355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Исаак Бабель » Конармия (фрагменты) » Текст книги (страница 3)
Конармия (фрагменты)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 00:45

Текст книги "Конармия (фрагменты)"


Автор книги: Исаак Бабель



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 3 страниц)

И отвернувшись я увидел чужую саблю, валявшуюся неподалеку. Строгий гусь шатался по двору и безмятежно чистил перья. Я догнал его и пригнул к земле, гусиная головка треснула под моим сапогом, треснула и потекла. Белая шея была разостлана в навозе и крылья заходили над убитой птицей.

– Господа бога душу мать, – сказал я, копаясь в гусе саблей, – изжарь мне его хозяйка...

Старуха, блестя слепотой и очками подняла птицу, завернула ее в передник и потащила к кухне.

– Товарищ, – сказала она помолчав, – я желаю повеситься, и закрыла за собой дверь.

Казаки сидели уже вокруг своего котелка. Они сидели недвижимые, прямые, как жрецы, и не смотрели на гуся.

– Подходяще, – сказал один из них и зачерпнул ложкой щи. И они стали ужинать с сдержанным изяществом мужиков, уважающих друг друга. А я вытер саблю песком и вышел за ворота и вернулся снова томясь. Луна висела уже над двором как дешевая серьга.

– Братишка, – сказал мне вдруг Суровков, старший из казаков, – садись с нами снедать, покеле твой гусь доспеет.

Он вынул из сапога запасную ложку и подал ее мне. Мы похлебали самодельных щей и съели свинину.

– В газете-то што пишут? – спросил парень с льняным волосом и опростал мне место.

– В газете Ленин пишет, – сказал я, вытаскивая Правду, Ленин пишет, что во всем у нас недостача.

И громко, как торжествующий глухой, я прочитал казакам ленинскую речь.

Вечер завернул меня в живительную влагу сумрачных своих простынь, вечер приложил материнские ладони к пылающему моему лбу. Я читал и ликовал и подстерегал, ликуя, таинственную кривую ленинской прямой.

– Правда всякую ноздрю щекочет, – сказал Суровков, когда я кончил, – да как ее из кучи вытащишь? А он бьет сразу, как курица по зерну.

Это сказал о Ленине Суровков, взводный штабного эскадрона и потом мы пошли спать на сеновале. Мы спали шестеро там, согреваясь друг от друга с перепутанными ногами, под дырявой крышей, пропускавшей звезды. Я видел сны и женщин во сне и только сердце мое, обагренное убийством, скрипело и текло.

Письмо.

Вот письмо на родину, продиктованное мне Курдюковым. Оно не заслуживает забвения. Я переписал его, не приукрашивая, и передаю дословно, в согласии с истиной.

– Любезная мама Евдокия Федоровна. В первых строках сего письма спешу вас уведомить, что благодаря господа, я есть жив и здоров, чего желаю от вас слыхать то же самое. А также нижающе вам кланяюсь от бела лица до сырой земли,.. (следует перечисление родственников, крестных, кумовьев. Опустим это. Перейдем ко второму абзацу).

– Любезная мама, Евдокия Федоровна Курдюкова. Спешу вам писать, что я нахожусь в красной Конной армии товарища Буденого, а также тут находится ваш кум Никон Васильич, который есть в настоящее время красный герой. Они взяли меня к себе, в экспедицию Политотдела, где мы развозим на позиции литературу и газеты – Московские Известия Цик, Московская Правда и родную беспощадную газету Красный Кавалерист, которую всякий боец на передовой позиции желает прочитать и опосля этого он с геройским духом рубает подлую шляхту и я живу при Никон Васильиче очень великолепно.

