Текст книги "Разоблаченная морока"
Автор книги: Ирма Кудрова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
Она настолько прекрасно «держала беседу», что, когда в конце встречи она вышла из комнаты, Анна Андреевна произнесла: «Ну, я в сравнении с ней просто телка…» Душевного сближения поэтов и на этот раз не произошло. Прочитав позже «Поэму Воздуха», Ахматова ничего в ней не поняла и высказывалась вполне категорично: «Марина ушла в заумь…» Она признавалась потом, что не решилась прочесть вслух свое стихотворение к Цветаевой из-за строк о трагической судьбе цветаевской семьи.
Есть своя закономерность в холодности этих встреч. Обе они были слишком разными, чтобы сойтись ближе, – и это ярчайшим образом выявляет поэзия той и другой. Уравновешенно-сдержанная, неизменно «воспитанная» поэзия Ахматовой и экстатически безудержная – Цветаевой; «закрытая» при всей внешней интимности Ахматова – и безоглядная в исповедальных признаниях Цветаева; певец земных радостей и печалей гармоничная Ахматова – и всегда бунтующая, непримиримая, трагедийная Цветаева, рвущаяся из земных оков. Ахматова, сохраняющая верность традиционному русскому стихосложению – и Цветаева, взрывавшая эту традиционность… Классическая Ахматова – и романтическая Цветаева, «аполлонический» художник – и «дионисийский»…
6
Только 6 июля 1941 года выездная сессия Военной коллегии Верховного суда СССР на закрытом судебном заседании рассмотрит дело по обвинению Эфрона, Клепинина, Клепининой, Литауэр, Афанасова и Толстого. Председательствует военный юрист 1-го ранга Буканов.
Обвинение «считает установленным», что обвиняемые участвовали в белогвардейской организации «Евразия», которая ставила своей задачей объединить вокруг себя все антисоветские элементы, находившиеся за границей и в СССР, и свергнуть в Советском Союзе существующий строй, что «Евразия» сотрудничала с разведками других иностранных государств, чтобы получить от них помощь для засылки в Советский Союз контрреволюционной литературы и эмиссаров, что в 1929 году через Пятакова и Сокольникова «Евразия» установила связь с троцкистским подпольем и вкупе с троцкистами вела преступную деятельность.
Наконец, что члены организации вошли с преступной целью в доверие к органам НКВД, находившимся в Париже, дабы с их помощью проникнуть в СССР и вести там шпионскую и террористическую работу.
Только Клепинин и Литауэр признают свою вину в судебном заседании. Эфрон и Клепинина признают участие в «евразийской организации» и категорически отрицают обвинение в связях с иностранными разведками и шпионаже в их пользу. Толстой не признает за собой никакой вины и отказывается от всех показаний, данных на предварительном следствии. Отрицает все предъявленные обвинения и Афанасов.
Последнее слово Сергея Эфрона записано в протоколе судебного заседания следующим образом: «Я не был шпионом. Я был честным агентом советской разведки. Я знаю одно, что начиная с 1931 года вся моя деятельность была направлена в пользу Советского Союза…»
Приговор одинаков для всех шестерых обвиняемых – высшая мера наказания. С добавлением: «Приговор окончательный и обжалованию не подлежит».
В следственном деле Эфрона под протоколом судебного заседания есть карандашная пометка. Из нее следует, что приговор приведен в исполнение: в отношении Афанасова – 27 июля, супругов Клепининых, Эмилии Литауэр и Толстого – 27 августа 1941 года.
Эфрон здесь не упомянут. Он был расстрелян позже всех других 16 октября 1941 года. Эта дата внесена вдело Эфрона только 8 августа 1989 года; справка, подтверждающая дату, подписана начальником Центрального архива КГБ И. М. Денисенко.
И последнее. Поведение Эфрона в застенках НКВД позволяет нам в полной мере оценить отношение Марины Цветаевой к своему мужу, проявленное ею на допросах во французской полиции в октябре и ноябре 1937 года. Это неколебимая и высокая преданность жены самому близкому человеку в тяжкий час испытаний – поверх всех политических расхождений. Этой преданностью будут спекулировать любители скорых обличений, имя же им – легион. «Всё знала и покрывала!» При этом – не только никаких фактов, но и никакого представления ни о личности самого Эфрона, боготворившего и оберегавшего свою семью, ни о нормах конспиративности в среде сотрудников Учреждения – просто «соображения», с явственно ощутимой сладострастной примесью наговоров («не могла не знать»). На всякий роток не накинешь платок…
Мужество и нравственная безукоризненность поведения Эфрона в застенках НКВД неоспоримы. Он не только никого не оговорил, но не позволил и себе самому уклониться от долга и правды, как он их понимал. Последовательно отвергая ложь, он не согласился участвовать в грязном спектакле, который ему предлагали. Уже эта стойкость не позволяет ставить его на одну доску с теми его «коллегами» по Учреждению, которые совершали преступления с холодным цинизмом людей, отлично знавших, кому и чему они на самом деле служат.
Другое дело, что высоких душевных качеств оказалось недостаточно, чтобы в иезуитских испытаниях, которые уготовили своему современнику тридцатые годы XX века, избежать сетей изощренной лжи и ее растлевающего влияния.
Ядовитые софизмы о «пользе отечества» обманули не одного Эфрона. Они были отработаны незаурядными «ловцами душ» с площади Дзержинского в Москве, отработаны как раз в расчете на людей, готовых к самопожертвованию во имя высокой альтруистической идеи.
Увы, расчет оправдался. И число его жертв нам еще предстоит узнать…
Глава 5
Елабуга
1
Любое самоубийство – тайна, замешанная на непереносимой боли. И редки случаи – если они вообще существуют, – когда предсмертные записки или письма объясняют подлинные причины, толкнувшие на непоправимый шаг. В лучшем случае известен конкретный внешний толчок, сыгравший роль спускового механизма. Но ключ к тайне мы не найдем в одних только внешних событиях. Он всегда на дне сердца, остановленного усилием собственной воли. Внешнему давлению можно сопротивляться – и поддаться ему, на всякое событие можно отреагировать так – или иначе; запасы сопротивляющегося духа могут быть истощены, а могут еще и собраться в решающем усилии.
Душевное состояние самоубийцы в роковой момент – вот главное.
Но увидеть изнутри человека в этой предельной ситуации – задача почти невозможная. Тем более когда это касается личности столь незаурядной, как личность Марины Цветаевой.
Все это так. Оговорки необходимы. А все же наш долг перед памятью великого поэта – собрать воедино все подробности и обстоятельства, дабы полнее представить картину трагедии, последний акт которой разыгрался 31 августа 1941 года в маленьком городе Елабуге. Ибо есть в этой картине совсем непрописанные места. Оттого и распространилось так много версий гибели Цветаевой: каждая есть, по существу, попытка утолить беспокойство, которое возникает вокруг всякой тайны. Что бы ни утверждали иные знатоки, пытающиеся поставить тут точку, всякий раз получается лишь запятая – или многоточие.
Загадка Елабуги остается; быть может, она останется навсегда.
Так не будем и делать вид, что тут все уже ясно. Хотя бы потому, что есть подозрение: если объявить елабужский период в биографии поэта проясненным, это может оказаться на руку тем, кто знает о нем больше, чем мы с вами.
Вот почему я вижу смысл в том, чтобы пристальнее вглядеться в последние дни Цветаевой. И обозначить неясности, сформулировать вопросы, на которые сегодня еще нет ответов. Тогда со временем они могут обнаружиться. Расчистим же для них место.
Все, кто встречался с Мариной Ивановной в те полтора месяца, которые отделили день ее отъезда с сыном в эвакуацию от начала войны, сходятся в утверждении, что состояние ее духа было крайне напряженным и подавленным.
Причин для этого было достаточно и до 22 июня. И все же нападение Германии и стремительное продвижение гитлеровских войск в глубь страны Цветаева, по свидетельству многих, восприняла как глобальную катастрофу почти с предрешенным исходом. Незажившими ранами сердца оставались для нее судьба Чехословакии и быстрое падение Франции. В Праге и Париже жили близкие ей люди. Зримо стояли перед глазами места, где она радовалась и тосковала, мучилась над недающейся строкой и версту за верстой вышагивала по всем тропинкам и улочкам. Теперь все они: и знакомые лица, и холмистые предместья Праги, и уютные кривые переулки Медона – утонули в тени безумного фюрера.
Ей могло иногда казаться, – с ее-то отношением к мифу как к закономерности бытия, проступающей сквозь быт! – что это ее саму неумолимо настигает цокот копыт того коня со Всадником, от которого некогда тщетно убегал бедный Евгений. Теперь этот цокот был слышен уже в Москве…
В середине июля 1941 года Цветаева проведет двенадцать дней за городом, вблизи Коломны, на даче у своих литературных друзей.
Но с 24 июля она снова в Москве.
Уже начались налеты немецких бомбардировщиков на столицу, ежедневно ревут сирены воздушной тревоги; в домоуправлениях формируют отряды, дежурящие на крышах домов во время налетов, чтобы гасить зажигательные бомбы. Город преобразился; окна домов перекрещены полосками из газетной бумаги, чтобы не вылетали стекла от воздушной волны при взрывах бомб. На многих перекрестках висят рупоры громкоговорителей, по вечерам в небо поднимаются громоздкие туши аэростатов.
Цветаева, Л. Б. Либединская, А. Е. Крученых, Мур
Июнь 1941 г.
В эти дни Цветаеву часто встречают в скверике перед «домом Ростовых» на улице Воровского (бывшей Поварской), где теперь – после старорежимных дворянских семей, после Чека, после Наркомата по делам национальностей и после Дворца Искусств – разместилось правление Союза советских писателей. Тут некогда молодая Марина слушала странные и вдохновенные речи Андрея Белого, выступавшего перед «ничевоками». Ныне здесь толкутся московские литераторы, жадно узнавая друг от друга новости – фронтовые и городские.
И настойчивым рефреном то в одной группе, то в другой звучит слово «эвакуация».
Первый эшелон московских литераторов и их семей отбыл из Москвы 6 июля. То есть в тот самый день, когда Военная коллегия Верховного суда вынесла смертный приговор Сергею Эфрону.
Теперь составлялись списки тех, кто поедет следующим эшелоном. Ближайший уходил 27-го.
Цветаева спрашивает совета чуть ли не у каждого, с кем она хоть мало-мальски знакома: уезжать или оставаться?
А если уезжать, то куда? И с кем?
Ей был необходим спутник-поводырь даже в те далекие тихие дни, когда она приезжала из чешской деревни в Прагу по делам. Как же было не искать теперь кого-нибудь, с кем можно решиться на то страшное-неведомое, что называлось словом «эвакуация». Слишком хорошо она знала свою непригодность ко всем сферам практической жизни, где надо «устраиваться», хлопотать и добиваться.
Между тем в эти дни испытаний около нее нет человека, кто бы за нее мог решить и сделать, что нужно. «У меня нет друзей, а без них – гибель», – записывала Марина Ивановна в рабочую тетрадь еще в мае сорокового года. За год ситуация не изменилась.
Пастернак, похоже, уже и не вспоминал о ней. В начале июля он проводил в эвакуацию жену с двумя сыновьями, – они уехали с эшелоном писательских детей; потом одиноко жил в Переделкине, но был очень занят: проходил военное обучение, писал статьи, переводил патриотическую лирику народов СССР, ездил в Москву по издательским делам, выбивал гонорары… А, кроме того, – огород и хлопоты о двух пустых квартирах… – дел всегда невпроворот. А все-таки то было предательство дружбы.
Знакомых много. Но «многие» в таких ситуациях – синоним «никого». Ибо нужен один – надежный, любящий, сильный – совсем рядом.
Муру, правда, уже шестнадцать лет, он умен, начитан, самостоятелен, но меньше всего пригоден к тому, чтобы стать опорой матери. И в этом она виновата сама. Она не дает ему выйти из детства: опекает, как несмышленыша, запрещает, разрешает. И совершенно теряется, когда он своевольничает. А теперь еще он влюблен и потому слышать не хочет об отъезде. Вечерами он гуляет со своей знакомой девятиклассницей, а во время налетов иногда дежурит на крыше.
Эти дежурства – чуть ли не главное, что заставляет Цветаеву торопиться с отъездом: она страшно боится за сына.
Да как же и не бояться? Боялась бы, даже если бы и вся семья была рядом.
Но теперь он остался у нее один.
Пастернак почти все время жил в Переделкине. Танечка Кванина, преданная, добрая, милая (Цветаева с ней сблизилась год назад в Голицыне), не появлялась уже больше месяца; ей нельзя даже и позвонить: у нее нет телефона. Николай Вильмонт ушел в ополчение, Тарасенков на фронте с первых дней войны. Авторитет же новых знакомых в тех проблемах, какие теперь надо решать, для Цветаевой неубедителен. Она не слишком доверяет даже Ярополку Семенову – искренне преданному ей молодому поэту: слишком случайно и внезапно он появился на ее горизонте. «Почему он ко мне так хорошо относится? – спрашивает она у Алиной подруги Нины Гордон. – А может быть, он из НКВД?»
Нине Гордон, как и Самуилу Гуревичу, Цветаева несомненно доверяет. Наряду с сестрой мужа Елизаветой Яковлевной это самые близкие ей люди. Но у них у всех свои беды, хлопоты, службы. Да еще и телефоны не работают как раз тогда, когда надо принимать быстрое решение.
Каждая бомбардировка заставляет ее испытывать настоящий ужас. «Я думала, что я храбрая, – говорит однажды Марина Ивановна Шур-Гельфанд, живущей в одной квартире с Лилей Эфрон, – а оказывается, я страшная трусиха, панически боюсь налетов…»
Соседка Цветаевой по квартире на Покровском бульваре – не та, которая враждовала с Мариной Ивановной, другая – Ида Шукст, тогда еще ученица десятого класса, вспоминала, как однажды во время воздушной тревоги она оказалась в бомбоубежище своего дома.
Нина Павловна Гордон
Рядом сидела Марина Ивановна – закаменевшая, как изваяние, прямая, с руками, словно приклеенными к коленям, с немигающим взглядом, устремленным перед собой. Ида совершенно не могла на нее смотреть, так было это тяжело, и постаралась больше не ходить в убежище вместе.
Но постоянное внутреннее напряжение было заметно в Цветаевой и в относительно спокойные дни. Она была как перетянутая струна, вспоминала И. Б. Шукст; опасно было любое неосторожное прикосновение. «Видно было, что она все время сдерживалась, нервное истощение ее было на пределе». И не было никакой разрядки этого напряжения.
Илья Григорьевич Эренбург
К ней приходили, но не часто. Во всяком случае, Ида не запомнила ни одной женщины. А значит, не с кем было хотя бы на время расслабиться, сбросить душевную тяжесть: «…все было в себе, все за внутренней решеткой, и оттого нервный срыв был всегда рядом…»
Цветаева с сыном уедут из Москвы 8 августа.
В самый канун отъезда она посетила Эренбурга, вернувшегося из Франции год назад. Достоверных сведений о том, как именно прошла последняя встреча этих людей, некогда связанных сердечной дружбой, у нас нет.
Есть не слишком достоверные.
О свидании рассказывает со слов Мура в своей книге «Париж – ГУЛАГ – Париж» Дмитрий Сеземан. Других источников нет, и остается только надеяться, что хотя бы общая тональность этой встречи не искажена слишком сильно.
Сеземан пишет: «Марина стала Эренбурга горько упрекать: “Вы мне объясняли, что мое место, моя родина, мои читатели здесь, вот теперь мой муж и моя дочь в тюрьме, я с сыном без средств, на улице, и никто не то что печатать, а и разговаривать со мной не желает. Как мне прикажете быть?” Что же ей отвечал Эренбург? Мур мне это рассказывал, – пишет Сеземан, – на перроне ташкентского вокзала, где часами стоял эшелон эвакуированного Московского университета. Рассказывал своим обычным ироническим, даже саркастическим тоном, далеким от какой бы то ни было моральной оценки… Так вот, Эренбург ответил Цветаевой так: “Марина, Марина, есть высшие государственные интересы, которые от нас с вами сокрыты и в сравнении с которыми личная судьба каждого из нас не стоит ничего…” Он бы еще долго продолжал свою проповедь, но Марина прервала его. “Вы негодяй”, – сказала она и ушла, хлопнув дверью».
Всегда трудно верить в точность диалогов, которые воспроизводятся по памяти, да еще спустя несколько десятков лет, да еще через третье-четвертое лицо.
Встреча Эренбурга с Цветаевой уж наверное не исчерпывалась диалогом такого рода. Ибо если иметь в виду дату встречи, то ясно, что Марина Ивановна приходила уже не для упреков, а, скорее всего, с главным своим вопросом тех дней: эвакуироваться ли? И куда, с кем? Очень вероятно, что она попыталась задействовать Илью Григорьевича в прояснении судьбы мужа. Ведь для Цветаевой оставалось неясным, где же он теперь – в Москве или в лагере, как решилась его судьба. Решилась ли? Раз она уезжала из Москвы, было непонятно, как дальше можно будет узнавать о Сергее Яковлевиче.
О судебном заседании, вынесшем 6 июля смертный приговор Эфрону, семье ничего не было сообщено.
Канун отъезда из Москвы описан в воспоминаниях Нины Гордон. Решение уезжать именно 8 августа, с очередным писательским эшелоном, выглядит в этих воспоминаниях внезапным, принятым впопыхах, в состоянии крайнего нервного возбуждения: «И вся она была как пружина – нервная, резкая, быстрая… Очень помню ее глаза в этот день (7 августа, в канун отъезда. – И. К.) – блестящие, бегающие, отсутствующие. Она как будто слушала вас и даже отвечала впопад, но тем не менее было ясно, что мысли ее заняты чем-то своим, другим».
Из этого описания очевидно скорее другое: принимая решение покинуть Москву именно 8 августа, Цветаева не советовалась ни с Ниной, ни с мужем Али, несмотря на полное к ним доверие! Оба, придя к Марине Ивановне в этот канунный вечер, пытаются уговорить ее остаться, не спешить, хорошенько приготовиться и собраться, уехать она еще успеет. Цветаева как будто соглашается…
Но наутро все же уезжает.
А на пристань ее приходят проводить Борис Пастернак, Лидия Либединская, Лев Бруни, Виктор Боков. Пришел проститься с Цветаевой и Илья Эренбург. Значит, Марина Ивановна нашла время и возможность известить их? То есть ее отъезд не был таким уж внезапным, решенным прямо в ночь на 8-е. Известно, что ранним утром к дому на Покровском бульваре подъехал грузовик Литфонда, забиравший вещи отъезжавших. А запись на этот грузовик велась заранее…
Все это лишний раз дает почувствовать страшнейшее одиночество Цветаевой в час пиковых испытаний.
2
Итак, 8 августа – отплытие из Москвы, с речного вокзала, на пароходе «Александр Пирогов». В Горьком – пересадка на другой пароход, который пойдет по Каме. Уже в Елабуге Цветаева опустит в почтовый ящик открыточку, адресованную в Союз писателей Татарии. В открытке – просьба помочь перебраться в Казань из Елабуги; Союз писателей Татарии мог бы использовать ее как переводчицу. При этом Марина Ивановна упоминает, что у нее есть рекомендательное письмо директора Гослитиздата П. И. Чагина. Даже два его письма – и в Союз писателей, и в татарское издательство!
Эта деталь тоже не согласуется с версией о панически внезапном отъезде Цветаевой. Значит, и маршрут следования парохода она хорошо знала, и с Чагиным советовалась, и даже заручилась его поддержкой.
«Нервная, резкая, быстрая…», – пишет Гордон. Но на то были совершенно естественные причины: сборы, канун отъезда! Да и грубых слов сына было бы для этого достаточно, ведь Мур сопротивлялся отъезду до последнего момента…
Дорога в Елабугу заняла десять дней.
Долгий срок, если жизненное пространство ограничено территорией парохода. За это время Цветаева перезнакомилась со многими писательскими женами. Некоторые из тех, с кем она успела сблизиться за время пути, сошли в Чистополе – городке, ставшем одним из центров эвакуации писательских семейств. Однако он был уже переполнен, и теперь Московский Литфонд отправлял новые эшелоны дальше, в Елабугу. В Чистополе имели право сойти только те, у кого здесь уже жили родственники.
Обратим внимание всего на один эпизод дальнейшего пути Цветаевой.
На пароходе появилась новая пассажирка – о ней запишет в своем дневнике Мур. Это Флора Лейтес. Она уже несколько недель прожила в Чистополе и теперь едет в местечко Берсут, что по дороге в Елабугу, дабы забрать оттуда писательских детей, отдыхавших в пионерлагере, и привезти их в тот же Чистополь. И вот почти всю, правда недолгую, дорогу до Берсута Флора проведет в беседе с Мариной Ивановной.
Беседа оказалась настолько сердечной и доверительной, что, расставаясь, Флора дала Цветаевой свой чистопольский адрес и обещала помощь, если Марина Ивановна решит добиваться перевода из Елабуги.
В Берсуте Флора сошла.
А у Цветаевой оставался отрезок пути до Елабуги, чтобы обдумать услышанное.
Флора решительно поддерживала мысль не оставаться в Елабуге. Ее информация о Чистополе была уже, что называется, из первых рук. Наверняка она рассказала о том, что в городе действует Общественный совет эвакуированных при Союзе писателей, что он помогает приезжим в устройстве; что там живет не только поэт Николай Асеев, с которым Цветаева была чуть ли не дружна, но и семьи Пастернака, Сельвинского, Федина, Леонова, Тренева. Что в этой писательской среде Марине Ивановне все же будет легче, чем там, где она всем чужая…
Этот дорожный эпизод достаточно объясняет тот странный на первый взгляд факт, что уже на следующий день после прибытия в Елабугу Цветаева отправляет телеграмму Флоре с просьбой начать хлопоты. Решение, похоже, было принято еще на подходе к Елабуге.
Мария Белкина в своей книге предлагает другое объяснение – она считает, что Цветаеву испугал сам вид маленького захолустного городка: «сраженная Елабугой», пишет Белкина, Марина Ивановна поспешила дать телеграмму. (И сам факт знакомства с Флорой Лейтес на пароходе, и дата телеграммы, посланной ей из Елабуги, – результат уникальных разысканий М. Белкиной; моя роль в данном случае – лишь в попытке выявить внутреннюю логику событий.)
Впрочем, одно не исключает другого, скорее дополняет.
Но ничто не мешает нам предложить и еще одно объяснение этой поспешности.
Мистическое. Настаивать на нем я не буду. Но для меня вполне реально предположить, что в состоянии того крайнего внутреннего напряжения, которое не оставляло Цветаеву уже несколько недель подряд, она могла ощутить, едва ступив на елабужскую землю, толчок в сердце. Необъяснимый толчок страха. Может быть, и больше – ужаса. Ибо она ступила на землю, в которой, спустя всего две недели, тело ее будет погребено.
Итак, 17 августа пароход подошел к пристани «Елабуга». 18-го отправлена телеграмма Флоре Лейтес.
«Чертово городнище» вблизи Елабуги
Я впервые увидела Елабугу спустя более чем полвека после той трагической осени. С тех пор город сильно разросся: в его окрестностях были обнаружены нефтяные месторождения. В восточной части Елабуги появился совсем новый район, застроенный стандартными домами. Но старый город сохранил свой облик; старый, но, конечно, не старинный – с поправками на неизбежные вкрапления градостроительных и архитектурных новшеств советских лет. Их, слава богу, не так уж много. На центральной площади до сих пор возвышается скромный монумент Ильичу; продолжают носить советские наименования улицы Ленина и Коммунистическая. Но центральная улица теперь уже обрела старое название – Казанская; только на дальнем ее конце я тогда успела еще застать старые вывески: долгие годы подряд это была улица Карла Маркса.
Елабуга. Фотография А. Полозова
Центр города можно не спеша обойти за час-другой. Все дома, которые я здесь искала, оказывались рядом: здание Библиотечного училища, где поначалу разместили москвичей, приехавших вместе с Цветаевой; здание бывшего горсовета, где эвакуированным помогали найти жилье и работу; здание детской библиотеки, куда, как я узнала, Марина Ивановна приходила два или три раза…
На трех-четырех центральных улицах старого города можно увидеть уютные двухэтажные каменные особнячки, любовно и со вкусом выстроенные в прошлом веке елабужскими купцами и заводчиками. Но сделайте два шага от старого центра – и вот уже царство одноэтажных бревенчатых домов, иногда обшитых ярко выкрашенной вагонкой, иногда украшенных резными наличниками на окнах и причудливой резьбой на воротах. Повсюду за заборами – отяжелевшие ветви яблонь: я приехала как раз в августе – только что отошел второй «яблочный спас». Хозяйки торговали яблоками чуть ли не у каждого магазина, расположившись совсем по-домашнему на лавочках и приступочках.
Кама около Елабуги
Впрочем, в ту осень, когда сюда приехала Цветаева, урожая яблок, вспоминают старики, совсем не было – чуть ли не все яблони в предыдущую («финскую») зиму повымерзли.
Не было тогда и асфальта на улицах. В осеннюю непогоду туфли вязли в грязи и ходить можно было только в сапогах…
Улочка, на которой стоит дом с мемориальной доской, напоминающей, что именно здесь жила в августе 1941 года Марина Цветаева, тоже обрела старое имя. Теперь она уже не Ворошилова, как тогда, в годы войны, и не Жданова, как это было позднее, – она называется Малой Покровской.
С Покровского бульвара в Москве – на Малую Покровскую в Елабуге!
Но не прошло, видно, бесследно переименование. Не укрыл, не охранил Покров Божьей Матери. И не так уж случайно, наверное, что и на этой улочке, как раз в той ее части, которая примыкает к восстановленному теперь Покровскому храму, я еще увидела тогда крепкие, будто недавно подновленные таблички: «улица Жданова».
Прошлое, как репейник, цепляется за прежние опоры. Между тем, у Елабуги есть своя славная и древняя история, ни в каких названиях теперь уже не отраженная, – ее любовно записал в 1870 году отец знаменитого русского живописца Иван Васильевич Шишкин, дважды избиравшийся елабужским городским головой.
Тут бывал еще до нашей эры персидский царь Дарий I, а в X веке расцвело на три столетия Булгарское государство. В начале XIV века разрушительно прошлись по здешним местам войска Тамерлана. Позже, уже в конце XVIII столетия, побывали здесь и Пугачев со своими дружинами, и Радищев, возвращавшийся из сибирской ссылки в Петербург. А в прошлом веке жила знаменитая кавалерист-девица Надежда Дурова. В ее честь в городе воздвигнут памятник и создан музей, как и в честь Шишкина-живописца. Елабуга, пожалуй, равно гордится обоими Шишкиными – отцом и сыном, как и своими просвещенными талантливыми купцами, имевшими торговые связи аж с далеким заморьем.
Теперь чтут здесь и память Марины Цветаевой. Совсем неподалеку от дома, где она недолго жила в 1941-м, установлен ее бюст, и я видела, как елабужские молодожены приезжали сюда прямо из ЗАГСа как к святому месту, зажигали свечи у памятника. На кладбище или в одном из восстановленных соборов 31 августа служат панихиду, потом читают стихи. Ежегодно в конце августа в городе проходят «цветаевские чтения».
Дом в Елабуге, где Цветаева провела последние дни жизни
Однако от простых елабужан доводилось мне слышать и не слишком доброжелательные слова: «опозорила город…», «другие приезжие жили, и ничего, а тут Елабуга виновата – не помогли…». Обычно это голоса стариков, обиженных, что нынче все знают Елабугу прежде всего как место трагической кончины великого поэта.
3
На сегодняшний день существуют три главные версии самоубийства Марины Цветаевой.
Первая выдвинута Анастасией Цветаевой – и растиражирована в многократных переизданиях ее «Воспоминаний». Согласно этой версии, Марина Цветаева ушла из жизни, спасая или, по крайней мере, облегчая жизнь своего сына. Убедившись, что сама уже не может ему помочь, более того – мешает прилипшей к ней репутацией «белогвардейки», она принимает роковое решение, лелея надежду, что Муру без нее скорее помогут.
Особенно если она уйдет так.
Напомню, что сестра Марины Ивановны в 1941 году все еще отбывает ссылку; узнала она о кончине сестры спустя много времени и собирала сведения о последних ее днях через вторые-третьи руки.
Другая версия наиболее аргументирована Марией Белкиной. С одной стороны, считает она, к уходу из жизни Цветаева была внутренне давно готова, о чем свидетельствуют множество ее стихотворений и дневниковые записи. Но Белкина вносит еще один мотив; он не назван прямо – и все же проведен с достаточным нажимом. Это мотив душевного нездоровья Цветаевой, обострившегося с начала войны. Белкина опирается при этом на личные свои впечатления, личные встречи – и в этом есть как плюсы, так и минусы ее свидетельства. «Она там уже, в Москве, потеряла волю, – читаем мы в книге «Скрещение судеб», – не могла ни на что решиться, поддавалась влиянию любого, она не была уже самоуправляема…И внешне она уже изменилась там, в Москве, когда я ее увидела в дни бомбежек; она осунулась, постарела, была, как я уже говорила, крайне растерянной, и глаза блуждали, и папироса в руке подрагивала…»
В этом свете последний шаг Цветаевой предстает как закономерный, неотвратимый шаг больного человека…
Наконец в последние годы появилась третья версия гибели поэта.
В ней роковая роль отводится елабужским органам НКВД.
Автор версии – Кирилл Хенкин, высказавший ее на страницах своей книги «Охотник вверх ногами», изданной первоначально во Франкфурте-на-Майне в 1980 году, а в 1991 году и у нас.
В Москве эта книга, написанная на автобиографическом материале, появилась в восьмидесятых годах. Я узнала о ней, но долгое время не могла прочесть. Как и другая продукция «тамиздата», она ходила в кругах диссидентских и околодиссидентских, и мне, наезжавшей в столицу из Ленинграда всегда на короткое время, заполучить ее в руки долго не удавалось. Однако эпизод из книги, касающийся последних дней Цветаевой, пересказал мне мой московский друг Лев Левицкий. В его пересказе эпизод показался малоправдоподобным. В частности, потому что слишком уж он вписывался в модное поветрие: искать везде и всюду руку НКВД. Тем более что аргументации, насколько я поняла, не было никакой. Сведения покоились на авторитете некоего Маклярского. Его имя мне тогда ни о чем не говорило. Как и имя самого Кирилла Хенкина.
В спецхранах ленинградских и московских библиотек «Охотника…» не оказалось. И прошло немалое время, пока я смогла сама прочесть книгу.
Сюжет, который мне пересказывал мой друг, занял там всего шесть небольших страничек; я прочла их, и они снова показались мне довольно легковесными.
Сама авторская стилистика разрушала возможность чрезмерного доверия. Ибо Хенкин избрал манеру полубеллетристическую: он постоянно домысливал мотивацию поступков – зачекиста, заЦветаеву, заПастернака, заАсеева. И что ни фраза – мимо! Либо очевидное упрощение, оглупление – как личности, так и обстоятельств, – либо натяжка, либо незнание фактов. Процитирую наиболее значимый отрывок: