекая пальба плыла в воздухе. Ковыль шелестел на потревоженной земле, и в траву падали августовские звезды.
Потом Сашка вернулась на прежнее место. Она стала менять раненому бинты и подняла фонарик над загнивающей раной.
– К завтрему уйдешь, – сказала Сашка, обтирая Шевелева, вспотевшего прохладным потом. – К завтрему уйдешь, она в кишках у тебя, смерть...
И в это мгновение многоголосный и плотный удар повалился на землю. Четыре свежие бригады, введенные в бой объединенным командованием неприятеля, выпустили по Буску первый снаряд и, разрывая наши коммуникации, зажгли водораздел Буга. Послушные пожары встали на горизонте, и тяжелые птицы канонады вылетели из огня. Буск горел, и Левка, обеспамятевший халуй, полетел по лесу в качающемся экипаже начдива шесть. Он натянул малиновые вожжи и бился о пни лакированными колесами. Шевелевская линейка неслась за ним, и внимательная Сашка правила лошадьми, прыгавшими из упряжки.