– Любезная мама, Евдокия Федоровна. Пришлите чего можете от вашей силы-возможности. Просю вас заколоть рябого кабанчика и сделать мне посылку в Политотдел товарища Буденого, получить Василию Курдюкову. Кажные сутки я ложуся отдыхать не евши и безо всякой одежи, так что дюже холодно. Напишите мне письмо за моего Степу, живой он или нет, просю вас досматривайте до него и напишите мне за него – засекается он еще или перестал, а также насчет чесотки в передних ногах, подковали его или нет. Просю вас, любезная мама Евдокия Федоровна, обмывайте ему беспременно передние ноги с мылом, которое я оставил за образами, а если папаша мыло истребили так купите в Краснодаре и бог вас не оставит. Могу вам писать также, что здеся страна совсем бедная, мужики со своими конями хоронятся от наших красных орлов по лесам, пшеницы видать мало и она ужасно мелкая, мы с нее смеемся. Хозяева сеют рожь и то же самое овес. На палках здеся растет хмель, так что выходит очень аккуратно; из него гонют самогон.

Во вторых строках сего письма спешу вам описать за папашу, что они порубали брата Федора Тимофеича Курдюкова тому назад с год времени. Наша красная бригада товарища Апанасенки наступала на город Ростов, когда в наших рядах произошла измена. А папаша были в тое время у Деникина за командира роты. Которые люди их видали, – то говорили, что они носили на себе медали, как при старом режиме. И по случаю той измены всех нас побрали в плен и брат Федор Тимофеич попались папаше на глаза. И папаша начали Федю резать, говоря – шкура, красная собака, сукин сын и разно и резали до темноты, пока брат Федор Тимофеич не кончился. Я написал тогда до вас письмо, как ваш Федя лежит без креста. Но папаша пымали меня с письмом и говорили: вы материны дети, вы ейный корень, потаскухин, я вашу матку брюхатил и буду брюхатить, моя жизнь погибшая, изведу я за правду свое семя и еще разно. Я принимал от них страдания, как спаситель Исус Христос. Только в скорости я от папаши убег и прибился до своей части товарища Апанасенки. И наша бригада получила приказание итти в город Воронеж пополняться и мы получили там пополнение, а также коней, сумки, ноганы и все что до нас принадлежало. За Воронеж могу вам описать, любезная мама Евдокия Федоровна, что это городок очень великолепный, будет поболе Краснодара, люди в ем очень красивы, речка способная до купанья. Давали нам хлеба по два фунта в день, мяса пол фунта и сахару подходяще, так что вставши пили сладкий чай, то же самое вечеряли и про голод забыли, а в обед я ходил к брату Семен Тимофеичу за блинами или гусятиной и опосля этого лягал отдыхать. В тое время Семен Тимофеича за его отчаянность весь полк желал иметь за командира и от товарища Буденого вышло такое приказание и он получил двух коней, справную одежу, телегу для барахла отдельно и орден Красного Знамени, и я при ем считался братом. Таперича какой сосед вас начнет забижать – то Семен Тимофеич может его вполне зарезать. Потом мы начали гнать генерала Деникина, порезали их тыщи и загнали в Черное море, но только папаши нигде не был о видать и Семен Тимофеич их разыскивали по всех позициях, потому что они очень скучали за братом Федей. Но только, любезная мама, как вы знаете, за папашу и за его упорный характер, так он что сделал – нахально покрасил себе бороду с рыжей на вороную и находился в городе Майкоп в вольной одеже, так что никто из жителей не знал, что он есть самый что ни на есть стражник при старом режиме. Но только правда – она себя окажет, кум ваш Никон Васильич случаем увидал его в хате у жителя и написал до Семен Тимофеича письмо. Мы посидали на коней и пробегли двести верст – я, брат Сенька и желающие ребята из станицы.

И что же мы увидали в городе Майкопе? Мы увидали, что тыл никак не сочувствует фронту и в ем повсюду измена и полно жидов, как при старом режиме. И Семен Тимофеич в городе Майкопе с жидами здорово спорился, которые не выпущали от себя папашу и засадили его в тюрьму под замок, говоря – пришел приказ товарища Троцкого не рубать пленых, мы сами его будем судить, не серчайте, он свое получит. Но только Семен Тимофеич свое взял и доказал, то он есть командир полка и имеет от товарища Буденого все ордена Красного Знамени и грозился всех порубать, которые спорятся за папашину личность и не выдают ее, и также грозились ребята со станицы. Но только Семен Тимофеич папашу получили и они стали папашу плетить и выстроили во дворе всех бойцев, как принадлежит к военому порядку. И тогда Сенька плеснул папаше Тимофей Родионычу воды на бороду и с бороды потекла краска. И Сенька спросил Тимофей Родионыча:

– Хорошо вам, папаша, в моих руках?

– Нет, сказали папаша, – худо мне.

Тогда Сенька спросил:

– А Феде, когда вы его резали, хорошо было в ваших руках?

– Нет, сказали папаша, – худо было Феде.

Тогда Сенька спросил:

– А думали вы, папаша, что и вам худо будет?

– Нет, сказали папаша, – не думал я, что мне худо будет.

Тогда Сенька поворотился к народу и сказал:

– А я так думаю, что если попадусь я к вашим, то не будет мне пощады. А теперь, папаша, мы будем вас кончать.

И Тимофей Родионыч зачал нахально ругать Сеньку по матушке и в Богородицу и бить Сеньку по морде и Семен Тимофеич услали меня со двора. Так что я не могу, любезная мама, Евдокия Федоровна, описать вам за то, как кончали, папашу, потому я был усланый со двора.

Опосля этого мы получили стоянку в городе в Новороссийском. За этот город можно рассказать, что за ним никакой суши больше нет, а одна вода, Черное море, и мы там оставалися до самого мая, когда выступили на польский фронт и треплем шляхту почем зря...

Остаюсь ваш любезный сын Василий Тимофеич Курдюков. Мамка, доглядайте до Степки и бог вас не оставит.

Вот письмо Курдюкова, ни в одном слове не измененное. Когда я кончил – он взял исписанный листок и спрятал его за пазуху, на голое тело.

– Курдюков, – спросил я мальчика, – злой у тебя был отец?

– Отец у меня был кобель, – ответил он угрюмо.

– А мать лучше?

– Мать подходящая. Если желаешь вот наша фамилия...

Он протянул мне сломанную фотографию. На ней был изображен Тимофей Курдюков, плечистый стражник в форменном картузе и с расчесанной бородой, недвижимый, скуластый, с сверкающим взглядом бесцветных и бессмысленных глаз. Рядом с ним, в бамбуковом креслице мерцала крохотная крестьянка в выпущенной кофте с чахлыми, светлыми и застенчивыми чертами лица. А у стены, у этого жалкого провинциального фотографического фона с цветами и голубями высились два парня – чудовищно огромные, тупые, широколицые, лупоглазые, застывшие, как на ученьи, два брата Курдюковых – Федор и Семен.

Смерть Долгушова.

Завесы боя придвигались к городу. В полдень пролетел мимо нас Корочаев в черной бурке – опальный начдив 4, сражающийся в одиночку и ищущий смерти. Он крикнул мне на бегу:

– Коммуникации наши порваны, Радзивилов и Броды в огне.

И ускакал – развевающийся, весь черный, с угольными зрачками.

На равнине, гладкой, как доска, перестраивались бригады. Солнце катилось в багровой пыли. Раненые закусывали в канавах. Сестры милосердия лежали на траве и вполголоса пели. Афонькины разведчики рыскали по полю, выискивая мертвецов и обмундирование. Афонька проехал в двух шагах от меня и сказал, не поворачивая головы:

– Набили нам ряжку. Дважды два. Есть думка за начдива, смещают. Сомневаются бойцы...

Поляки подошли к лесу, верстах в трех от нас и поставили пулеметы где-то близко. Пули скулят и взвизгивают. Жалоба их наростает невыносимо. Пули подстреливают землю и роются в ней, дрожа от нетерпения. Вытягайченко, командир полка, храпевший на солнцепеке, закричал во сне и проснулся. Он сел на коня и поехал к головному эскадрону. Лицо его было мятое, в красных полосах от неудобного сна, а карманы полны слив.

– Сукиного сына, – сказал он сердито и выплюнул изо рта косточки, – вот гадкая канитель. Тимошка, выкидай флаг.

– Пойдем, что-ль, – спросил Тимошка, вынимая древко из стремян и размотал знамя, на котором была нарисована звезда и написано про III Интернационал.

– Там видать будет, – сказал Вытягайченко и вдруг закричал дико: – Девки, сидай на коников. Скликай людей, эскадронные...

Трубачи проиграли тревогу. Эскадроны построились в колонну. Из канавы вылез раненый и, прикрываясь ладонью, сказал Вытягайченке:

– Тарас Григорьевич, я есть делегат, видать вроде того, что останемся мы...

– Отобьетесь... – пробормотал Вытягайченко и поднял коня на дыбы.

– Есть такая надея у нас, Тарас Григорьевич, что не отобьемся, – сказал раненый ему вслед.

– Не канючь – обернулся Вытягайченко, – небось не оставлю – и скомандовал повод.

И тотчас же зазвенел плачущий и бабий голос Афоньки Биды, моего друга:

– Не переводи ты с места на рыся, Тарас Григорьевич, до его пять верст бежать, как будешь рубать, когда у нас лошади замореные... Хапать нечего – поспеешь к богородице груши околачивать...

– Шагом, – скомандовал Вытягайченко, не поднимая глаз.

Полк ушел.

– Если думка за начдива правильная, прошептал Афонька задерживаясь, – если смещают, тогда мыли холку и выбивай подпорки. Точка.

Слезы потекли у него из глаз. Я уставился на Афоньку в несказанном изумлении. Он закрутился волчком, схватился за шапку, захрипел, гикнул и умчался.

Грищук со своей глупой тачанкой да я – мы остались одни и до вечера мотались между огненных стен. Штаб дивизии исчез. Чужие части не принимали нас. Поляки вошли в Броды и были выбиты контр-атакой. Мы подъехали к городскому кладбищу. Из-за могил выскочил польский разъезд и, вскинув винтовки, стал бить по нас. Грищук повернул. Тачанка его вопила всеми четырьмя своими колесами.

– Грищук – крикнул я сквозь свист и ветер.

– Баловство, – ответил он печально.

– Пропадаем, – воскликнул я, охваченный гибельным восторгом, – пропадаем, отец.

– Зачем бабы трудаются, – ответил он еще печальнее – зачем сватания, венчания, зачем кумы на свадьбах гуляют?..

В небе засиял розовый хвост и погас. Млечный путь проступил между звездами.

– Смеха мне – сказал Грищук горестно и показал кнутом на человека, сидевшего при дороге, – смеха мне, зачем бабы трудаются...

Человек, сидевший при дороге, был Долгушов, телефонист. Разбросав ноги, он смотрел на нас в упор.

– Я вот что – сказал Долгушов, когда мы подъехали – я кончусь. Понятно?

– Понятно, – ответил Грищук, останавливая лошадей.

– Патрон на меня надо стратить, сказал Долгушов строго.

Он сидел прислонившись к дереву. Сапоги его торчали врозь. Не спуская с меня глаз, он бережно отвернул рубаху. Живот у него был вырван, кишки ползли на колени и удары сердца были видны.

– Наскочит шляхта – насмешку сделает. Вот документ, матери отпишешь, как и что.

– Нет, – ответил я глухо и дал коню шпоры.

Долгушов разложил по земле синие ладони и осмотрел их недоверчиво.

– Бежишь – пробормотал он сползая – беги, гад.

Испарина ползла по моему телу. Пулеметы отстукивали все быстрее, с истерическим упрямством. Обведенный нимбом заката к нам скакал Афонька Бида.

– По малости чешем, – закричал он весело – что у вас тут за ярмарка? Я показал ему на Долгушова и отъехал.

Они говорили коротко. Я не слышал слов. Долгушов протянул взводному свою книжку. Афонька спрятал ее в сапог и выстрелил Долгушову в рот.

– Афоня – сказал я с жалкой улыбкой и подъехал к козаку а я вот не смог.

– Уйди, – ответил он бледнея – убью. Жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку.

И взвел курок.

Я поехал шагом, не оборачиваясь, чувствуя спиной холод и смерть.

– Вона – закричал сзади Грищук, – не дури, – и схватил Афоньку за руку.

– Холуйская кровь – крикнул Афонька, – он от моей руки не уйдет.

Грищук нагнал меня у поворота. Афоньки не было. Он уехал в другую сторону.

– Вот видишь, Грищук, – сказал я – сегодня я потерял Афоньку, первого моего друга.

Грищук вынул из сиденья сморщенное яблоко.

– Кушай – сказал он мне – кушай, пожалуйста.

И я принял милостыню от него, от Грищука, и съел его яблоко с грустью и благоговением.

Дьяков.

На деревне стон стоит. Конница травит хлеба и меняет лошадей. Взамен приставших кляч кавалеристы забирают рабочую скотину. Бранить тут некого. Без лошади нет армии.

У здания штаба неотступно толпятся крестьяне.

Они тащут на веревках упирающихся, скользящих от слабости одров. Лишенные кормильцев мужики – чувствуя в себе прилив горькой храбрости и зная, что храбрости не надолго хватит, спешат, безо всякой надежды, надерзить начальству, богу и своей жалкой доле.

Начальник штаба в полной форме стоит на крыльце. Прикрыв воспаленные веки, он с видимым вниманием слушает мужичьи жалобы. Но внимание его не более, как прием. Ж. как всякий вышколенный и переутомившийся работник, умеет в пустые минуты существования полностью прекратить мозговую работу. В эти немногие минуты коровьего блаженного бессмыслия, он встряхивает изношенную машину.

Так и на этот раз с мужиками.

Под успокоительный аккомпанимент их бессвязного и отчаянного гула, Ж. следит со стороны за той мягкой толкотней в мозгу, которая предвещает чистоту и энергию мысли. Дождавшись этого перебоя в темпе, он ухватывает последнюю мужичью слезу, начальственно огрызается и уходит к себе в штаб работать.

На этот раз и огрызнуться не пришлось. На огненном своем англо-арабе подскакал к крыльцу Дьяков, бывший цирковой атлет, а ныне начальник конского запаса – краснорожий, седоусый, в черном плаще и с серебряными лампасами вдоль красных шаровар.

– Честным стервам игуменье благословенье, – прокричал он, осаживая коня на карьере и тотчас же к нему под стремя подвалилась облезлая лошаденка, одна из обмененных козаками.

– Вон, товарищ начальник – завопил мужик, хлопая себя по штанам – вон чего ваш брат дает нашему брату... Видал, чего дают. Хозяйствуй на ей.

– А за этого коня, – раздельно и веско начал тогда Дьяков, – за этого коня, почтенный друг, ты в полном своем праве получить в конском запасе пятнадцать тысяч рублей, а ежели этот конь был бы повеселее, то в ефтим случае, ты получил бы желанный друг, в конском запасе двадцать тысяч рублей. Но, однако, что конь упал – это не хвакт. Ежели конь упал и поднимется, – то это конь, ежели он, обратно сказать, не подымется, тогда это не конь. Но, между прочим, эта справная кобылка у меня подымется...

– О, Господи, мамуня же ты моя всемилостивая, – взмахнул руками мужик, – где ей сироте, подняться... Она, сирота, подохнет...

– Обижаешь коня, кум, – с глубоким убеждением ответили Дьяков, – прямо таки богохульствуешь, кум, – и он ловко снял с седла свое статное тело атлета. Расправляя прекрасные ноги, схваченные в коленях ремешком, пышный и ловкий, как на сцене, он двинулся к издыхающему животному. Оно уныло уставилось в Дьякова своим крутым, глубоким глазом, слизнуло с его малиновой ладони какое-то невидимое повеление и тотчас же обессиленная лошадь почувствовала умелую силу, истекавшую от этого седого, цветущего и молодцеватого Ромео. Поводя мордой и скользя подламывающимися ногами, ощущая нетерпеливое и властное щекотание хлыста под брюхом – кляча медленно и внимательно становилась на ноги. И вот все мы увидели, как тонкая кисть в развевающемся рукаве потрепала грязную гриву и хлыст со стоном прильнул к кровоточащим бокам. Дрожа всем телом, кляча стояла на своих на четырех и не сводила с Дьякова собачьих, боязливых и влюбленных глаз.

– Значит, что конь – сказал Дьяков мужику и добавил мягко, – а ты жалился, желанный друг...

Бросив ординарцу поводья, начальник конзапаса взял с маху четыре ступеньки, и взметнув оперным плащем, исчез в здании штаба.

Колесников.

Буденый в красных штанах с серебряным лампасом стоял у дерева. Только что убили комбрига 2. На его место командарм назначили Колесникова.

Час тому назад Колесников был командиром полка. Неделю тому назад Колесников был командиром эскадрона.

Нового бригадного вызвали к Буденому. Командарм ждал его, стоя у дерева. Колесников приехал с Гришиным, своим комиссаром.

– Жмет нас гад, – сказал командарм с ослепительной своей усмешкой. Победим, или подохнем. Иначе – никак. Понял?

– Понял, – ответил Колесников, выпучив глаза.

– А побежишь – расстреляю, – сказал командарм, улыбнулся и отвел глаза в сторону начальника особого отдела.

– Слушаю, – сказал начальник особого отдела.

– Катись, Колесо, – бодро крикнул какой-то казак со стороны. Буденый стремительно повернулся на каблуках и отдал честь новому комбригу. Тот растопырил у козырька пять красных юношеских пальцев, вспотел и ушел по распаханой меже. Лошади ждали его в ста саженях. Он шел, опустив голову и с томительной медленностью перебирал кривыми и длинными ногами. Пылание заката разлилось над ним, малиновое и неправдоподобное, как надвигающаяся смерть.

И вдруг – на распростершейся земле, на развороченой и желтой наготе полей мы увидели ее одну – узкую спину Колесникова с болтающимися руками и с упавшей головой в сером картузе.

Ординарец подвел ему коня.

Он вскочил в седло и поскакал к своей бригаде, не оборачиваясь. Эскадроны ждали его у большой дороги, у Бродского шляха.

Стонущее "ура", разорванное ветром, донеслось до нас.

Наведя бинокль, я увидел комбрига, вертевшегося на лошади в столбах голубой пыли.

– Колесников повел бригаду, – сказал наблюдатель, сидевший над нашими головами, на дереве.

– Есть, – ответил Буденый.

И в это мгновение первый польский снаряд стал чертить над нами свой завывающий полет.

– Идут рысью, – сказал наблюдатель.

– Есть, – ответил Буденый, закурил папиросу и закрыл глаза. Ура, едва слышное, удалялось от нас, как нежная песнь.

– Идут карьером, – сказал наблюдатель, пошевелив ветвями. Буденый курил, не открывая глаз.

Канонада пылила, разросталась, сияла молниями, заволакивала своды, ковала их ударами и громом.

– Бригада атакует неприятеля, – пропел наблюдатель там вверху. Ура смолкло. Канонада задохлась. Ненужная шрапнель лопнула над лесом. И мы услышали великое безмолвие рубки.

– Душевный малый, – сказал командарм, вставая. – Ищет чести. Надо полагать – вытянет.

И потребовав лошадей, Буденый уехал к месту боя. Штаб двинулся за ним.

Колесникова мне довелось увидеть в тот же вечер, через час после того, как поляки были уничтожены. Он ехал впереди своей бригады – один – на буланом жеребце невиданной красоты и дремал. Правая рука его висела на перевязи. В десяти шагах от него конный казак вез развернутое знамя. Головной эскадрон лениво запевал похабные куплеты. Бригада тянулась пыльная и бесконечная, как крестьянские возы на ярмарку. В хвосте пыхтели усталые оркестры.

В тот вечер, в посадке Колесникова я увидел властительное равнодушие татарского хана и распознал выучку прославленного Книги, своевольного Апанасенки, пленительного Тимошенки.

Прищепа.

Пробираюсь в Лешнюв, где расположился штаб дивизии. Попутчик мой попрежнему Прищепа – молодой кубанец, неутомительный хам, вычищенный коммунист, будущий барахольщик, беспечный сифилитик, неторопливый враль. На нем малиновая черкеска из тонкого сукна и пуховый башлык, закинутый за спину. По дороге он рассказывал о себе. Мне не забыть его рассказа.

Год тому назад Прищепа бежал от белых. В отместку они взяли заложниками его родителей и убили их в контр-разведке. Имущество расхитили соседи. Когда белых прогнали с Кубани, Прищепа вернулся в родную станицу.

Было утро, рассвет, мужичий сон вздыхал в прокисшей духоте. Прищепа подрядил казенную телегу и пошел по станице собирать свои граммофоны, жбаны для кваса и расшитые матерью полотенца. Он вышел на улицу в черной бурке с кривым кинжалом за поясом, телега плелась сзади. Прищепа ходил от одного соседа к другому и кровавая печать его подошв тянулась за ним следом. В тех хатах, где казак находил вещи матери или чубук отца, – он оставлял подколотых старух, собак, повешенных над колодцем, и иконы, загаженные пометом. Станичники, раскуривая трубки, угрюмо следили его путь. Молодые казаки рассыпались в степи и вели счет. Счет разбухал и станица молчала. Кончив – Прищепа вернулся в опустошенный отчий дом. Отбитую мебель он расставил в порядке, который был ему памятен с детства и послал за водкой. Запершись в хате он пил двое суток, пел, плакал и рубил шашкой столы. На третью ночь станица увидела дым над избой Прищепы. Опаленный и рваный, виляя ногами, он вывел из стойла корову, вложил ей в рот револьвер и выстрелил. Земля курилась под ним, голубое кольцо пламени вылетело из трубы и растаяло, в конюшне зарыдал оставленный бычок. Пожар сиял, как воскресенье. Прищепа отвязал коня, прыгнул в седло, бросил в огонь прядь своих волос и сгинул.

Соль.

"Дорогой товарищ редактор. Хочу описать вам за несознательных женщин, которые нам вредные. Надеюся на вас, что вы, объезжая гражданские фронты, которые брали под заметку, не миновали закоренелую станцию Фастов, находящуюся за тридевять земель, в некотором государстве, на неведомом пространстве, я там, конечно, был, самогон-пиво пил, усы обмочило, в рот не заскочило. Про эту вышеизложенную станцию есть много кой чего писать, но как говорится в нашем простом быту – господнего дерьма не перетаскать. Поэтому опишу вам только за то, что мои глаза собственноручно видели.

Была тихая славная ночка семь ден тому назад, когда наш заслуженный поезд Конармии остановился там груженый бойцами. Все мы горели способствовать общему делу и имели направление на Бердичев. Но только замечаем, что поезд наш никак не отваливает, Гаврилка наш не крутит и бойцы стали сомневаться, переговариваясь между собой – в чем тут остановка? И действительно, остановка для общего дела вышла громадная по случаю того, что мешечники, эти злые враги, среди которых находилась также несметная сила женского полу, нахальным образом поступали с железнодорожной властью. Безбоязненно ухватились они за поручни, эти злые враги, на рысях пробегали по железных крышах, коловоротили, мутили и в каждых руках фигурировала небезызвестная соль, доходя до пяти пудов в мешке. Но недолго длилось торжество капитала мешечников. Инициатива бойцов, повылазивших из вагона, дала возможность поруганной власти железнодорожников вздохнуть грудью. Один только женский пол со своими торбами остался в окрестностях. Имея сожаление, бойцы которых женщин посадили по теплушкам, а которых не посадили. Также и в нашем вагоне второго взвода оказались налицо две девицы, а пробивши первый звонок, подходит к нам представительная женщина с дитем, говоря:

– Пустите меня, любезные казачки, всю войну я страдаю по вокзалам с грудным дитем на руках и теперь хочу иметь свидание с мужем, но по причине железной дороги ехать никак невозможно, неужели я у вас, казачки, не заслужила?

– Между прочим, женщина, говорю я ей, какое будет согласие у взвода, такая получится ваша судьба. И обратившись к взводу я им доказываю, что представительная женщина просится ехать к мужу на место назначения и дите, действительно, при ней находится и какое будет ваше согласие – пускать ее или нет?

– Пускай ее, – кричат ребята – опосля нас она и мужа не захочет.

– Нет – говорю я ребятам довольно вежливо, – кланяюсь вам взвод, но только удивляет меня слышать от вас такую жеребятину, вспомните, взвод, вашу жизнь и как вы сами были дитями при ваших матерях и получается вроде того, что не годится так говорить.

И казаки проговоривши между собой, какой он, стало-быть, Балмашев, убедительный, начали пускать женщину в вагон и она с благодарностью лезет. И каждый раскипятившись моей правдой, подсаживает ее, говоря наперебой:

– Садитесь, женщина, в куток, ласкайте ваше дитя, как водится с матерями, никто вас в кутке не тронет и приедете вы, нетронутая, к вашему мужу, как это вам желательно и надеемся на вашу совесть, что вы выростите нам смену, потому что старое старится, а молодняка видать мало. Горя мы видели женщина, и на действительной и на сверхсрочной, голодом нас давнуло, холодом обожгло. А вы сидите здесь, женщина, без сомнения...

И пробивши третий звонок поезд двинулся. И славная ночка раскинулась шатром. И в том шатре были звезды – каганцы. И бойцы вспомнили кубанскую ночь и зеленую кубанскую звезду. И думка полетела, как птица. А колеса тарахтят, тарахтят...

По прошествии времен, когда ночь сменилась с своего поста, и красные барабанщики заиграли зорю на своих красных барабанах, тогда подступилися ко мне казаки, видя, что я сижу без сна и скучаю до последнего.

– Балмашев, – говорят мне казаки – отчего ты ужасно скучный и сидишь без сна?

– Низко кланяюсь вам бойцы и прошу маленького прощения, но только дозвольте мне переговорить с этой гражданкой пару слов...

И задрожав всем корпусом я поднимаюсь со своей лежанки, от которой сон бежал, как волк от своры злодейских псов и подхожу до нее и беру у ней с рук дите и рву с него пеленки и тряпье и вижу по за пеленками добрый пудовик соли.

– Вот антиресное дите, товарищи, которое титек не просит, на подол не мочится и людей со сна не беспокоит...

– Простите, любезные казачки – встревает женщина в наш разговор очень хладнокровно, – не я обманула, лихо мое обмануло...

– Балмашев простит твоему лиху – отвечаю я женщине, Балмашеву оно немногого стоит, Балмашев за что купил за то и продает. Но оборотись к казакам, женщина, которые тебя возвысили, как трудящуюся мать в Республике. Оборотись на этих двух девиц, которые плачут в настоящее время, как пострадавшие от нас этой ночью. Оборотись на жен наших на пшеничной Кубани, которые исходят женской силой без мужей, и те, тоже самое одинокие, по злой неволе, насильничают проходящих в их жизни девушек... А тебя не трогали, хотя тебя, неподобную только и трогать. Оборотись на Рассею, задавленную болью...

А она мне:

– Я соли своей решилась, я правды не боюсь. Вы за Рассею не думаете, вы жидов Ленина и Троцкого спасаете.

– За жидов сейчас разговора нет, вредная гражданка. Жиды сюда не касаются. Между прочим за Ленина не скажу, но Троцкий есть отчаянный сын тамбовского губернатора и вступился, хотя другого звания, за трудящийся класс. Как присужденные каторжане вытягают они нас – Ленин и Троцкий – на вольную дорогу жизни, а вы, гнусная гражданка, есть более контр-революционерка, чем тот белый генерал, который с вострой шашкой грозится нам на своем тысячном коне... Его видать, того генерала, со всех дорог и трудящийся имеет свою думку-мечту его порезать, а вас несчетная гражданка, с вашими антиресными детками, которые хлеба не просют, и до ветра не бегают – вас не видать, как блоху и вы точите, точите, точите...

И я, действительно, признаю, что выбросил эту гражданку на ходу под откос, но она как очень грубая – посидела, махнула юбками и пошла своей подлой дорожкой. И увидев эту невредимую женщину и, несказанную Рассею вокруг нее, и крестьянские поля без колоса и поруганных девиц и товарищей, которые много ездют на фронт, но мало возвращаются, я захотел спрыгнуть с вагона и себе кончить или ее кончить. Но казаки имели ко мне сожаление и сказали:

– Ударь ее из винта.

И сняв со стенки верного винта я смыл этот позор с лица трудовой земли и Республики.

И мы, бойцы второго взвода, клянемся перед вами, дорогой товарищ редактор, и пред вами, дорогие товарищи из редакции, безпощадно поступать со всеми изменниками, которые тащут нас в яму и хотят повернуть речку обратно и выстелить Рассею трупами и мертвою травой".

За всех бойцов второго взвода – Никита Балмашев, солдат революции.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю