Текст книги "Конармия (фрагменты)"
Автор книги: Исаак Бабель
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Так приехали они к опушке, где стоял перевязочный пункт. Левка выпряг лошадей и пошел к заведующему просить попону. Он пошел по лесу, заставленному телегами. Тела санитаров торчали под телегами, и несмелая заря билась над солдатскими овчинами. Сапоги спящих были брошены врозь, зрачки их заведены к небу и черные ямы ртов перекошены.
Попона нашлась у заведующего; Левка вернулся к Шевелеву, поцеловал его в лоб и покрыл с головой. Тогда к линейке приблизилась Сашка. Она вывязала себе платок под подбородком и отряхнула платье от соломы.
– Павлик, – сказала она, – Исус Христос мой, – и легла на мертвеца боком и прикрыла его своим непомерным телом.
– Убивается, – сказал тогда Левка, – ничего не скажешь, хорошо жили. Теперь ей снова под всем эскадроном хлопотать. Не сладко...
И он проехал дальше в Буск, где расположился штаб 6 кавдивизии.
Там, в десяти верстах от города шел бой с савинковскими казаками. Предатели сражались под командой эсаула Яковлева, передавшегося полякам. Они сражались мужественно. Начдив вторые сутки был с войсками, и Левка, не найдя его в штабе, вернулся к себе в хату, почистил лошадей, облил водой колеса экипажа и лег спать в клуне. Сарай был набит свежим сеном зажигательным, как духи. Левка выспался и сел обедать. Хозяйка сварила ему картошки, залила ее простоквашей. Левка сидел уже у стола, когда на улице раздался траурный вопль труб и топот многих копыт. Эскадрон с трубачами и штандартами проходил по извилистой галицийской улице. Тело Шевелева, положенное на лафет, было перекрыто знаменами. Сашка ехала за гробом на шевелевском жеребце, и казацкая песня сочилась из задних рядов.
Эскадрон прошел по главной улице и потом повернул к реке. Тогда Левка, босой и без шапки, пустился бегом за уходящим отрядом и схватил за поводья лошадь командира эскадрона.
Ни командарм, остановившийся у перекрестка и отдававший честь мертвому командиру, ни штаб его не слышали, что сказал Левка эскадронному.
– Сподники, – донес к нам ветер обрывки слов, – мать на Тереке, – услышали мы Левкины бессвязные крики, и потом эскадронный высвободил свои поводья и показал рукой на Сашку. Женщина помотала головой и проехала дальше. Тогда Левка вскочил к ней на седло, схватил ее за волосы, отогнул голову и разбил ей кулаком лицо. Сашка вытерла подолом кровь и поехала дальше. Левка слез с седла, откинул чуб и завязал на бедрах красный шарф. И завывающие трубачи повели эскадрон дальше, к сияющей линии Буга.
Он скоро вернулся к нам, Левка, кучер начдива, и закричал блестя глазами:
– Распатронил ее в чистую... Отошлю, говорит, матери, когда нужно. Евоную память, говорит, сама помню. А помнишь, так не забывай, гадючья кость... А забудешь – мы еще разок напомним. Второй раз забудешь – мы второй раз напомним...
БЕРЕСТЕЧКО.
Мы делали переход из Хотина в Берестечко. Бойцы дремали в высоких седлах. Песня журчала, как пересыхающий ручей. Чудовищные трупы валялись на тысячелетних курганах. Мужики в белых рубахах ломали шапки перед нами... Черная бурка начдива Апанасенки веяла над штабом, как мрачный флаг. Пуховый башлык был перекинут через бурку, и кривая сабля лежала сбоку, как приклеенная. Ее рукоятка из черной кости оправлена пышным узором, и футляр хранится у ординарцев, ведущих за начдивом заводных коней.
Мы проехали казачьи курганы и вышку Богдана Хмельницкого. Из-за могильного камня выполз дед с бандурой и детским голоском спел нам про былую казачью славу. Мы прослушали песню молча, потом развернули штандарты и под звуки гремящего марша ворвались в Берестечко. Жители заложили ставни железными палками, и тишина, полновластная тишина, взошла на местечковый свой трон.
Квартира мне попалась у рыжей вдовы, пропахшей вдовьим горем. Я умылся с дороги и вышел на улицу. На столбах висели уже объявления о том, что военкомдив Винокуров прочтет вечером доклад о втором Конгрессе Коминтерна. Прямо перед моими окнами несколько казаков расстреливали за шпионаж старого еврея с серебряной бородой. Старик взвизгивал и вырывался. Тогда Кудря из пулеметной команды взял его голову и спрятал ее у себя подмышками. Еврей затих и расставил ноги. Кудря левой рукой вытащил кинжал и осторожно зарезал старика, не забрызгавшись. Потом он стукнул в закрытую раму.
– Если кто интересуется, – сказал он, – нехай приберет. Это свободно.
И казаки завернули за угол. Я пошел за ними следом и стал бродить по местечку. В нем больше всего живут евреи, а на окраинах расселились русские мещане-кожевники. Они живут чисто, в белых домиках, за зелеными ставнями. Вместо водки мещане пьют пиво или мед, разводят табак в палисадничках и курят его из длинных гнутых чубуков, как галицийские крестьяне. Соседство трех племен, деятельных и деловитых, разбудило в них упрямое трудолюбие, свойственное иногда русскому человеку, когда он еще не обовшивел, не отчаялся и не упился.
Быт выветрился в Берестечке, а он был прочен здесь. Отростки, которым перевалило за три столетия, все еще зеленели на Волыни теплой гнилью старины. Евреи связывали здесь нитями нажимы русского мужика с польским паном, чешского колониста с Лодзинской фабрикой. Это были контрабандисты, лучшие на границе, и почти всегда воители за веру. Хасидизм держал в удушливом плену это суетливое население из корчмарей, разносчиков и маклеров. Мальчики в капотиках все еще топтали вековую дорогу к хасидскому хедеру, и старухи по-прежнему возили невесток к цадику с яростной мольбой о плодородии.
Евреи живут здесь в просторных домах, вымазанных белой или водянисто-голубой краской. Традиционное убожество этой архитектуры насчитывает столетия. За домом тянется всегда сарай в два, иногда в три этажа. В нем никогда не бывает солнца. Сараи эти, неописуемо мрачные, заменяют наши дворы. Потайные ходы ведут в подвалы и в конюшни. Во время войны в этих катакомбах спасаются от пуль и грабежей. Здесь скопляются за много дней человечьи отбросы и навоз скотины. Уныние и ужас заполняют катакомбы едкой вонью и протухшей кислотой испражнений.
Берестечко нерушимо воняет и до сих пор, от всех людей шибет запахом гнилой селедки. Местечко смердит в ожидании новой эры, и вместо людей по нему ходят слинявшие схемы пограничных несчастий. Они надоели мне к концу дня, и я ушел поэтому за городскую черту, поднялся в гору и проник в опустошенный замок графов Рациборских, недавних владетелей Берестечка.
Спокойствие заката сделало траву у замка голубой. Над прудом взошла луна, зеленая, как ящерица. Из окна мне видно поместие графов Рациборских – луга и плантации из хмеля, скрытые муаровыми лентами сумерек.
В замке жили раньше помешанная девяностолетняя графиня с сыном. Она глумилась над сыном за то, что он не дал наследников угасающему роду, и – мужики божились мне – графиня била сына кучерским кнутом.
Внизу на площадке собрался митинг. Пришли крестьяне, евреи и кожевники из предместья. Над ними разгорелся восторженный голос Винокурова и нежный звон его шпор. Он говорил им о втором Конгрессе Коминтерна, а я бродил вдоль стен, где нимфы с выколотыми глазами водят старинный хоровод. Потом в углу, на затоптанном полу нашел обрывок пожелтевшего письма. На нем вылинявшими чернилами было написано: Berestecko, 1820. Paul, mon bien aime, on dit que l'empereur Napoleon est mort, est-ce vrai? Moi je me sens bien, les couches ont ete faciles, notre petit heros acheve sept semaines*1...
/*1 Берестечко. 1820. Поль, мой любимый, говорят, что император Наполеон умер, правда ли это? Я чувствую себя хорошо, роды были легкие, нашему маленькому герою исполнилось уже семь недель...
А внизу не умолкает голос военкомдива. Он страстно убеждает озадаченных мещан и обворованных евреев:
– Вы – власть. Все, что здесь – ваше. Нет панов. Приступаю к выборам Ревкома.
КОНКИН.
Крошили мы шляхту по-за Белой-Церковью. Крошили вдосталь, аж деревья гнулись. Я с утра отметину получил, но выкомаривал ничего себе, подходяще. Денек, помню, уже к вечеру пригибался. От комбрига я отбился, пролетариату всего казачишек пяток за мной увязалось. Кругом в обнимку рубаются, как поп с попадьей, юшка из меня помаленьку капает, конь мой передом мочится... Одним словом – два слова...
Вынеслись мы со Спирькой Забутым подальше от леска, глядим – подходящая арифметика... Саженях в трехстах, ну, не более, не то штаб пылит, не то обоз. Штаб – хорошо, обоз – того лучше. Барахло у ребятишек пооборвалось, рубашонки такие, что половой зрелости не достигают.
– Забутый, – говорю я Спирьке, – мать твою и так, и этак, и всяко, предоставляю тебе слово, как записавшемуся оратору, ведь это штаб ихний уходит...
– Свободная вещь, что штаб, – говорит Спирька, – но только ты протекаешь, а мне своя рогожа чужой рожи дороже. Нас двое, их восемь...
– Дуй ветер, Спирька, – говорю, – все равно я им ризы испачкаю, – помрем за кислый огурец и мировую революцию...
И пустились. Было их восемь сабель. Двоих сняли мы винтами на корню. Третьего, вижу, Спирька ведет в штаб Духонина для проверки документов. А я в туза целюсь. Малиновый, ребята, туз, при цепке и золотых часах. Прижал я его к хуторку. Хуторок там был весь в яблоне и вишне. Конь под моим тузом, как купцова дочка, но пристал. Бросает тогда пан генерал поводья, примеряется ко мне маузером и делает мне в ноге дырку.
– Ладно, – думаю, – будешь моя, раскинешь ноги.
Нажал я колеса и вкладываю в коника два заряда. Жалко было жеребца. Большевичок был жеребец, чистый большевичок. Сам рыжий, как монета, хвост пулей, нога струной. Ликвидировал я эту скотину. Думал, живую Ленину свезу, ан не вышло. Рухнула лошадка, как невеста, и туз мой с седла снялся. Подорвал он в сторону, потом еще разок обернулся и еще один сквозняк мне в фигуре сделал. Имею я, значит, при себе три отличия в делах против неприятеля.
– Исусе, – думаю, – он, чего доброго, убьет меня нечаянным порядком.
Подскакал я к нему, а он уже шашку выхватил, и по щекам его слезы текут, белые слезы, человечье молоко.
– Даешь орден Красного Знамени, – кричу, – сдавайся, ясновельможный, покуда я жив...
– Не моге, пан, – отвечает старик, – ты зарежешь меня...
А тут Спиридон передо мной, как лист перед травой. Личность его в мыле, глаза от морды на нитках висят.
– Вася, – кричит он мне, – страсть сказать, сколько я людей кончил. А ведь это генерал у тебя, на нем шитье, мне желательно его кончить.
– Иди к турку, – говорю я Забутому и серчаю, – мне шитье его крови стоит.
И кобылой моей загоняю я генерала в клуню, сено там было или так. Тишина там была, темнота, прохлада.
– Пан, – говорю, – утихомирь свою старость, сдайся мне за ради бога, и мы отдохнем с тобой, пан.
А он дышит у стенки грудью и трет лоб красным пальцем.
– Не моге, – говорит, – ты зарежешь меня, – только Буденному отдам я мою саблю.
Буденного ему подай. Эх, горе ты мое. И вижу – пропадает старый.
– Пан, – кричу я и плачу и зубами скрегочу, – слово пролетария, я сам высший начальник. Ты шитья на мне не ищи, а титул есть. Титул, вот он – музыкальный эксцентрик и салонный чревовещатель из города Нижнего... Нижний город на Волге-реке...
И бес меня взмыл. Генеральские глаза передо мной, как фонари мигнули. Красное море передо мной открылось. Обида солью вошла мне в рану, потому вижу, не верит мне дед. Замкнул я тогда рот, ребяты, поджал брюхо, взял воздуху и понес по старинке, по-нашенскому, по-бойцовски, по-нижегородски и доказал шляхте мое чревовещание.
Побелел тут старик, взялся за сердце и сел на землю.
– Веришь теперь Ваське эксцентрику, третьей непобедимой кавбригады комиссару...
– Комиссар? – кричит он.
– Комиссар, – говорю я.
– Коммунист? – кричит он.
– Коммунист, – говорю я.
– В смертельный мой час, – кричит он, – в последнее мое воздыхание, скажи мне, друг мой, казак, – коммунист ты или врешь?
– Коммунист, – говорю я.
Садится тут мой дед на землю, целует какую-то ладанку, ломает на-двое саблю и зажигает две плошки в своих глазах, два фонаря над темной степью.
– Прости, – говорит, – не могу сдаться коммунисту, – и здоровается со мной за руку, – прости, – говорит, – и руби меня по-солдатски...
Эту историю со всегдашним своим шутовством рассказал нам однажды на привале прославленный Конкин, политический комиссар N...ской кавбригады и троекратный кавалер ордена Красного Знамени.
– И до чего же ты, Васька, с паном договорился?
– Договоришься ли с ним. Гоноровый выдался. Покланялся я ему еще, а он упирается. Бумаги мы тогда у него взяли, какие были, маузер взяли, седелка его, чудака, и посейчас подо мной. А потом вижу – каплет из меня все сильней, ужасный сон на меня нападает, и сапоги мои полны крови, не до него...
– Облегчили, значит, старика?
– Был грех.
ЧЕСНИКИ.
Шестая дивизия скопилась в лесу, что у деревни Чесники и ждала сигнала к атаке. Но Апанасенко, начдив шесть, поджидал вторую бригаду и не давал сигнала. Тогда к начдиву подъехал Ворошилов. Он толкнул его мордой лошади в грудь и сказал:
– Волыним, начдив шесть, волыним.
– Вторая бригада, – ответил Апанасенко глухо, – согласно вашего приказания идет на рысях к месту происшествия.
– Волыним, начдив шесть, волыним, – повторил Ворошилов, захохотал и разорвал на себе ремни. Апанасенко отступил от него на шаг.
– Во имя совести, – закричал он и стал ломать сырые пальцы, – во имя совести не торопить меня, товарищ Ворошилов.
– Не торопить, – прошептал Клим Ворошилов, член Реввоенсовета, и закрыл глаза. Он сидел на лошади с прикрытыми глазами и молчал и шевелил губами. Казак в лаптях и в котелке смотрел на него с недоумением. Штаб армии, рослые генштабисты в штанах, краснее, чем человеческая кровь, делали гимнастику за его спиной и пересмеивались. Скачущие эскадроны шумели в лесу, как шумит ветер, и ломали ветви. Ворошилов расчесывал маузером гриву своей лошади, потом он обернулся к Буденному и выстрелил в воздух...
– Командарм, – закричал он, – скажи войскам напутственное слово. Вот он стоит на холмике, поляк, стоит как картина и смеется над тобой...
Поляки в самом деле были видны в бинокль. Штаб армии вскочил на коней, и казаки стали стекаться к нему со всех сторон.
Иван Акинфиев, бывший повозочный Ревтрибунала, проехал мимо и толкнул меня стременем.
– Ты в строю, Иван, – сказал я ему, – ведь у тебя ребер нету.
– Положил я на эти ребра, – ответил Акинфиев, сидевший на лошади бочком, – дай послухать, что человек рассказывает.
И он проехал вперед и протиснулся к Буденному в упор.
Тот вздрогнул и сказал тихо:
– Ребята, – сказал Буденный, – у нас плохая положения, веселей надо, ребята...
– Даешь Варшаву, – закричал казак в лаптях и в котелке, выкатил глаза и рассек саблей воздух.
– Даешь Варшаву, – закричал Ворошилов, поднял коня на дыбы и влетел в средину эскадронов.
– Бойцы и командиры, – сказал он со страстью, – в Москве, в древней столице, основалась небывалая власть. Рабоче-крестьянское правительство, первое в мире, приказывает вам, бойцы и командиры, атаковать неприятеля и привезти победу.
– Сабли к бою, – отдаленно запел Апанасенко за спиной командарма, и вывороченные малиновые его губы с пеной заблестели в рядах. Красный казакин начдива был оборван, и мясистое, омерзительное его лицо искажено. Клинком неоценимой сабли он отдал честь Ворошилову.
– Согласно долга революционной присяги, – сказал начдив шесть, хрипя и озираясь, – докладаю Реввоенсовету Первой Конной: вторая непобедимая кавбригада на рысях подходит к месту происшествия.
– Делай, – ответил Ворошилов и махнул рукой. Он тронул повод, и Буденный поехал с ним рядом. Они ехали рядом на длинных рыжих кобылах в одинаковых кителях и в сияющих штанах, расшитых серебром. Бойцы, подвывая, двигались за ними, и бледная сталь мерцала в сукровице осеннего солнца. Но я не услышал единодушия в казацком вое и, дожидаясь атаки, я ушел в лес, в глубь его, к стоянке питпункта.
Две пухлых сестры в передничках укладывались там на траве. Они толкались молодыми грудями и отпихивались друг от дружки. Они смеялись замирающим бабьим смешком и подмигивали мне снизу, не мигая. Так подмигивают пересыхающему парню деревенские девки с голыми ногами, деревенские девки, взвизгивающие, как обласканные щенята, и ночующие на дворе в томительных подушках скирды. Подальше от сестер лежал в бреду раненый красноармеец и Степка Дуплищев, вздорный казаченок, чистил скребницей Урагана, кровного жеребца, принадлежавшего начдиву и происходившего от Люлюши, Ростовской рекордистки. Раненый скороговоркой вспоминал о Шуе, о нетели и о каких-то оческах льна, а Дуплищев, заглушая его жалкое бормотанье, пел песню о денщике и толстой генеральше, пел все громче и взмахивал скребницей и гладил коня. Но его прервала Сашка, опухшая Сашка, дама всех эскадронов. Она подъехала к мальчику и прыгнула на землю.
– Сделаемся, што ль? – сказала Сашка.
– Отваливай, – ответил Дуплищев, повернулся к ней спиной и стал заплетать ленточки в гриву Урагану.
– Свому слову ты хозяин, Степка? – сказала тогда Сашка, или ты вакса.
– Отваливай, – ответил Степка, – свому слову я хозяин.
Он вплел все ленточки в гриву и вдруг закричал мне с отчаянием:
– Вот, Кирилл Васильич, обратите маленькое внимание какое надругание она надо мной делает. Это цельный месяц я от нее вытерпляю несказанно што. Куды ни повернусь – она тут, куды ни кинусь – она загородка путя моего, спусти ей жеребца, да спусти ей жеребца. Ну, когда начдив каждоденно мне наказывает: "к тебе, говорит, Степа, при таком жеребце многие проситься будут, но не моги ты пускать его по четвертому году"...
– Вас, небось, по пятнадцатому году пускаешь, пробормотала Сашка и отвернулась. – По пятнадцатому, небось, и ничего, молчишь, только пузыри пускаешь.
Она отошла к своей кобыле, укрепила подпруги и изготовилась ехать. Шпоры на ее туфлях гремели, ажурные чулки были забрызганы грязью и убраны сеном, и чудовищная грудь ее закидывалась за спину.
– Целковый-то я привезла, – сказала Сашка в сторону и поставила туфлю с шпорой в стремя. – Привезла да вот отвозить надо.
Она вынула два новеньких полтинника, поиграла ими на ладони, и спрятала опять за пазуху.
– Сделаемся, што ль? – сказал тогда Дуплищев, не спуская глаз с серебра, и повел жеребца. Сашка выбрала покатое место на полянке и поставила кобылу.
– Ты один, видно, по земле с жеребцом ходишь, – сказала она Степке и стала направлять Урагана. – Да только кобыленка у меня позиционная, два года не покрыта; дай, думаю, хороших кровей добуду...
Сашка справилась с жеребцом и потом отвела в сторонку свою лошадь:
– Вот мы и с начинкой, девочка, – прошептала она, поцеловала свою кобылу в лошадиные пегие мокрые губы с нависшими палочками слюны, потерлась об лошадиную морду и стала вслушиваться в шум, топавший по лесу.
– Вторая бригада бежит, – сказала Сашка строго и обернулась ко мне. – Ехать надо, Лютыч...
– Бежит, не бежит, – закричал Дуплищев, и у него перехватило в горле, – ставь, дьякон, деньги на кон...
– С деньгами я вся тут, – пробормотала Сашка и вскочила на кобылу.
Я бросился за ней, и мы двинулись галопом. Вопль Дуплищева раздался за нами и легкий стук выстрела.
– Обратите маленькое внимание, – кричал казачонок и изо всех сил бежал по лесу.
Ветер прыгал между ветвями, как обезумевший заяц, вторая бригада летела сквозь галицийские дубы, Ворошилов стоял на холмике и стрелял из маузера, безмятежная пыль канонады восходила над землей, как над мирной хатой. И по знаку начдива мы пошли в атаку, в незабываемую атаку при Чесниках.
ЗАМОСТЬЕ.
Начдив и штаб его лежали на скошенном поле в трех верстах от Замостья. Войскам предстояла ночная атака города. Приказ по армии требовал, чтобы мы ночевали в Замостье, и начдив ждал донесений о победе.
Шел дождь. Над залитой землей летели ветер и тьма. Все звезды были задушены раздувшимися чернилами туч. Изнеможенные лошади вздыхали и переминались во мраке. Им нечего было дать. Я привязал повод коня к моей ноге, завернулся в плащ и лег в яму, полную воды. Размокшая земля открыла мне успокоительные объятия могилы. Лошадь натянула повод и потащила меня за ногу. Она нашла пучок травы и стала щипать его. Тогда я заснул и увидел во сне клуню, засыпанную сеном. Над клуней гудело пыльное золото молотьбы. Снопы пшеницы летели по небу, июльский день переходил в вечер, и чащи заката запрокидывались над селом.
Я был простерт на безмолвном ложе, и ласка сена под затылком сводила меня с ума. Потом двери сарая разошлись со свистом. Женщина, одетая для бала, приблизилась ко мне. Она вынула грудь из черных кружев корсажа и понесла ее мне с осторожностью, как кормилица пищу. Она приложила свою грудь к моей. Томительная теплота потрясла основы моей души, и капли пота, живого, движущегося пота, закипели между нашими сосками.
– Марго, – хотел я крикнуть, – земля тащит меня на веревке своих бедствий, как упирающегося пса, но все же я увидел вас, Марго...
Я хотел это крикнуть, но челюсти мои, сведенные внезапным холодом, не разжимались. Тогда женщина отстранилась от меня и упала на колени.
– Иисусе, – сказала она, – прими душу усопшего раба твоего.
Она укрепила два истертых пятака на моих веках и забила благовонным сеном отверстие рта. Вопль тщетно метался по кругу закованных моих челюстей, потухающие зрачки медленно повернулись под медяками, я не смог разомкнуть моих рук и... проснулся.
Мужик с свалявшейся бородой лежал передо мной. Он держал в руках ружье. Спина лошади черной перекладиной резала небо. Повод тугой петлей сжимал мою ногу, торчавшую кверху.
– Заснул земляк, – сказал мне мужик и улыбнулся ночными, бессонными глазами, – лошадь тебя с полверсты протащила...
Я распутал ремень и встал. По лицу моему, разодранному бурьяном, лилась кровь.
Тут же, в двух шагах от нас, лежала передовая цепь. Мне видны были трубы Замостья, вороватые огни в теснинах его гетто и каланча с разбитым фонарем. Сырой рассвет стекал на нас, как волны хлороформа. Зеленые ракеты взвились над польским лагерем. Они затрепетали в воздухе, осыпались, как розы под луной, и угасли.
И я услышал отдаленное дуновение стона. Дым потаенного убийства бродил вокруг нас.
– Бьют кого-то, – сказал я, – кого это бьют?..
– Поляк тревожится, – ответил мне мужик, – поляк жидов режет...
Мужик переложил ружье из правой руки в левую. Борода его свернулась совсем на бок, он посмотрел на меня с любовью и сказал:
– Длинные эти ночи в цепу, конца этим ночам нет. И вот приходит человеку охота поговорить с другим человеком, а где его возьмешь, другого человека-то?..
Мужик заставил меня прикурить от его огонька.
– Жид всякому виноват, – сказал он, – и нашему, и вашему. Их после войны самое малое количество останется. Сколько в свете жидов считается?
– Десять миллионов, – ответил я и стал взнуздывать коня.
– Их двести тысяч останется, – вскричал мужик и тронул меня за руку, боясь, что я уйду. Но я взобрался на седло и поскакал к тому месту, где был штаб.
Начдив готовился уже уезжать. Ординарцы стояли перед ним на вытяжку и спали стоя. Спешенные эскадроны ползли по мокрым буграм.
– Прижалась наша гайка, – прошептал начдив и уехал.
Мы последовали за ним по дороге в Ситанец.
Снова пошел дождь. Мертвые мыши поплыли по дорогам. Осень окружила засадой наши сердца, и деревья, голые мертвецы, поставленные на обе ноги, закачались на перекрестках.
Мы приехали в Ситанец утром. Я был с Волковым квартирьером штаба. Он нашел для нас свободную хату у края деревни.
– Вина, – сказал я хозяйке, – вина, мяса и хлеба!
Старуха сидела на полу и кормила из рук спрятанную под кроватью телку.
– Ниц нема, – ответила она равнодушно. – И того времени не упомню, когда было.
Я сел за стол, снял с себя револьвер и заснул. Через четверть часа я открыл глаза и увидел Волкова, согнувшегося над подоконником. Он писал письмо к невесте.
"Многоуважаемая Валя, – писал он, – помните ли вы меня?"
Я прочитал первую строчку, потом вынул спички из кармана и поджег кучу соломы на полу. Освобожденное пламя заблестело и кинулось ко мне. Старуха легла на огонь грудью и затушила его.
– Что ты делаешь, пан? – сказала старуха, и отступила в ужасе.
Волков обернулся, устремил на хозяйку пустые глаза и снова принялся за письмо.
– Я спалю тебя, старая, – пробормотал я, засыпая, – тебя спалю и твою краденую телку.
– Чекай, – закричала хозяйка высоким голосом. Она побежала в сени и вернулась с кувшином молока и хлебом. Мы не успели съесть и половины, как во дворе застучали выстрелы. Их было множество. Они стучали долго и надоели нам. Мы кончили молоко, и Волков ушел во двор для того, чтобы узнать, в чем дело.
– Я заседлал твоего коня, – сказал он мне в окошко, моего прострочили, лучше не надо. Поляки ставят пулеметы в ста шагах.
И вот на двоих у нас осталась одна лошадь. Она едва вынесла нас из Ситанца. Я сел в седло, а Волков пристроился сзади.
Обозы бежали, ревели и тонули в грязи. И утро сочилось на нас, как хлороформ сочится на госпитальный стол.
– Вы женаты, Лютов? – сказал вдруг Волков, сидевший сзади.
– Меня бросила жена, – ответил я и задремал на несколько мгновений литературе, предназначенной для массового распространения?
Мы видели, что в общем и целом требования эти удовлетворены. Освещены все области естествознания, имеющие значение для выработки правильного взгляда на мир и понимания основных законов природы, даны хорошие руководства для работы по усвоению методики познания природы, затронуто не мало чисто практических вопросов, не забыто ознакомление широких кругов с последними достижениями науки. Все книжки, за единичными исключениями ("Химия" Роско), вполне научны и свободны от вульгаризации в ущерб этой научности, большинство из них вполне доступно для мало подготовленного читателя. Целое море света и знания внесут эти книжки во мрак нашего невежества, неоценимый материал дают они учителю, лектору, пропагандисту, культурнику, и Научно-популярный Отдел, – надо признать, – несмотря на трудные условия, сумел выковать острое орудие для борьбы с нашей исконной русской темнотой.
Теперь дело за нами. Печать, агитпропы, культурные учреждения и организации, парткомы, комсомол, коммунисты, культурники, учителя, одним словом все, кому дороги интересы просвещения масс, должны неустанно стремиться к тому, чтобы эти книги дошли до масс, попали в каждую фабрично-заводскую, сельскую и красноармейскую библиотеку, были бы под руками у каждого учителя. Мало еще сделано нами в этом направлении, долго еще остаются прекрасные книги валяться на полках книжных магазинов, иной раз непонятно долго ищут они даже эти полки, но будем надеяться, что мы, наконец, расшевелимся и издания Научно-популярного Отдела найдут своего читателя.
Они стоят того.
МОЙ ПЕРВЫЙ ГУСЬ.
[Из книги КОНАРМИЯ]
Тимошенко, начдив шесть, встал, завидев меня, и я несказанно удивился красоте гигантского его тела. Он встал и пурпуром своих рейтуз, малиновой шапченкой, сбитой на бок, орденами, вколоченными в грудь, разрезал губу пополам, как штандарт разрезает небо. От него пахло недосягаемыми духами и приторной прохладой мыла. Длинные ноги его были похожи на девушек, закованных до плеч в блистающие ботфорты.
Он улыбнулся мне, ударил хлыстом по столу и вдруг потянул к себе приказ, только что отдиктованный начальником штаба. Это был приказ Ивану Чеснокову выступать с вверенным ему полком в направлении Чугунов-Добрыводка и войдя в соприкосновение с неприятелем, такового уничтожить.
...каковое уничтожение, – стал писать начдив и измарал весь лист, – возлагаю на ответственность того же Чеснокова вплоть до высшей меры, которого и шлепну на месте, в чем вы товарищ Чесноков, работая со мною на фронтах не первый месяц, не можете сомневаться...
Начдив шесть подписал приказ с завитушкой, бросил его ординарцам и повернул ко мне серые глаза, в которых танцовало веселье.
– Сказывай, – крикнул он и рассек воздух хлыстом.
Потом он прочитал бумагу о прикомандировании меня к штабу дивизии.
– Провести приказом, – сказал начдив, – провести приказом и зачислить на всякое удовольствие кроме переднего. Ты грамотный?
– Грамотный, – ответил я, завидуя железу и цветам этой юности. – Кандидат прав Петербургского университета.
– Ты из киндербальзамов – закричал он, смеясь, – и очки на носу... Какой паршивенький... Шлют вас не спросясь, – а тут режут за очки... Поживешь с нами, что-ль?
– Поживу, – ответил я и пошел с квартирьером на село искать ночлега.
Квартирьер нес на плечах мой котелок, деревенская улица лежала перед нами, круглая и желтая, как тыква, умирающее солнце испускало на небе свой розовый дух.
Мы подошли к хате с расписанными венцами, квартирьер остановился и сказал вдруг с недоумением:
– Канитель тут у нас с очками и унять нельзя. Человек высшего отличия – из него здесь душа вон. А пограбь вы мало-мало или испорть даму, самую чистенькую даму, – тогда вам от бойцов ласка...
Он помялся с моим сундучком на плечах, подошел ко мне совсем близко, потом отскочил, полный отчаяния, и побежал в первый двор. Казаки сидели там на сене и брили друг друга.
– Вот бойцы, – сказал квартирьер и поставил на землю мой сундучок – согласно приказания товарища Тимошенки обязаны вы принять этого человека до себя в помещение и без глупостев, потому этот человек, пострадавший по ученой части.
Квартирьер побагровел и ушел не оборачиваясь. Я приложил руку к козырьку и отдал честь казакам. Молодой парень с льняными висячими волосами и с прекрасным рязанским лицом подошел к моему сундучку и выбросил его за ворота. Потом он повернулся ко мне задом и с особенной сноровкой стал издавать постыдные звуки.
– Орудия номер два нуля, – крикнул ему казак постарше и засмеялся, – крой беглым.
Парень истощил нехитрое свое уменье и отошел. Тогда ползая по земле, я стал собирать рукописи и дырявые мои обноски, вывалившиеся из чемодана. Я собрал их и отнес на другой конец двора. У хаты на кирпичиках стоял котел, в нем варилась свинина, она дымилась, как дымится издалека родной дом в деревне и путала во мне голод с одиночеством без примера. Я покрыл сеном разбитый мой сундочок, сделал из него изголовье и лег на землю, чтобы прочесть в Правде речь Ленина на втором конгрессе Коминтерна. Солнце падало на меня из зубчатых пригорков, казаки ходили по моим ногам, парень потешался надо мной без устали и излюбленные строчки шли ко мне тернистой дорогой и не могли дойти. Тогда я отложил газеты и пошел к хозяйке, сучившей пряжу на крыльце.
– Хозяйка, – сказал я, – мне жрать надо.
Старуха подняла на меня расплывшиеся белки полуослепших глаз и опустила их снова.
– Товарищ, – сказала она помолчав – от этих дел я желаю повеситься.
– Господа бога душу мать, – пробормотал я тогда с досадой и толкнул старуху кулаком в грудь – толковать тут с вами...